Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Наш гость - Владимир Герасимов


[ Радио Свобода: Программы: Культура ]
[10-04-05]

Наш гость - Владимир Герасимов

Автор и ведущийИван Толстой

Иван Толстой: Наш гость - Владимир Герасимов. Так мы назвали сегодняшнюю программу и посвятили ее человеку, который пришел в гости в петербургскую студию. Владимир Васильевич Герасимов - историк, экскурсовод, краевед, рассказчик и тутти кванти. "Кто такой Владимир Герасимов?" - очень часто спрашивают люди. Трудно ответить коротко. Я вспоминаю фотографию, которая страшно повеселила меня лет 15 назад. Ее показывал сам Владимир Васильевич. Он сидит за столом, где-то в Америке, перед пустой тарелкой. Стол уже сервирован. По левую руку от него стоит с одним блюдом писатель Юз Алешковский, а по другу руку стоит, с другим блюдом, поэт Иосиф Бродский. Так они принимают в Америке Владимира Герасимова. Что же это за птица? Владимир Васильевич, ответьте хотя бы коротко на вопрос, кем вы себя осознаете?

Владимир Герасимов: Прежде всего, я себя осознаю уже далеко не молодым человеком. Во вторник 12 апреля мне исполнится 70 лет.

Иван Толстой: Это невероятно, потому что большинство знакомых называют вас по-прежнему Володей.

Владимир Герасимов: Когда раз в месяц я прихожу на почту получать пенсию, то там я вижу что, пожалуй, в этом городе живут люди и старше меня годами. А в других местах, где мне приходится бывать, там я старше меня почти никого никогда не встречаю. В частности, в той гимназии номер 610, где я сейчас работаю и преподаю краеведение, я, пожалуй, самый старый среди преподавателей.

Иван Толстой: Но, все-таки, ваше определение самого себя. Вы кто?

Владимир Герасимов: Я петербуржец. Хотя считать себя стопроцентным коренным петербуржцем формальных оснований нет, я уже 70 лет разделяю судьбу этого города. А город у нас далеко не последний на свете.

Иван Толстой: О городе, о Петербурге, о его послевоенной судьбе, о людях, которые его населяли, о жизни Владимира Васильевича, но, прежде всего, о жизни в этом городе, мы сегодня и будем говорить в нашей передаче. Я приглашаю к разговору наших слушателей, поговорить об этой послевоенной эпохе. Владимир Васильевич, давайте начнем по порядку: где вы родились, как вы росли. Я знаю, что ваше детство пришлось на блокаду. Расскажите, пожалуйста, об этом, первом, в вашей жизни периоде.

Владимир Герасимов: В паспорте местом моего рождения указана деревня Тупицыно Вологодской области. Так что, по рождению, я - тупицынский мужик. Родился я там случайно. Мои родители познакомились в Ленинграде. А в Вологодскую область они попали по распределению после окончания техникума. Отец мой был механизатором, мама зоотехником. Но когда мне исполнилось полгода, отец простудился, серьезно заболел и умер. А мама вскоре вернулась обратно, в Ленинград. На своей родине я никогда в жизни не бывал. Насколько я знаю, деревни Тупицыно сейчас уже нет, она слилась с райцентром Шуйское. Кладбище, на котором был похоронен мой отец, тоже уже давным-давно не существует. Там построены новые дома. И с тех пор, как мне исполнилось полгода, я никогда не покидал этот город на продолжительное время.

Знаменитые строки Тютчева: "Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые" от частого цитирования превратились в некий трюизм, но, все-таки, ко мне имеют прямое отношение. Война, ленинградская блокада - это, несомненно, роковые минуты истории человечества, истории нашей страны.

Если говорить о моих самых первых жизненных воспоминаниях, то я помню, что я был у бабушки в деревне, на границе между Ленинградской и Псковской областями. Очень хорошо помню этот день, помню солнечную погоду, только что прошел дождь. Я поиграл в песочек и потом, чтобы смыть мокрый песок с ладоней, я присел у большой дороги и, в колее, в луже, стал мыть руки. И попал под лошадь. Очень хорошо помню, как я был одет - во фланелевую кофточку в красную и белую полоску. Хорошо помню нависшее надо мной белое брюхо лошади, помню, как бабушка, которая в стороне стирала белье, увидев, что со мной случилось, всплеснула руками и побежала меня выручать. Потом я рассказывал об этом моей маме, потому что это мое первое в жизни воспоминание. Мама сказала: "Этого не может быть. Тебе было тогда полтора года".

А потом моя мама вышла замуж второй раз. Тоже за вдовца, Лаврентия Андреевича, почтового чиновника, и сама стала здесь работать на почте. И в нашей семье, таким образом, появился еще мой сводный брат Витя, сын моего отчима от его первого брака.

Как мне помнится, мы дружили, охотно играли вместе, дурачились вместе. А потом началась война. Война меня застала в той же самой бабушкиной деревне. Тот колхоз, в котором она жила, получил приказ эвакуироваться, но бабушка от своих односельчан отделилась и со мной и с Витей приехала в Ленинград. Это было еще лето, кольцо блокады еще не успело сомкнуться вокруг города.

Иван Толстой: А городские власти не препятствовали такому перемещению в город?

Владимир Герасимов: По-моему, нет. Все-таки, здесь были наши родители. А у бабушки дочь жила здесь. Правда, дорога заняла у нас очень много времени - мы добирались дня три. А что касается бабушкиных односельчан, им указали местом прибытия Кировскую область, но дорогу им преградил немецкий десант, и их всех вернули по основному месту жительства. Они попали под оккупацию. Если бы бабушка повезла нас вместе с односельчанами, мы бы тоже попали под оккупацию, и неизвестно, какие были бы последствия. Может быть, Витя остался бы жив, а не умер бы с голоду в 42 году, и, может быть, даже бабушка была бы жива.

Иван Толстой: А односельчан не угоняли в Германию?

Владимир Герасимов: Потом стали отправлять. Но вот тут как раз не знаю даже за что, за свое корыстолюбие или за доброту, поплатился бабушкин муж дядя Ваня. Он был председателем сельсовета до войны. А во время войны немцы его назначили старостой. И вот он, когда стали угонять людей в Германию, выдавал им какие-то липовые справки о том, что им здоровье не позволяет туда ехать. Но, возможно, делал это не бескорыстно. Во всяком случае, он был арестован, немцы его продержали в заключении около двух недель, и после этого двухнедельного заключения он был отпущен, но вернулся домой уже совершенно больной и через две недели после этого умер.

Иван Толстой: В подвале держали?

Владимир Герасимов: Наверное.

Иван Толстой: Вы помните блокаду?

Владимир Герасимов: Еще бы! У меня были от голода какие-то провалы в памяти, но я очень хорошо помню вот эту обстановку, еженощные бомбежки. Немцы бомбили, все-таки, не наш квартал, а Адмиралтейский завод, который находился рядом с нами. Я хорошо помню, как от воздушной волны наш дом начинал качаться, и, от сотрясения, звонил дверной колокольчик. Потом этот колокольчик мне вспоминался, когда я читал "Преступление и наказание". Сейчас мы живем не там, хотя в том же квартале, в той же части города, в Коломне. Когда мы уезжали, колокольчик мы выломали, и он у нас дома до сих пор хранится, как память об этих ночных звонках. У нас, конечно, вылетели все стекла. Но тогда жителям города рекомендовалось заклеивать оконные стекла полосками бумаги крест накрест. На самом деле, это совершенно не помогало. От частых бомбежек уже осенью 41 года в наших двух комнатах стекла сохранились только в маленьких форточках. Так что первая блокадная зама это не только голод, холод, но и темнота. Мы эту зиму провели в сумерках.

Иван Толстой: Владимир Васильевич, вы сказали, что ваш сводный брат Витя умер от голода.

Владимир Герасимов: Да. Я помню, как мы встречали новый, 42-й год. Мама, все-таки, постаралась что-то поставить на стол. На столе горела коптилка, сделанная из флакона из-под парфюмерии. Помню мамино угощение. По четвертинке яйца, сваренного вкрутую, на человека. А бабушка наша умерла 3 марта 42 года. Она пошла с чайником за водой. Водопровод не работал, но из проруби мы воду не брали. У нас, каким-то чудом, при доме была прачечная и там вода была даже в самые суровые блокадные морозы. Бабушка упала на лестнице. Пришлось ее назад тащить на руках. Она потеряла сознание, целый день лежала на диване, хрипела, агонизироваала, и часа в 4 дня она умерла, прямо у меня на глазах. А через день, 5 марта, я тогда спал в одной кровати с мамой и с теткой, утром я проснулся и мама мне сказала: "Витя умер". Я к этому довольно спокойно отнесся, потому что не поверил. Слез с кровати, натянул валенки, пошел в соседнюю комнату, где стояла Витина кроватка. Вижу, он лежит лицом к стене. А за эту зиму у нас отросли волосы. У него тоже были длинные волосы. Я, как сейчас помню, что я ему подул в затылок, и от моего дуновения волосы разошлись в разные стороны. Но он не пошевелился. Я приподнял его голову с подушки, голова упала на подушку, и тут я понял, что он, действительно, умер. Я разрыдался, я рыдал, не переставая, три дня. Когда мама на меня, в конце концов, прикрикнула, она думала, что я плачу просто от голода, я объяснил ей: "Витю жалко". Так что несколько дней в нашей квартире лежали два трупа. Потом очень хорошо помню этот визит. К нам пришел милиционер в полушубке, с винтовкой за плечами, тогда милиция была вооружена карабинами. И по-моему, даже не снимая перчаток, присел за стол и заполнил свидетельство о смерти. Потом я оставался дома, а мама с теткой зашили тела в простыни, как-то сумели снести их с четвертого этажа по лестнице и отвезли на Канонерскую улицу. У нас была тогда в нашем районе такая присказка: на вопрос, где такой-то, давно не видно - "На Канонерку свезли". Сейчас на этом месте построена школа, а раньше там был маленький кирпичный заводик, и сарай этого заводика был превращен в нашу районную мертвецкую. У нас дома долгое время хранилась (у моей сестры она до сих пор хранится) бумажка, заполненная этим милиционером. На обороте - чернильный штамп: "Тела приняты к захоронению на Пискаревском кладбище". А потом, после смерти бабушки и брата, у меня наступает какой-то провал в памяти до самого лета 42 года. Мама мне потом говорила, что провал в памяти наступил, видимо, из-за того, что я тоже доходил. Я сидел на кровати, сложив ноги по-турецки и раскачивался из стороны в сторону. Каким-то образом я, все-таки, остался жив, и летом 42 года мама отдала меня в детский сад.

Иван Толстой: Возраст у вас был почти школьный - 7 лет.

Владимир Герасимов: Тогда в школу ходили с 8-ми лет. Был такой порядок. Один из дней, проведенных в этом детском саду, мне запомнился во всех подробностях. Детский сад наш помещался на углу Большой Подъяческой улицы и Садовой. Тут же, через Никольский переулок, находился Никольский рынок, напротив (где сейчас находится бульвар) были газоны, которые были раскопаны под грядки. И вот, по набережной канала мы и гуляли в этот день. Почему-то немцам вздумалось подвергнуть обстрелу именно тот квадрат, где находился наш детский сад. Никаких военных объектов в нашем квартале не было - ни заводов, ни казарм, ничего. Но немцы были народом методичным, они стреляли по квадратам. В этот раз дошла очередь до нашего квадрата. Я помню тогда, может быть, единственный раз за время войны, я поддался панике. Это чувство детям почти не свойственно. Дети - большие оптимисты, верят в свое бессмертие, в то, что с ними ничего плохого никогда случиться не может. Но здесь, когда на грядках стали рваться снаряды, мы метались между огненными вспышками, столбами дыма и земли, это было, действительно, страшно. Мы перебежали Садовую и собрались под аркадой Никольского рынка. Там место было безопасное, потому что Ленинград обстреливали с юга, и для того, чтобы нас задело под аркадой, снаряд должен был бы пройти через все корпуса рынка. Наша воспитательница пересчитала нас всех по головам, и я помню вздох облегчения, который у нее вырвался. Она сказала: "Слава Богу, все целы". На этом наши приключения не кончились. Немцы на короткое время перестали стрелять, а потом обстрел возобновился. В том доме, где помещался детский сад, никаких убежищ не было. Надо сказать, что до войны хоть и пели песни вроде "Если завтра война, если завтра в поход", но Ленинград был очень плохо оборудован убежищами. Их начали строить, наученные опытом, после войны. Мы просто собрались в первом этаже детского сада. Потом, после войны, в этом помещении была очень неплохая шашлычная, куда я иногда заглядывал, вспоминал этот день.

У меня тоже осталось яркое воспоминание. День был прекрасный, солнечный. Вообще, мне кажется, что в блокадные годы все лета были очень погожими. Переулок Никольский был ярко залит солнцем. И, вдруг, снаряд попал прямо в этот дом, но в третий этаж. Мое ощущение было, что у меня потемнело в глазах. Только что на улице было яркое солнце, и вдруг наступила какая-то темнота. И, как это часто случалось, в непосредственной близости от взрывов, сразу рухнула штукатурка со всей поверхности потолка.

Георгий Георгиевич: Здравствуйте, я тоже из Санкт-Петербурга. У вашего гостя день рождения 12-го Апреля, а мне 12-го марта исполнилось 69 лет. Я житель блокадного Ленинграда, и тоже мог бы много рассказать, но не в этом дело. Сейчас, когда у какого-то Абрамовича тринадцать миллиардов долларов, а мы - население России - обкрадены, как ваш гость борется с этим антинародным режимом?

Иван Толстой: Владимир Владимирович, боретесь ли вы с антинародным режимом?

Владимир Герасимов: Нет, я не борюсь с антинародным режимом. Я понимаю, что наши деятели не смогли устроить для нас какое-то экономическое чудо. Это не очень отрадный факт в нашей истории. Но вместе с тем, я всегда повторяю, что при коммунистах мне больше всего не хватало хороших книг и хорошего пива. Сейчас и то и другое имеется в изобилии. Были бы деньги: но денег, при коммунистах, к меня тоже никогда не было. Так что я считаю, что в некоторых отношениях наши нынешние времена меня вообще удовлетворяют. И ни с каким антинародным режимом я не борюсь, и не буду бороться. Посмотрим, перемелется - мука будет.

Иван Толстой: Давайте перейдем к 50-м годам в Ленинграде. Это время, когда вы поступали в университет, время самого видного события 50-х - ХХ съезда, и т. д. Отрыл ли вам ХХ съезд глаза на что-нибудь?

Владимир Герасимов: ХХ съезд даже не был для нас какой-то неожиданностью, потому что в самой атмосфере, окружающей нас, зрели какие-то перемены, которые казались неизбежными. Во-первых, к 56-му году Сталина поминали уже чрезвычайно редко. Его уже в 53-м году уже стали нет-нет, а как-то лягать на страницах советской печати. Еще в 53-м году, через считанные недели после смерти Сталина, уже стали появляться какие-то обороты. В газетах и статьях что-то вроде "культа личности". В общем, стало понятно, что что-то в этой стране должно измениться.

Иван Толстой: А вам было жаль товарища Сталина, когда он умер?

Владимир Герасимов: Когда он умер, да - было жаль. Я его оплакивал, но вместе с тем - может быть, это немножко подло - меня радовало то, что нарушилась нормальная школьная жизнь. А, кроме того, вот что еще произошло. Довольно мерзкое было время - конец 52-го, начало 53-го. Самое гнусное событие этого времени - это арест врачей, врачей-убийц. Даже мы - школьники - не верили, что за ними стоит какое-то преступление, потому что обвинения были построены совершенно абсурдно.

Иван Толстой: А вы что-то тогда шепотком говорили на эту тему?

Владимир Герасимов: Говорить-то мы, пожалуй, не очень говорили, но наш классный руководитель Павел Александрович Колчин решил присоединиться к этой кампании и удалить из комсомола двух наших соучеников-евреев. Так вот, после уроков он пригласил к себе тех, кого считал самыми авторитетными в классе - я почему-то оказался в этом числе. Тогда газеты писали о каком-то взрыве в советском посольстве в Тель-Авиве. Может быть, это была провокация КГБ, а может быть, действительно, какие-то израильские экстремисты откликнулись на совершенно средневековые обвинения, которые выдвигались в адрес евреев здесь, в этой стране. Ну и Колчин говорил нам:

- Вот они наше посольство взорвали, а мы, что, с ними церемониться будем?

Я говорю:

- Кто - они? Катон и Деуль? Они сидели в этот день в классе, за партами. Причем здесь они?

Тем не менее, он устроил комсомольское собрание, и на нем, несмотря на сильный нажим со стороны классного руководителя, мы не дали исключить этих двух ребят. Мы их сохранили в своем классе, в своем коллективе, ну а когда после смерти Сталина дело врачей было прекращено, то все как-то стало не свои места.

Иван Толстой: А какие-нибудь контрреволюционные - как тогда говорили - книжки вы почитывали? Попадались они?

Владимир Герасимов: Нет, я как-то даже и не знал о том, что они существуют. То есть, такого рода книги стали попадать ко мне в руки только во второй половине моей студенческой жизни. Причем, помню, первая книжка этого рода, которая произвела на меня впечатление, - сочинение Авторханова.

Иван Толстой: Когда же оно попало к вам в руки? В конце 50-х?

Владимир Герасимов: Именно. Что-то такое успело уже тогда проникнуть. Нет, наша компания не была диссидентской. Мы вообще политикой совсем не занимались.

Иван Толстой: Вы говорите "наша компания". Кого вы имеете в виду?

Владимир Герасимов: В университете даже была специальная конференция на филфаке - "К пятидесятилетию филологической школы". Я был с этой школой близок, хотя стихов особо не писал, но сейчас из этой школы в живых остались только Владимир Иосифович Уфлянд и Михаил Федорович Еремин. Мы были тогда в очень хороших отношениях с Евгением Борисовичем Рейном, ныне очень известным поэтом. А душой нашего кружка был Михаил Михайлович Красильников, царство ему небесное. Потом, Юра Михайлов - его близкий приятель. Не так давно Уфлянд выпустил сборник их поэтических опытов. Я заново все это посмотрел. Я недавно давал какие-то разъяснения по поводу того, что представляла собой филологическая школа. Я как раз обратил внимание на то, что политикой в этом кружке не занимались. То есть, мы были либералами, но не были диссидентами. Кроме того, если говорить об эстетической программе, то, хотя мы в то время были огромными поклонниками футуристов, но если сейчас заново посмотреть на то, что сочинялось в этом кружке, заумных стихов никто не писал. Не без интереса и не без удовольствия, мы читали "Замбези" Хлебникова, заумные сочинения Крученыха, но это не увлекало как какой-то пример для подражания. Слава Богу, они писали, и было интересно, но это не наше дело. Какое-то чувство ответственности нам подсказывало, что это не наш путь. А главное, на этой научной конференции, на которой я тоже присутствовал, читались, сравнительно молодыми людьми, только что окончившими университет, доклады о том, что же все-таки сближало членов этой компании, этого кружка. Потому что, вроде бы, что касается каких-то творческих устремлений, то люди разные, стихи одного непохожи на стихи другого. Мне кажется, что я внес какую-то ясность в это дело. Я сказал, что это была одна компания - компания друзей, приятелей, собутыльников, наконец. Да, люди были объединены какими-то общими вкусами, хотя если говорить о каком-то вкусе к современности, то в современности и было и есть много разных творческих манер творческих школ, устремлений. Одним больше нравились наши футуристы. А вот, скажем, Леша Лосев - наш друг и участник этой компании - он тоже, к счастью, еще жив, и живет в Америке:

Иван Толстой: И подписывается как Лев Лосев.

Владимир Герасимов: Да, тогда он подписывался своей настоящей фамилией - Лившиц. Так вот, он был большим поклонником Ахматовой и вообще акмеистов, а старшины нашего кружка - скажем, тот же Красильников - сымпровизировал однажды такой стишок:

Вырос у жокея сын хоккеист,
Вырос у лакея сын акмеист.

Сергей Алексеевич: Добрый день. Позвольте сердечно поблагодарить Владимира Васильевича за участие в программе "Прогулки по Петербургу". Когда у меня есть возможность и когда я знаю, что он будет участвовать, я всегда ее слушаю с огромным удовольствием и с колоссальным интересом. Жаль, только, что формат маловат. Спасибо вам большое.

Иван Толстой: Мне остается только пожалеть, что я совсем не слышу этих передач, которые идет по петербургскому радио. Я знаю, что вы регулярно участвуете в этой рубрике.

Давайте продолжим и нашу прогулку по историческому послевоенному Петербургу. А чем был послевоенный Ленинград для петербуржцев, с которыми разговаривал мой коллега Александр Дядин?

- Все блистало. За 10 лет город был вылизан, очищен. Мы ходили в театры, открывали для себя Марину Цветаеву, в самиздате читали Ахматову, мы все были диссидентами, мы дышали тем, что было после войны. Мы считали, что перед нами все открывалось. Ходили на всех художников, выпивали всю ночь напролет. Время было замечательное.

- Тогда была другая жизнь. Театры, кино, мы ходили на все новые фильмы, на все матчи, и "Зенит", и "СКА", и баскетбол, была студенческая жизнь, было весело. Первые строительные отряды появились в Питере на базе Ленинградского Политехнического Института имени Калинина. Я сам был студентом, и эта униформа со значками, куда бы ты ни приехал, в любой город - в Средней Азии, на Север, на Дальний Восток - когда видели значки Питера, совсем иначе относились. Кроме одного города - Одессы. Был такой случай, когда нужно было из Одессы попасть на Кавказ, и не было билетов. Мы пришли в Черноморское пароходство, попросились устроиться на работу, кочегаром или посудомойщиком, чтобы просто доплыть, сказали, что мы студенты из Питера, а нам сказали: "Идете отсюда". Единственный город, где к студентам из Питера относились не дифференцированно.

- Я очень скучаю по Ленинграду. Хотя мне не так много лет, всего 26. Это было очень светлое время. Невозможно жить в таком городе, с такой культурой, архитектурой и не быть хоть чуточку образованным человеком. Я думаю, в нашем городе до сих пор очень много таких людей, правда, они не очень известны. Культура сейчас очень изменилась, к сожалению, в худшую сторону.

- Ленинград был очень чистый город. Мне пришлось тогда быть во Владивостоке и первое, что меня шокировало, это насколько он был грязен. Отношение людей было всегда очень доброжелательное. Это всегда отличало ленинградцев от других городов. Театр это было обязательно раз в неделю. Алиса Фрейндлих, Михаил Боярский, тогда еще начинающий актер. Художники - это была неотъемлемая часть Невского проспекта. Было интересно выходить посмотреть. В любое время суток можно было спокойно идти по городу, и ты знал, что ты дойдешь туда, куда идешь.

- Я очень гордилась, что я живу в Ленинграде. Может, город и жил трудно, но был великолепный. И таких людей, как были здесь, нигде не было. Для нас пройтись по Невскому - это, во-первых, необходимость и это праздник души. Потому что здесь были такие яркие личности. Тот же Сайгон. Прийти в Сайгон и выпить чашечку кофе - это все равно престижно. Да, там были разные люди. И золотая молодежь. Но тогда их так не называли. Мы просто видели, что они другие, но смотрели на них с большим уважением и немножко с завистью. Когда мы были студентками, где мы встречались? Мы назначали встречи в Эрмитаже со своими ребятами. Девчонки смотрели, в каком зале это будет красивее и лучше выглядеть. А как было прожить и не сходить к памятнику Пушкина? Мы сейчас уже пожилые люди, но все равно, на праздники с приятельницами идем по этим памятным местам.

Иван Толстой: Я знаю, что вы были дружны с Иосифом Бродским и знали его в его юные годы. Как он возник на вашем пути?

Владимир Герасимов: Бродский был младше меня на 5 лет. Он 40-го года рождения. Как раз конец 50-х годов - начало 60-х это было время литературного оживления. Очень много появилось молодых людей, которые писали стихи, прозу. Все они были между собой знакомы. Еще одно важное общее увлечение - все поголовно увлекались джазом. Настоящим, хорошим джазом. Все слушали по ночам программу "Music USA" по Голосу Америки. Даже общий язык находился с человеком, если человек знает, кто такой Чарли Паркер или Стен Кентон - это значит наш человек. Бродскй тоже разделял это увлечение. Но где я с ним познакомился, я вспоминаю с большим трудом. Я думаю, что это происходило на квартире, которую снимали тогда две молодые супружеские пары - Леня Ентин и его жена Элла Липпе, и Фима (или Слава, как он сам любил себя называть) Славинский и его жена Галя Потрабовова. Квартирка была интересная. Они снимали двухкомнатную квартиру, а хозяйка там не жила. Поэтому там была довольно свободная обстановка. Люди, когда хотели, тогда и приходили. Часто собирались большие компании. Мне кажется, что я с Бродским познакомился именно там. Тем более, что по возрасту Бродский и Ентин соответствовали друг другу. В одном интервью Лев Лосев как-то сказал, что он не помнит, где и когда он познакомился с Бродским, но я как раз мог бы ему это напомнить. Познакомил их я. Леша и его жена Нина вернулись с Сахалина, где некоторое время работали в журналистике, я ними шел по Невскому, и у кинотеатра "Титан" встретились с Бродским. Я их представил друг другу, и Леша с Ниной спросили, кто он такой. Я говорю: "Один молодой поэт". Но более подробного и восторженного ответа я тогда дать не мог, потому что мне юношеская поэзия Бродского не очень нравилась. Мне казалось, что она несколько похожа на русские переводы иностранной поэзии и, хотя иностранную поэзию в русских переводах мы все читали с большим удовольствием, нам казалось, что для русского поэта это неподходящая школа. Русский поэт должен учиться у Хлебникова.

Иван Толстой: Какой это был год?

Владимир Герасимов: Может быть, уже 57-й. Как раз тогда, в 57 году меня хотел завербовать КГБ. Это тоже было связано с нашей компанией, с этой филологической школой. Какой-то душевный и духовный подъем мы все испытывали в течение всего 56 года. После 20-го съезда казалось, что наступает совершенно новая пора в истории нашей страны, что сейчас начнется свобода, жизнь будет приятной, легкой. Мы тогда в 56 году все на лето остались в городе и встречались каждый день. А все это кончилось венгерскими событиями и арестом Красильникова на Дворцовой площади во время демонстрации 7 ноября. Причем, иногда люди вполне благожелательные и неглупые утверждают, что Красильников пострадал за смелое политическое выступление. Он кричал что-то вроде: "Да здравствует свободная Венгрия!". Меня там не было. И, возможно, он даже это кричал, но это не имело никакого отношения ни к какой политике. То есть, имело чисто формальное отношение. Красильникову Венгрия была не так уж и интересна и дорога. Просто это был хэппенинг в его стиле и в его вкусе. До этого, когда мы выходили на эти демонстрации, на площади Красильников, скажем, любил крикнуть что-то вроде "Да здравствует Володя Герасимов. Ура!". Сначала это ура подхватывали мы все, а потом вся площадь. Так что Красильников выступил в своей обычной роли человека экстравагантного.

Так вот, это был 57 год, я тогда бросил университет, ушел с 4-го курса, но на работу строится никак не мог и, видимо, учитывая мое межеумочное положение, мне однажды позвонили домой и какой-то человек назначил мне свидание возле здания университета. Там мы с ним засели в Первом отделе. Он выразил даже сочувствие к судьбе Красильникова: "Вот видишь, его же милиция взяла. И мы ему уже помочь ничем не можем". Он стал меня расспрашивать о моих двух юных друзьях. О Мише Еремине и Лене Виноградове. Об их настроениях. Я их выгораживал, как только мог, говорил, что это наши советские ребята. Но Миша Еремин в то время довольно много, охотно и очень красиво рисовал, и этот человек, который представился, как Владимир Иванович, говорит: "Говорят, Миша Еремин выставку устраивал на какой-то квартире и там все "измы" были представлены". Я с большим удовольствием вспоминаю свой ответ. Я говорю: "Единственный изм, в котором могу упрекнуть Еремина это традиционализм. По-моему, его графика отмечена сильным влиянием иранской и ирландской миниатюры". У этого Владимира Ивановича глаза и так были на выкате, а тут они выпучились еще больше. Владимир Иванович не стал меня расспрашивать, что я имел в виду. Поскольку положение мое тогда было трудным, я был вынужден подписать какую-то бумагу, что я буду их информировать и буду свои доносы подписывать фамилией Васильев. Тогда еще не было "Архипелага ГУЛАГа", Солженицын еще, по-моему, ни страницы не написал. А когда потом я прочел "Архипелаг ГУЛАГ", я наткнулся там на такое рассуждение, что если вас вербуют в стукачи и если у вас недостаточно мужества для того, чтобы плюнуть прямо в физиономию тем, кто пристает к вам с такими гнусными предложениями, то, по крайней мере, расскажите об этих предложениях первому встречному. И я понял, что тогда в 57 году я поступил именно так, как рекомендует Солженицын. Я расстался с Владимиром Ивановичем, тут же, из телефонной будки, позвонил Леше Лифшицу - Лосеву и сказал, что мне срочно нужно повидать Виноградова и Еремина, у меня есть для них важные новости. Их разыскали, мы встретились там же у Леши, и я им рассказал, как было дело. Я вообще не делал из этого секрета. А примерно через год меня опять потревожили. На этот раз беседа наша была уже в одном из кабинетов большого Дома. Владимир Иванович в холодном, но спокойном тоне стал меня расспрашивать, кому я разболтал тайну, которую мне доверили, а потом туда же ворвались еще два чекиста. Один их них, ткнув меня пальцем, спросил "Этот?". Владимир Иванович ответил: "Да. Этот", и чекисты стали на меня орать и стучать кулаками по столу. И я написал малодушное покаяние, что признаю себя виновным в том, что я нарушил оказанное мне доверие и в пьяном виде разболтал. С тех пор меня больше не тревожили. А когда много лет спустя, на исходе советской власти, меня туда вызывали для дачи свидетельских показаний после ареста одного моего знакомого, то я, очень внимательно наблюдая за каждым словом и интонацией следователя, вдруг понял, что они меня забыли, что я для них новый неизвестный человек.

XS
SM
MD
LG