Ссылки для упрощенного доступа

САМИ И ЛЕННИ






Иногда на интересные мысли наводит самый странный источник, самый случайный, подчас абсурдный повод.


У нас в нью-йоркском офисе есть Советская Литературная Энциклопедия периода так называемой вульгарной социологии, когда абсолютно уверенные в себе большевики ничего не боялись, в том числе не стеснялись демонстрировать свою даже марксистскую малограмотность. Литературу тогда выводили непосредственно из экономики, а того или иного писателя-классика из его имущественного положения. Так, Пушкин был представителем «психоидеологии» (любимое тогдашнее словечко) крупного, но обедневшего дворянства, а Гоголь – выразителем дворянства мелкого. Никаких посредствующих звеньев не признавали.


Все годы работы в офисе я в обеденный перерыв почитывал эту Энциклопедию. Это замечательный памятник эпохи. Это можно гурмански смаковать. Это был стиль кэмп по-большевицки. Кэмп, напоминаю, это превращение в объект эстетического любования всякой базарной дешевки. СЛЭ по-своему стильна. Собственно, стиль это и есть «по-своему», «я сам», как говорил Маяковский, некая интегральная самость: вот такой, а не другой. В конце двадцатых годов, когда начала выходить эта энциклопедия, большевики держали стиль. Эклектика началась потом.


Эренбург написал в воспоминаниях, как в середине тридцатых, когда он был уже в фаворе, на приеме во французском посольстве в Москве какой-то дипломатический чин, научившийся по-русски, начал вслух читать статью об Эренбурге, где он трактовался негативно. Эренбург усмехается: этот человек привык думать, что всякая энциклопедия – справочник, он не понимал, что наши оценки меняются каждые пять лет. Та старая литературная энциклопедия исключения не представляла. Последний ее том вышел уже в 1939 году, когда с вульгарным социологизмом было покончено, и никаких уже психоидеологий, выводимых из десятин. Даже больше: уже заключили пакт с Гитлером, и вот в статье о Фейхтвангере нет даже слова «фашизм», бывшего до этого бранным: упоминается только о конце буржуазного либерализма в Германии.


Но вот пример чистоты старобольшевицкого стиля. Попалась мне на глаза статья о Гумилеве, написанная тогдашним литчиновником из рапповцев Бескиным. Шкловский называл его «мелкий Бескин». Этому человеку повезло: в отличие от многих других рапповцев, он избежал репрессий. Вот что он в частности пишет о Гумилеве:



«Поэт не за страх, а за совесть примыкает к стану империализма, становясь его верным, проникновенным певцом. Агрессивный дворянин, презирающий даже буржуазную демократию, он устремляется к империализму как некоему новому рыцарству, ордену сильных личностей, завоевателей. Он отталкивается от расхлябанности русской интеллигенции, не всегда знающей, что ей нужно.


Всё его творчество отмечено страстью к путешествиям, к экзотике, открытиям, к морским путям, ведущим в неизведанные страны. В обстановке подготовки империалистической бойни и нарастания рабочего движения его творчество естественно устремляется в русло экзотики, окрашенной империалистическими тенденциями».



Нельзя не признать, что какая-то мелкая правда, низкая истина в этих словах есть. И, прежде всего, верно, что Гумилев, его, скажем по-советски, лирический герой действительно противоположен традиционному типу русского интеллигента. Тут можно вспомнить Аполлона Григорьева, разделявшего русских – по крайней мере, в литературе - на два типа: кроткий и хищный. В этой номенклатуре Гумилев безусловно воспевает, да и являет хищный тип. Бесспорно также (возвращаемся к Бескину), что он любит путешествия, морские пути, дальние страны: это только справка о фактах. Но вот как насчет империализма? Чушь, конечно: какое отношение поэзия, любая, не только гумилевская, имеет к империализму? А ведь если подумать, так и это в отношении к Гумилеву оказывается чем-то вроде правды.


Забудем на время империализм и подойдем к теме с другого конца. Возьмем не мелкого Бескина, а великого Мандельштама, ученика Гумилева в школе акмеизма. Из статьи 1922 года «О природе слова»:



«В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только граждан, но и «мужа». Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Всё стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен стать тверже, так как человек должен быть тверже всего на земле и относиться к ней, как алмаз к стеклу. Гиератический, то есть священный, характер поэзии обусловлен убежденностью, что человек тверже всего остального в мире».



А не тот же ли это «орден сильных личностей»? Не разрыв ли с расхлябанностью русского интеллигента, ход в сторону активного Запада? Вообще акмеизм открыто ориентировался на Запад, причем, в отличие от предшествующих символистов, не на германский, а на романский Запад: на четкую линейность Франции, а не на мистические немецкие туманы, на классицизм, а не на романтизм. В.М.Жирмунский, написавший этапную статью «Преодолевшие символизм», считал, что эволюция внутри акмеизма характеризуется как раз движением в сторону классицизма, и эта эволюция особенно видна у Мандельштама. Так сказать, архитектура вместо лирики. И не о том же пишет Мандельштам в другой своей статье того же 22-го года «Барсучья нора» (о Блоке):



«Домашнее и европейское – два полюса … всей русской культуры последних десятилетий. Начиная с Аполлона Григорьева, наметилась глубокая духовная трещина в русском обществе. Отлучение от великих европейских интересов, отпадение от единства европейской культуры, отторгнутость от великого лона, воспринимаемая почти как ересь, была уже совершившимся фактом».



Мандельштам считает, что Блок эту трещину заполнил собой и приводит из его «Скифов»: «Мы любим всё: парижских улиц ад И венецьянские прохлады, Лимонных рощ далекий аромат И Кёльна дымные громады». И в то же время у Блока появляется некрасовская, народническая струя. Но дело не в Блоке, а именно в западничестве самих акмеистов. Блоковский Кёльн, то есть кельнский собор, не случайно пригодился тут Мандельштаму, автору трех стихотворений о великих соборах: Нотр Дам, Айя-Софии и Рейнском. Он уже начал писать о «социальной архитектуре», то есть тотальной организованности жизни, и об исчезновении человека как предмета искусства, как героя европейского романа – о конце самого романа как знаке новых времен:



«Ясно, что когда мы вступили в полосу могучих социальных движений, массовых организованных действий, акции личности в истории падают и вместе с ними падают влияние и сила романа…»



Важно понять, что Мандельштам здесь имеет в виду не только окружающую его, то есть советскую, действительность, но и глядит на ту же Европу. Как же еще объяснить колоссальное событие мировой войны, которая не без оснований называлась кое-кем империалистической? На ней людей крошили так же бессмысленно и беспощадно, как в позднейшем ГУЛаге, где и Мандельштам погиб.


Опять получается, что с какой-то стороны прав и Бескин. Нельзя выводить поэзию из империалистической войны или рабочего движения, но в каждую определенную эпоху всё взаимосвязано и порождает единый стиль. Это Шпенглер убедительно показал, автор для вульгарного социолога, конечно, чужой. Но ведь у Шпенглера мы находим и Африку, и империализм, и героя его Сессила Родса. Какие-то фундаментальные связи эпохи открываются всем, независимо от идеологических или просто культурных мотивировок. Современники, даже враждебные, в чем-то смотрят одинаково.


Вспоминается о Гумилеве и другое: суждение М.Л.Гаспарова, сказавшего: останься Гумилев жив, он бы перестроился и стал видным деятелем ЛОКАФа. Аббревиатура эта означает: Литературное объединение Красной Армии и Флота, созданное в середине тридцатых годов. Тут истина в том, что Гумилев очень подходил бы большевикам. Недаром же он породил единственно живое явление в советской поэзии (именно в советской, а не русской советского периода) – ту линию, что пошла от него через Николая Тихонова, Эдуарда Багрицкого и вплоть до Константина Симонова, начинавшего в той же линии, полководцы и полярные исследователи которого – сплошная гумилевщина.


Тихонов, вызывавший в двадцатые годы очень большие надежды, стоявший рядом с Пастернаком, прямо пошел по следам Гумилева – в экзотические страны. На этот раз это были среднеазиатские республики и, конечно, Кавказ. При этом в манере своей Тихонов ничего от Гумилева не воспринял; читая сейчас раннего Тихонова, видишь в нем что-то среднее между Пастернаком и Маяковским. Лучшей вещью тогдашнего Тихонова считается кавказская поэма «Дорога»; мне показалась очень интересной «Выра» – параллель пастернаковскому «Лейтенанту Шмидту». От Гумилева же у Тихонова – сам тип поэтической личности, вот этого «лирического героя», смелого землепроходца. И, конечно же, тут нельзя не вспомнить Киплинга, певца – уже без дураков – британского империализма и бремени белого человека. У Тихонова есть стихотворение «Фининспектор в Бухаре», вышедшее прямо из «Департаментских песен» Киплинга: будни Запада становятся героикой на Востоке. И у Тихонова, понятное дело, всяческое просвещение несет на Восток советская власть.


Вот заключительная главка поэмы 24-го года «Красные на Араксе»:



Поставь напрямик глаза,


Заострись, как у рыси мех,


Под чалмою шипит гюрза,


Под чадрою – измены смех.


Легкий клинка визг,


Крашеный звон купцов,


Крылатая мышь задела карниз, -


Так Азия дышит в лицо.


Неслышно, как в ночь игла, -


Для иных – чернее чумы,


Для иных – светлее стекла, -


Так в Азию входим мы.


Меняя, как тень наряды,


Шатая племен кольцо,


Так дышит снам Шахразады


Советская ночь в лицо.


Курдский прицел отличен –


Стоит слова литого,


Падает пограничник, -


Выстрел родит другого!


Что в этом толку, курд?


Слышишь, в Багдаде золото


Так же поет, как тут,


Только на ваши головы.


Что же, стреляй! Но дашь


Промах – иль вновь не зря –


Будешь ты есть лаваш


Нашего тандыря.



В школе мы в обязательном порядке читали поэму Тихонова «Сами»: это имя индийского мальчика, узнавшего о существовании Ленина, которого он называет «Ленни». Помнится концовка: «Никогда теперь его не ударит Злой сагиб своим жестким стэком». Эта вещь была написана в 1920 году. Вениамин Каверин в мемуарах, говоря о предательстве Серапионова брата Тихонова, отмечает: вот уже как рано Тихонов начинал портиться. Тут сложнее: не столько – и не только! – Тихонов портился, сколько исчезали иллюзии какого-то нового пролетарско-русско-советского мессианизма, а Тихонов, которому была присуща некая глупая мальчишеская восторженность, с иллюзиями расстаться не мог. Герой-землепроходец оказался не пионером, а октябренком. Зато советская власть освободилась от иллюзий, и дальнейшая ее империалистическая экспансия, хоть в Европу, хоть в Азию и Африку, была уже не поэзией, а геополитикой. И ее фининспекторы уже не на конях сидели, а исключительно в департаментах. Но нельзя так уж совсем отрицать того, что поначалу поэзия была. Был Блок, написавший «Скифы». Давно уже было замечено, что эта вещь сделана по модели пушкинского «Клеветникам России». Пушкина называли певцом империи и свободы; но умный автор (Г.П. Федотов) тут же уточнял: Пушкин жил в ту, хотя и уходящую, эпоху, когда еще можно было империю отождествлять с просвещением, видеть в ней носителя культуры. Тем более не было высшей культуры в советском империалистическом экспорте – хотя бы и в Афганистан. Советская ночь не была светлее стекла.


Продолжим мандельштамовское цитирование «Скифов»: после признания любви к венецианским прохладам, лимонным рощам и кельнскому собору идет строфа: «Мы любим плоть – и вкус ее, и цвет, И душный, смертный плоти запах… Виновны ль мы, коль хрустнет ваш хребет В тяжелых, нежных наших лапах?» Вот самая суть русского западничества, русского пути на Запад: тяга и любовь с обертонами ненависти и злобы. Это как в гениальном романе Стейнбека «Мыши и люди»: глупый гигант убивает то, что любит, нечаянно, от несоизмерения силы; и зовут этого дурака так же, как тихоновского мессию, – Ленни.



Материалы по теме

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG