Ссылки для упрощенного доступа

Памяти Алексея Парщикова




Алексей Парщиков:

мёртвый лежал я под сыктывкаром
тяжёлые вороны меня протыкали
лежал я на рельсах станции орша
из двух перспектив приближались гримёрши
с расчёсками заткнутыми за пояс
две гримёрши нашли на луне мой корпус
одна загримировала меня в скалу
другая меня подала к столу
клетка грудная разрезанная на куски
напоминала висячие замки
а когда над пиром труба протрубила
первая взяла проторубило
светило галечной культуры
мою скульптуру тесала любя натуру
ощутив раздвоение я ослаб
от меня отделился нагретый столб
чёрного света и пошёл наклонно
словно отшельница-колонна

Дмитрий Волчек: Алексей Парщиков читал стихотворение «Две гримерши». Этот замечательный голос теперь можно услышать только в записи. 3 апреля поэт умер в Кельне после тяжелой болезни. “Знаю, что видим”, написал Алексей Парщиков на моем экземпляре сборника “Выбранное”, подразумевая и свои рентгеновские снимки, которые стали обложкой книги, и свое умение видеть скрытые взаимосвязи предметов и явлений. Имя Алексея Парщикова впервые появилось в печати 25 лет назад: в журнале “Литературная учеба” была опубликована его поэма “Новогодние строчки”. Эту публикацию показал мне поэт Аркадий Драгомощенко.
Аркадий, Вы, должно быть, помните, почти четверть века назад это было, когда мы познакомились с Алексеем Парщиковым (это, если не ошибаюсь, было начало 85-го года), услышали его первые стихи, и приняли его поэтику мгновенно и восторженно: поэму “Я жил на поле Полтавской битвы”, стихотворения “Две гримерши” и “Землетрясение в бухте Ц”…

Аркадий Драгомощенко: Странная вещь, может быть, у меня плохо с хронологией, может быть, это было несколько раньше, потому что к 85-у году относится другое событие, которое связано с Лешей Парщиковым, я на нем остановлюсь позже. А то, что это было просто событием и восхищением, это глава о производстве оружия, первая пушка, которая была рассчитана на любопытство врага, оно дало возможность сразу представить совершенно иного поэта. Его логика высказывания определялась совершенно иной психологической машиной восприятия. Он обычно рассматривал явления как бы из обратной перспективы. Вот его интересовала природа деревьев, которые, сгибаясь, порождают ветер, а совсем не наоборот - то есть, что деревья гнутся от того, что дует ветер. Вот эта сверхчувственная реальность в стихе оказывалась стратегией достижения совершенной ирреальности. С одной стороны, поверхностно, эти стихи в какой-то мере были деформационными, но в них уже светилась совершенно другая материя.

Дмитрий Волчек: Злобны зайцы и непредсказуемы, словно осколки серы чиркнувшей спички.

Аркадий Драгомощенко: Да. Помните, был у Кшиштофа Занусси фильм “Структура кристалла”. Там сбежавший в деревню от каких-то тягот идеологии физик показывает приятелю невообразимую машину, которую он создал – провода, мониторы, какие-то лампочки. Приятель спрашивает, зачем нужна эта машина, а физик отвечает: “Она просто работает, она прекрасна”. И вот эти стихи в какой-то мере имеют отношение к такому вот подходу, такое нетранзитивное, нерепрезентативное действие поэтического языка его завораживало, с одной стороны, а с другой стороны, он не мог оставить вот эту, я бы сказал, милую вещественность, которая с годами, конечно же, истончалась, хотя становилась прихотливее. Ну, он менялся, менялась его Вселенная, это понятно.

Дмитрий Волчек: Наши молодые слушатели, я думаю, даже не могут вообразить, какой революционный тогда казалась эта поэтика, сколько было споров и как сложно было это опубликовать. Помните?

Аркадий Драгомощенко: Да, ведь только благодаря Кальпиди. Вся эта группа – Иван Жданов, Коркия, Леша Парщиков. А, собственно, критика, даже по тем разрозненным публикациям, просто объявила им войну.

Дмитрий Волчек: Это был журнал “Литературная учеба”, который впервые произнес слово “метометафоризм”.

Аркадий Драгомощенко: Тут уже нельзя понять, кто первый его произнес – то ли Кедров, то ли Эпштейн. Но, тем не менее, слово осталось. Хотя, может быть, оно не очень точное, но, тем не менее, оно заявляет собой какое-то другое понятие.

Дмитрий Волчек:
Аркадий, вы сказали, что хотели вспомнить что-то из 85-го года, связанное с Алексеем Парщиковым.

Аркадий Драгомощенко: Я просто всегда восхищался его совершеннейшим, пристальным, неутолимым любопытством к разным механикам. Он обожал размышлять о механике галактик, звездных механиках, велосипедных колесах, детских железных дорогах… И в эту пору, я не помню, в 85-м, а, может, чуть раньше или позже, он на день рождения принес мне ксерокопию книги Калошина “Тасентоведение”. Борхесу даже во сне не могла прийти в голову идея подобной таксономии мира. Вот это тоже очень интересно, потому что это те вещи, которые притягивались к нему, то есть, он привлекал эти вещи к себе.

Дмитрий Волчек: И вас объединяла еще любовь к творениям философа Сковороды, я помню.

Аркадий Драгомощенко: Да. Ну, Сковорода пришел тоже, как и тасентоведение - неожиданно. Потому что он тоже был несколько причудливым, скажем так, философом. Нонеожиданным совершенно, потому что он рассматривает мир, как книгу - вот такое библейское рассмотрение мира как книги. Книги, как некоего элемента барокко. Но это уже всем известно, повторять это не имеет смысла. А познакомились мы так, мне кажется, может быть, это все неправда уже, мы познакомились у Саши Зельдовича в Москве, когда Саша снимал “Закат”, и мы, набившись человек девять в машину, в его “Жигули”, ехали, а Леша просил его устроить консультантом по сексуальным вопросам на фильм. И все там серьезно обсуждалось - задача, роль, и так далее.

Дмитрий Волчек: Тасентоведение, о котором говорил Аркадий Драгомощенко, - это принцип классификации всех реальных объектов, изложенный в брошюре, изданной в 1972 году в Сибири. Алексей Парщиков был увлечен идеями Владимира Калошина, предложившего новые принципы установления соответствий между явлениями. Мы обсуждали возможность переиздания классификаций Калошина, о которых Парщиков отзывался, как о “бесконечной поверхности космической фигуры, которая монтируется с другими фигурами, образуя кластеры и поперечные эволюционные потоки”. О том, что и сам Алексей Парщиков в своих стихах устанавливает новый порядок мира, говорит писатель и художник Юля Кисина.


Юля Кисина: Алеша Парщиков и огласил мир, как всеобъемлющую машину. Он поступил с поэзией, как в свое время Маяковский - впустил в нее современность, разрешил новые технологии, позволил спрягать все со всем - механику и химию, школьный кабинет и вульгарную мессу финансов (поэма "Деньги"). В результате машина превратилась в храм, а храм - в машину. Для того, чтобы эта машина функционировала, он разъял ее на отдельные составляющие и выстроил в сверхновом порядке, уравняв неразрешимые иерархии. В этом новом порядке - "Земля – конусообразна и поставлена на острие"

Хранитель зоо-био-кабинета, в котором чернильная пыль навеки осела на пальцах всевидящего подростка и вечного школьника, поэт обращается к "Зоопарку" Хлебникова, где звери выходят после потопа новой азбукой: овца, пчела, лошадь, дельфин и "кошка - живое стекло, закопчённое адом" - "все святые!" Мир природы легко и одновременно мучительно переходит в мир предметов, и эти предметы начинают взаимодействовать друг с другом vice versa, как живой и животный механизм. Поэтому у него "металлические кроты", "заводные вороны", "жабы – шкатулки", “зайцы-кавычки”, и наоборот - "башня выгибается, как богомол" и стерегут нас "мускулы песка".

Метафора, напряженная, как заведенная пружина часового механизма, постепенно раскручивается, приводя в движение природу и ее чертеж. Она всегда неожиданно узнаваема и неузнаваемо неожиданна, поэтому она пугает восторгом. Она уравнивает чувственность и смыслообразование, навоз и бензин, сводит их в единый поток и использует, казалось бы, в первый момент не по назначению, чтобы в следующий - огорошить функциональностью, в которой обнаруживается единство знаменателя, вещества и энергии.

Поэзии стало позволено быть громоздкой, густой и визуальной, тем зрением, которое впускает глаз внутрь вещества, и одновременно позволяет ему наблюдать. Эта машина – мир, наблюдающий за собой и осознающий себя, сферически тысячеглаза во всех направлениях, как его "зеркальный глобус".
Позволю себе процитировать Генри Миллера, который описывает свое зрение, глаз-машину, невероятно родственную поэзии Парщикова.
"Фундаментом мне служила гранитная скала, на таком же камне воздвигали небоскребы. Мои корни ушли далеко вглубь земли, а мой скелет был изготовлен из стали, клепанной горячими болтами. Кроме того, у меня был глаз, огромный всевидящий глаз, который безостановочно и безжалостно вращался. Это недремлющее око, казалось, погрузило в спячку все остальные чувства; все мои силы ушли на наблюдение, чтобы зафиксировать драму мира".

Но машина эта еще и виртуально-барочна, как у иезуита Андреа Поццо, который расписывал тесные церковные купола, уводя глаз в недозволенную перспективу неба, ломая этой перспективой твердые, запрещающие проникновение сквозного просмотра стены, и расширяя пространство реальности при помощи открытия иллюзии. Она барочна еще и неумолимым присутствием всевидящих часов над нашей жизнью, которые говорят:
Пружина жизни раскручивается. Часы больше не "вьются горошком по небосводу". Время стало абсолютным и одновременным, очевидным и бесконечным.

Дмитрий Волчек: В 2002 году в студии Радио Свобода Алексей Парщиков говорил с Еленой Фанайловой о том, как изменилось представление общества о писателе и писателя о самом себе: он теперь хочет быть модным, скучноватым и богатым. Необязательно нужна слава, она выглядит слишком романтически, конфликтно, а конфликты и вызовы больше никому не нравятся:

Алексей Парщиков: Времена отверженных и проклятых никому не нужны, просто они непривлекательны сейчас, и они непривлекательны уже много десятилетий. Причина этого, наверное, в том, что очень высокий уровень контроля, который требует сосредоточенности и включенности, он очень поглощает, контроль вообще.

Елена Фанайлова: Алексей, контроля чего над чем?

Алексей Парщиков:
Одних слоев над другими через технологии и экономическое давление. И очень трудно одному человеку с этим совладать. Понятие славы, например, оно все-таки связано с резкой индивидуальной оценкой себя относительно других, с понятием жертвы, во всяком случае, с резкой индивидуальностью. Очень индивидуальный человек не способен прочитать коды вокруг себя, не способен прочитать пространство, не способен прочитать месседжи, которые его окружают. Общество наполнено бесконечными сообщениями, их нужно прочитать, иначе ты окажешься в смешном положении и не только не совершишь какого-нибудь подвига, протест твой не будет услышан или прочитан. Это требует труда сейчас. Возможно, это временное состояние, может быть, потом снова какой-то жест окажется единственным, окажется уникальным.

Елена Фанайлова: Алексей, если вспоминать вашу жизнь 15-летней давности, я имею в виду начало, может быть, или расцвет метометафоризма, то есть течения в поэзии, которое изменило представление в публике о том, что такое русская поэзия, ваша тогдашняя позиция, позиция ваших коллег по цеху и ваших друзей Ивана Жданова и Александра Еременко, она сейчас как-то соотносится с тем, что вы сказали? Или вы были такими безумными романтическими бунтарями, которым хотелось изменить всю структуру языка, всю структуру миропонимания и смыслов, которые тогда существовали в поэзии?

Алексей Парщиков: Я не могу сказать, что нам чего-то определенного хотелось. Там, где начинается творчество, там есть свобода, но почти нет выбора. Свобода выбора это замечательная вещь на каком-то социальном уровне, но на более высоком уровне свобода это одно, а выбор это другое. Я думаю, что в творчестве очень мало выбора на самом деле, ты в основном получаешь и добиваешься только того, что к тебе приходит, то, к чему ты предназначен. Поэтому вряд ли кто-то что-то выбирал. Какое-то осознание того, что происходит, было, оно, наверное, было связано с тем, что образ не предназначен для того, чтобы из него делать какие-то логические выводы, образ удерживает меня от необходимости высказывания, я стараюсь ничего не сказать. Образ уничтожает однозначно заключение логическое. Когда мы видим образ, мы можем ничего не говорить сверх него. Так что в этом метафорическом мире мне представлялась возможность не высказываться по отношению к миру, и не навязывать людям никакого своего мнения, а оставить все так, как есть.


Дмитрий Волчек: Елена Фанайлова, записавшая в 2002 году это интервью с Алексеем Парщиковым, говорит о живописи и естественных науках, вдохновлявших его поэтику:

Елена Фанайлова: Мне представляется важным не сверхметафоризм Парщикова, а устройство его ума. Алексей был чрезвычайно умен, что вообще-то редкость для поэта, несмотря на известное замечание Пушкина о том, что поэзия должна быть глуповата, а поэт умен. Так вот и поэт Парщиков умен, и поэзия его умна. И она отсылает к предшественникам Пушкина Ломоносову и Державину с их неромантическим образом русского стиха. Второй генеалогический источник поэзии Парщикова – русский авангард, Хлебников и обэриуты. Парщикова интересовала не столько поэзия как таковая, сколько культура и ее механизмы, в частности, он с увлечением занимался видеоартом и блестяще разбирался в живописи, очень любил немецкую живопись раннего Средневековья. Однажды мы оказались вместе в Мюнхене, и он провел для группы товарищей экскурсию в Мюнхенской пинакотеке, где восторгался немцами и пренебрежительно говорил о Рафаэле. В его правоте мне пришлось убедиться в Риме. Благодаря своему системному мышлению Парщиков видел связи между искусством и политикой, но не в сиюминутном смысле, скорее, он понимал жизнь общества и жизнь художника как нечто единое. Мне кажется довольно важным то, что его первое образование – естественнонаучное; он видит структуру мира как бы через призму каких-то волшебных учебников анатомии, картографии, астрономии и математики.


Что это в небе трепещет леса повыше и солнца пониже?
В этом краю, где женщины до облаков и прозрачны,
зрю ли я позвонок, что напротив пупа, и золотое меж них расстояние,
линию, нить, на какой раздувается жизнь на хромосомах,
как на прищепках - X, Y,... вдруг отстегнётся и по земле волочится
краем, как пододеяльник пустой, психика чья-то - на то воля Господня.
Там образуются души и бегут в дождевиках, как стрекозы -
мальчишка-кислород и девочка-глюкоза.


У него много чудесных стихов, но я остаюсь преданной поклонницей поэмы “Я жил на поле Полтавской битвы”, которую только что цитировала. Дача Парщикова действительно находилась буквально на месте поля Полтавы, он ездил там на велосипеде, и в его визионерской поэме, написанной как бы поверх пушкинского текста, но еще и поверх советских памятников исторической битве, есть смешение времен и пространств, живых и мертвых, по выразительной силе сравнимое, может быть, только со “Стихами о неизвестном солдате” Мандельштама.

Поле, что тебе свары? Русские - мак и полынь, дрок и васильки - шведы.
Это поле мой сад вытесняет на небо, фокусируясь в бедной моей лачуге,
комары надо мною разломом гранита зернятся, морочат свечу, и -
это поле казалось мне центром планеты, вдруг всплывшим наружу
кулаком серебристым, сжимающим точку, откуда исходит оружие.

Дмитрий Волчек: Стихотворение Алексея Парщикова “Лесенка” из цикла “Фигуры интуиции”.

Алексей Парщиков:

В югендстиле мансарда. Я здесь новичок.
Слышал я, как растёт подколпачный цветок.
Ты сидела на лесенке - признанный перл,
замер я, ощущая пределов замер.
Ты была накопленьем всего, что в пути
приближала к себе, чтоб верней обойти.
Пастырь женщин сидел здесь и их земледел.
Страх собой одержим был, как шёлковый мел.
Все себе потакали. Смеялся Фома.
Потакая себе, удлинялась тюрьма.
Дух формует среду. И формует - дугой.
Распрямится - узнаешь, кто был ты такой!
Например, если вынуть дугу из быка,
соскользнёт он в линейную мглу червяка.
Вопрошающий, ищущий нас произвол
той дугою сжимал это время и стол.
Был затребован весь мой запас нутряной,
я в стоячей воде жил стоячей волной.
Но ушёл восвояси накормленный хор
вместе с Глорией, позеленевшей, как хлор,
с деловыми девицами на колесе
спать немедленно на осевой полосе.
Тут костёлы проткнули мой череп насквозь.
Нёс я храмы во лбу, был я важен, как лось.
А из телеэкранов полезла земля.
Эволюция вновь начиналась с нуля.
Выряжался диктатор в доспехи трибун,
но успехов природы он был атрибут.
Думал я о тебе, что минуту назад
нашу шатию тихо вводила в азарт.
Я б пошил тебе пару жасминных сапог,
чтоб запомнили пальцы длину твоих ног.
А на лесенке - тьма, закадычная тьма.
Я тебя подожду. Не взберёшься сама.

Дмитрий Волчек: Алексей Парщиков читал стихотворение “Лесенка”. Эта запись сохранилась у поэта Игоря Померанцева. Ему слово:

Игорь Померанцев: Поэты хотят остаться с нами своими стихами. И, кончено, все поэты честолюбивы, я сужу по себе, и даже тщеславны. Но самое главное для поэтов - не мнение, а чтобы их стихи звучали, чтобы их стихи любили, чтобы их стихи остались после них. Поэтому я прочту одно стихотворение Алексея Парщикова, оно называется “Элегия”.

О, как чистокровен под утро гранитный карьер
в тот час, когда я вдоль реки совершаю прогулки,
когда после игрищ ночных вылезают наверх
из трудного омута жаб расписные шкатулки.
И гроздьями брошек прекрасных набиты битком
их вечнозелёные, нервные, склизкие шкуры.
Какие шедевры дрожали под их языком?
Наверное, к ним за советом ходили авгуры.
Их яблок зеркальных пугает трескучий разлом,
и ядерной кажется всплеска цветная корона,
но любят, когда колосится вода за веслом,
и сохнет кустарник в сливовом зловонье затона.
В девичестве – вяжут, в замужестве – ходят с икрой;
вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох.
А то, как у Данта, во льду замерзают зимой,
а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.

Почему я выбрал эту “Элегию”? Вот это и есть Алексей Парщиков. Он, что называется, владел словом, он был поэтом и остался поэтом - глупое слово - органичным, то есть ему очень легко давались и существительные, и прилагательные, и деепричастия. Слово было его родной стихией. Он же был поэт во многих отношениях южнорусский, то есть он знал этот секрет гоголевской чувственной прививки, которую Гоголь сделал русскому языку. И вот эти стихи, которые я прочел, они, действительно, сами по себе, похожи на такую лягушачью мокрую шкурку, которую можно потрогать, сначала испуганно, а потом восхититься ее поверхностью. Единственное, не то, чтобы у меня были сомнения по поводу Алексея, но я видел, как ему трудно дается взросление. Я всегда думал о нем как о такой ласточке, которой нужна слюна. Для того, чтобы собрать, склеить свое маленькое гнездо, нужна арматура, солома, глина, земля. Есть поэты, которые рождаются с этой арматурой, с землей, с глиной, и им нужна слюна, чтобы склеить это. Эта слюна называется личность. Как раз в Германии, где не все складывалось удачно, он становился все взрослее и взрослее, и вот уже появилась эта слюна ласточки, личность поэта. И на перекрестке личности поэта и владения словом и рождается замечательная поэзия.

Дмитрий Волчек: Игорь Померанцев говорил о взрослении Алексея Парщикова, а поэту Евгению Бунимовичу казалось, что его друг становится все моложе:

Евгений Бунимович: В последние годы, да, он был болен, и все мы знали это, но он, наоборот, как-то вернулся к себе. Я увидел его таким же худеньким и кучерявым, каким он был в свои студенческие годы - тогда с него все хотели писать Пушкина. И не только внешне он стал таким как раньше, но и внутренне. Мы как будто начинали разговаривать с того же момента, с которого мы бросили разговор 10 лет назад. Он до последних дней интересовался, даже больше, чем когда бы то ни было, всем живым, всем, что происходит. Хотя никогда не знаешь, когда будет поставлена точка. Мы должны были встретиться в июне, и я понимал, что это, наверное, одна из последних встреч, но вот ее уже не будет.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG