Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Виктор Платонович Некрасов




Иван Толстой: 17 июня ему исполнилось бы 95 лет.



Виктор Некрасов: Что такое сталинские времена в литературе? Это, с одной стороны, и «Теркин», и «Спутники», и я, грешным делом, выскочил. И, в то же время, Зощенко и Ахматова. В общем, с этого все началось, страшное, послевоенное. А сейчас, как будто бы все более или менее благополучно. Сейчас, если опять сравнивать со сталинскими или, может, хрущевскими временами, нет тех кампаний, нет этих «за бесконфликтность», борьбы с низкопоклонством перед Западом. Единственное, что осталось – это явление постоянное – мы, писатели, как всегда, в долгу у рабочего класса. Вот это единственная кампания, которая осталась вечной. Но главное то, что (моя теория) русская литература неистребима. Ее нельзя было затоптать при Сталине, когда было страшнее и труднее эквилибристика литературная. А все мы, писатели, писавшие в советских условиях, должны были пройти эту цирковую школу эквилибристики, жонглирования, хождения по лезвию ножа. Мы к этому и придем – как, все-таки, писать правду, не имея возможности сказать всю правду. И вот эта правда, которая прорывается сейчас, у Трифонова, у Распутина… Я именно их беру, наиболее сейчас известных, популярных и которых труднее всего достать, писателей. Вот эта жажда правды, с одной стороны, читателями, а с другой стороны, и руководящими, которые не то, что они за правду, но они видят, что это не стыдно даже на международную арену выпускать.



Иван Толстой: Некрасов вошел в русскую литературу рано – и сразу со своей темой, военной. Повесть «В окопах Сталинграда» была напечатана сразу после войны, был громадный успех, потом - кратковременная опала, потом опять успех, и вновь опала – уже серьезная, с исключением из партии. Как раз в это время готовился очередной том Большой советской энциклопедии. И опальный Некрасов оттуда без всяких разговоров вылетел. Будто и не было такого писателя в советской литературе. Но энциклопедический том – ответственное, государственное дело – был уже сверстан. Чем заполнить дыру? Нужен был срочно кто-то на букву «Н». И вот тогда неожиданно повезло эмигранту Владимиру Набокову: редакция моментально заказала статью о нем. Точно по размеру дыры. И ничего не подозревавший Набоков попал в начале 74-го года в главный советский справочник. Так два писателя исторически поменялись местами. Это, кстати, будет не единственный их обмен, но об этом попозже. Скоро и Виктор Некрасов эмигрировал, оставив по себе самые лучшие воспоминания и у читателей, и в профессиональной литературной среде.


Как же так получилось, что честная военная книга смогла появиться в сталинскую эпоху? Рассказывает главный редактор журнала «Вопросы литературы» Лазарь Лазарев.



Лазарь Лазарев: То, что эта книга была напечатана, это счастливое стечение обстоятельств. Во-первых, ее заметили довольно авторитетные тогда в нашей литературе люди. Положительный отзыв в издательство написал Твардовский. А Твардовский был не из тех людей, которые хвалят то, что плохо. Понравилась она и Вишневскому, который был главным редактором «Знамени». Настолько понравилась, что Некрасов не успел вставить одну главу – она потом, через много лет, допечатывалась отдельно. Некрасову повезло, потому что если бы на номер опоздал он, то тогда вышло постановление ЦК о «Звезде» и «Ленинграде» и могли закрыть эти ворота. А так книга пошла. Надо сказать, что когда она в журнале была опубликована, она в Союзе писателей, мягко говоря, восторга не вызвала. Я читал две стенограммы заседания, где говорили о том, как они будут долбать эту книгу. Они ее не представили… «Знамя» представило на премию Сталинскую, а руководство Союза вынуло. И то, что повесть получила Сталинскую премию, это был каприз Сталина. Он сам вписал эту повесть. Почему? Этого не знал ни Некрасов, ни Вишневский. Вообще, Сталину, как известно, вопросов не задавали. И это спасло повесть. Она имела ошеломляющий успех. Во всяком случае, у фронтовиков. Потому что это была первая книга настоящей правды о войне.


То, что Некрасов - архитектор по профессии, это все знают. Он был сапером и всю Сталинградскую эпопею провел на Мамаевом кургане. Это сейчас Мамаев курган у нас знаменитое место. А тогда это просто было гиблое место. И когда второй раз был ранен и демобилизован в самом конце войны, сел и честно написал книгу, я бы сказал, в традициях «Севастопольских рассказов» Толстого. Она имела бешеный успех. Потому что то, что до этого печатали, как правило, была ерунда. И эта книга создала традицию в нашей литературе. И потом те, кто о ней говорил, или кто следовал ей, они говорили: все мы вышли из некрасовских «Окопов». Это были и Бакланов, и Быков, и Кондратьев. Все отдавали себе отчет в том, что эта книга проложила дорогу правды о войне. Вот в чем, мне кажется, ее главное значение. Отдельный разговор, и я не знаю, уместно ли это, что замечательным человеком был сам Некрасов. Верный в правде, в своем поведении и в том, что он писал. Поэтому его и выставили из страны и заставили уехать в эмиграцию. Больше того, уже даже когда он умер, в перестроечную эпоху, разразился скандал, потому что высокое цэковское начальство сняло некролог Василя Быкова, который был в «Литературной газете», а другой газете, где был маленький некролог, сильно всыпали за него. Это даже не некролог был, а, по существу, сообщение о смерти.


Книга замечательная своей правдой. И все, что он писал, были ли это статьи, которые для вас делались, или в каких-то изданиях зарубежных, все было правдой. И он оставался сам собой. Каким был в жизни, так и писал. Именно этим и завоевал читателей.


Первую рецензию, до того, как она получила Сталинскую премию, написал не кто-то, а Андрей Платонов. Тоже надо это иметь в виду. Книгу эту очень хвалил Гроссман. Я слышал это своими ушами. И так далее, и так далее.



Иван Толстой: Киевский портрет Виктора Некрасова мы попросили нарисовать известного украинского правозащитника и писателя Евгения Сверстюка.



Евгений Сверстюк: Некрасов был нетипичной личностью среди киевских писателей, и я даже не знаю, можно ли сказать, что он киевский писатель, про эпоху, о которой Елагин писал: «Где копошатся перелицованные души и передушенные лица». Он был, в какой-то степени, защищен от этого мира привилегиями. По национальности – русский, член КПСС, член Союза писателей, лауреат Сталинской премии. В Союзе писателей он держался особняком. Но, конечно, он на партсобрания и прочие мероприятия ходил.


В то время была легальная лазейка неформального общения за стаканом вина. Для желающих расслабиться, для пьющих, для много пьющих - и они были как бы непричастны к политическим играм и жизни партноменклатуры. У Виктора Некрасова была своя узкая компания во время широких кампаний, когда страна жила от кампании к кампании. Всегда кого-то громили и всегда щепки летели. После войны громили в Союзе писателей украинских националистов, потом безродных космополитов и активистов предыдущей компании. Русских эти антиукраинские и антиеврейские дела непосредственно не касались. Это позволяло ему держаться в стороне.


В середине 60-х годов пришла и к нему очередь. Помню, я был на этом собрании, это было открытое партийное собрание и туда зазывали диссидентов. Еще нас так не называли. Но, во всяком случае, помнили, кого надо позвать. Но вот мы были при таком спектакле, когда выступает идейный глава Александр Евдокимович Корнейчук, который говорит, что пора уже опомниться, пора уже серьезно подытожить каждому, что он делал, и что он наделал. И, в частности, нам бы хотелось сегодня послушать Виктора Некрасова, который опубликовал «По обе стороны океана» в «Новом мире». Он говорил скромно, но уверенно, что он написал то, что думал, написал то, что видел, и готов принимать критику. Но тут его глушили всякими бестактными вопросами.


Потом попросился Иван Дзюба. Они охотно дали ему слово, потому что именно он был главным, кого надо было бы на этом собрании чихвостить. Он держал идею принципиального разговора, напомнил, что писатель не должен говорить с писателем в таком тоне, в котором сегодня уже повелось, что нужно уважать, нужно относиться к своему коллеге доброжелательно, что то, что он видел сегодня, это даже неприлично, что если ты говоришь с писателем, ты должен знать, какие у него есть заслуги, что значит его имя и говорить с ним корректно, как с равным себе, а не как начальник с подчиненным. Но тут его затюкали, согнали с трибуны, не дали ему больше говорить. Виктор Некрасов был, я думаю, и удивлен, и восхищен, потому что это не типичная ситуация на партийных собраниях. Но он увидел человека, который взял огонь на себя, и как бывший офицер, и как джентльмен, он с радостью поехал к нему в больницу (потому, что тот приехал выступить из больницы) и предложил ему руку дружбы. А это означало, что он предлагает дружбу со всем кругом диссидентов. И он так наравне поддерживал дружественные отношения с нашим кругом, стал подписывать всякие протесты, заявления. Словом, он демонстративно отвернулся от официального Союза писателей и присоединился к тем, кто не согласен.



Иван Толстой: В марте 74-го года Виктор Платонович распространил «Заявление для печати». Распространил не в сегодняшнем смысле, не напечатал, разумеется, а пустил в самиздат. Но скорость и широту самиздатовского распространения можно сравнить если не с сегодняшним интернетом, то с чем-то необыкновенным по своей действенности: документы, письма, обращения, свидетельства подхватывались добровольцами, размножались на пишущих машинках, уходили за границу, перепечатывались эмигрантской прессой, передавались зарубежными радиостанциями.


Виктор Некрасов. «Кому это нужно?» Март 74-го года. Читает сотрудник Радио Свобода Владимир Матусевич.



«Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова. Хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга поэта Коржавина. А до него – Андрея Синявского. Уезжали композитор Андрей Волконский, кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольфин. И многие другие – писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына - «выдворили». Слово-то какое нашли! У Даля его, например, нет. Словно барин работника со двора прогнал. Уехали, уезжают, уедут. Поневоле задумываешься: почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди? Люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней. Почему это происходит? Задумываешься, и, невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе. И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю, или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее, и не на самом легком участке, имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много – тысячи, десятки тысяч. И я - один из них. Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство не проходящей горечи?


Постараюсь, по мере возможности, быть кратким. Случилось так, что в 35 лет я, неожиданно для себя и для всех, стал писателем. Причем, сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга - «В окопах Сталинграда» - которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги, их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому – 120 изданий на более чем 30 языках мира. Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Никита Сергеевич Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали. Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу. Пока в 69-м году опять не закрылся. Я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру. Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором. И, наконец, почти без передыха, в 72-м году родилось третье партийное дело. На этот раз, без всякого уже повода. За старые, как говорится, грехи – опять подписанное письмо, опять Бабий Яр. Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: «За то, что позволял себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии». Так отпраздновал я, чуть ли не день в день, 30-летие своего пребывания в партии, в которую вступал в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.


С тех пор я как писатель, то есть, как человек не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве «Художественная литература», изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться не только о творческих своих делах. За 10 лет - три персональных дела, а это значит по три, четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений против тебя, в последнем случае – просто клевета и грязь, не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но, даже, мало. 17 января сего, 74 года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42-х часов произвели в моей квартире обыск…


… И вот рукопись унесли. И альбом с моими фотографиями Бабьего Яра, на всех этапах его замывания, тоже унесли. И пленку тоже. Вернут ли? Не знаю. Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же, до скончания века? А пленку? Сожгут?


Вот я и подошел к концу невеселых своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя, а, может быть, у всех общая причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей - это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу и задумываюсь, очень крепко задумываюсь: а кому это нужно? Стране, государству, народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков… С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний. А что касается баррикад – я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, не полного профиля, сидел и довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.


Виктор Некрасов. Москва 5 марта 1974 года».



Иван Толстой: Следуем за писателем в эмиграцию. Из Парижа рассказ вдовы Андрея Синявского Марии Розановой.



Мария Розанова: Приехав во Францию, первое время Некрасов жил в моем доме. До сих пор на одной из комнат моего очень старого, очень потрепанного и очень большого дома висит бумажка: «Уголок Некрасова». Она выгорела, но как-то снять ее и выбросить рука не подымается.


А 1 июля 1975 года умирал русский писатель Виктор Некрасов. 27 мая его положили в госпиталь, очень хороший парижский госпиталь и больше трех часов оперировали, пытаясь спасти от перитонита. Хирург сказал, что любой француз умер бы за пять дней до такой операции и что хотя операция прошла хорошо, положение безнадежно. 1 июня врачи объявили, что положение резко ухудшилось, что надежды нет, что пора сказать правду жене и что пора прощаться.


Был поздний вечер, зареванные, мы сновали по коридорам госпиталя, перешептывались, обменивались длинными горестными взглядами, кругами ходили вокруг бедной жены, которая еще ничего не понимала. А мы уже знали, что к утру ей быть вдовой. Иногда заглядывали в палату. Там, на очень высокой кровати, как на катафалке, лежал полуголый, почерневший Некрасов, обмотанный сетью каких-то трубочек и проводочков. Некрасов был без сознания.


И вот тогда Андрей Синявский, а они очень дружили в тот первый для Некрасова год эмиграции, сказал, что есть одно средство – крайнее средство и страшное средство, но что он попробует. И Синявский написал Некрасову некролог при жизни. Это была попытка хоть чем-то помочь, мысленно, словесно заговорить смерть в те роковые часы. Эти беглые строки - не очерк и не статья, не письмо и не дневник. Скорее это полуплач-полузаклинание, что-то вроде колдовства. И, вместе с тем, попытка сказать самому Некрасову, что такое Некрасов. Потому что всякому писателю очень важно знать, что же он написал в жизни свое, незаменимое, за что мы все и чтим, и любим, и помним его, как слово нашей эпохи. Не перечисление заслуг, а уяснение лица, стиля жизни и речи.


А к утру Некрасов очнулся, вопреки всем медицинским прогнозам и правилам. Очень медленно он стал поправляться. Что его тогда спасло? Могучий ли организм или антибиотики, или напряженная, сосредоточенная любовь друзей, которая тоже иногда не дает отлететь человеческой душе в иные дали. Не знаю. Но Некрасов выбрался из той могилы и прожил еще 12 лет. Это были очень тяжелые для него годы, годы эмиграции. И скрашивались они, в основном, бесчисленными путешествиями. Как он любил ездить! Встречами с друзьями из той, из прошлой жизни: «А ты знаешь, кто приехал?!» А в последний год - новой оттепелью дома. Как он надеялся на нее, как следил и как радовался каждому новому слову оттуда. Даже послал в один из московских журналов статью о Корбюзье.


А тогда, в том далеком 75 году, 17 июня, в день рождения, когда Некрасову исполнилось 64 года, ему был преподнесен прижизненный некролог, как очередная медаль за отвагу. Некрасов прочел и сказал: «Как жаль, что такие про меня слова нельзя напечатать сегодня. Сделайте это после моей смерти».



Иван Толстой: В нашем архиве сохранился этот некролог в чтении самого Синявского.



Андрей Синявский: Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов – светский человек. Мы - закрытые, мы - застывшие, мы - засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов – открыт.


Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.


И посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть – «В окопах Сталинграда».


Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике. Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком пар экселянс!


А это так редко встречается в большом писателе в наши дни. Дядюшка в Лозанне… Как это подошло - в Лозанне… Преждевременный некролог? Я понимаю.


Нехорошо, что преждевременный. Но как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!


Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет…


А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим - этот дядя Хэм. Почти как «Дядя Ваня», как «Хижина дяди Тома». В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм вносил почти запретную, подпольную тему человека.


Ничего особенного: человек? Человек. Человек? - Человеку. Но это уже было так значительно, так осмысленно посреди толпы, принявший либо звериный образ, либо - еще страшнее - ореол напускной святости. Спасибо тебе, дядя Хэм… Некрасов выше, Некрасов чище, чем кто-либо из всех нас любил Хемингуэя. Да ведь и то сказать - он был старше нас, и старше и живее. Как я сказал - был больше всего человеком посреди писателей, а человек - не с большой, а с маленькой буквы - это много дороже стоит.


Почему я все это сейчас пишу?


Когда Некрасов еще не умер?


Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль - за отвагу.


А потом, скажите, что мне делать сейчас, если о нем не писать? Чем помочь ему, кроме такого вот прижизненного некролога? Толпиться в больнице? Звонить по врачам? Да всех врачей уже обзвонили, и они затыкают уши и не хотят больше слушать этих настырных, неизвестно о чем думающих русских.


«В окопах Сталинграда»… Нужно же было родиться и кончить свои дни в Париже, чтобы где-то посередине написать - в око-пах Ста-лин-града... Да! Нужно. Нужно же было уехать из Киева, из России, чтобы приехав в Париж, тебя разрезали пополам и выкачивали бы гной из брюшины, из почек и из легких? Не лучше ли было бы там, не проще ли было бы в Киеве и окончить дни, отмеченные «Литературной газетой»?


Куда лезешь? Зачем летишь?


Глоток воздуха. Последний глоток свободы…



Иван Толстой: Андрей Синявский. 1 июня 1975. Vox populi , глас народа. Читают ли Некрасова сегодня? С таким вопросом обратился к петербуржцам наш корреспондент Александр Дядин.



Прохожая: «В окопах Сталинграда». Больше, к сожалению, не помню. Знаю, что нелегко ему жилось в годы советской власти. Точно не знаю.



Прохожий: Некрасов? Это 19-й век, по-моему?



Александр Дядин: Нет, середина 20-го века.



Прохожий: Честно говоря, я не слышал ни разу о таком.



Прохожая: «Сталинград», «Солдаты». В основном, это знаю. Знаю его судьбу. Что он умер в Париже. Что он здесь не был достаточно оценен. Когда он, может быть, больше всего нуждался во внимании, он его как раз не получал. Иначе бы, наверное, не уехал отсюда.



Прохожий: Я помню, что это были военные произведения, но не читал.



Прохожая: Лично я не читала, но это, по-моему, связано с истоками Отечественной войны. Он был в эмиграции, там умер. О нем, одно время, много говорили, а сейчас – нет.



Прохожий: Некрасов писал стихи. А, это новый? Я не знаю.



Прохожая: Слышала, у меня отец воевал. Но я не читала. Каюсь.



Прохожий: Не помню совершенно. Может, где-то в подсознании сидит, но я не читал.



Прохожий: К сожалению, не слышал.



Прохожая: Нет, не слышала. Если он что-нибудь писал классическое… Я не очень любитель этого.



Прохожий: Это не тот ли Некрасов, который писал про Врунгеля? Я, видимо, ошибся. Не знаю такого.



Прохожая: Знаю, что писатель такой был, Виктор Некрасов. Стыдно, но не могу ничего сказать.



Прохожий: Я только слышал фамилию, а так не могу сказать.



Прохожая: По-моему, «В окопах Сталинграда» или как это называлось? Название не вспомнить.



Прохожий: Некрасов? Тот, который написал «Мужик, что бык»... А… Виктор Некрасов… Он нигде не публиковался. Я журнал «Звезда» читаю, «Литературную газету», «Спортивную газету» читаю.



Прохожая: Книги, конкретно, нет. А фамилию ... Я просто помню какие-то имена или фамилии, которые звучали когда-то. Нет, не могу конкретно, извините.



Прохожий: Я, фактически, ничего не читал, но слышал, что его критика существующего строя и отношение резко переменилась. Живя за рубежом он посмотрел на нашу страну именно глазами зарубежного обывателя.



Прохожая: Нет, честно говоря, у меня это имя даже никаких ассоциаций не возникает.



Прохожий: Конечно. Прежде всего, это «В окопах Сталинграда». В то время это было такое откровение о войне. Потому что до этого было много книг издано о войне, где все приукрашивалось, и вот Виктор Некрасов показал войну так, как она, наверное, была. Потом он, по-моему, эмигрировал.



Прохожая: Может быть, что-то и читала, но вот у меня на фамилии и имена очень плохая память. Вот если произведение о чем, я бы вспомнила, читала или нет.



Прохожий: Знакомое имя. Но я не читал, ничего не могу сказать.



Прохожая: «В окопах Сталинграда». Я с диссидентами не очень дружу. Но «В окопах Сталинграда» - это же не диссидентский роман, а про войну. Все остальное я затрудняюсь сказать. Просто этой темой никогда не интересовалась.



Иван Толстой: Буквально на днях закончил свой новый фильм режиссер-документалист Валерий Балаян. На этот раз его героем стал Виктор Некрасов. Съемки проходили в том числе и в Париже. Наш корреспондент Дмитрий Савицкий взял у режиссера небольшое интервью.



Валерий Балаян: Сейчас я для телеканала «Культура» делаю фильм. У нас есть цикл «Острова». То есть люди-острова, люди отдельные, такие большие портреты людей. Я в этом цикле сделал ряд работ. Например, о таком парижанине как Отар Иоселиани, о композиторе Исааке Шварце, о философе Мерабе Мамардашвили, о философе и индологе Александре Пятигорском и о других замечательных людях, которых судьба выкинула за пределы родных палестин. Здесь судьба нашего замечательного писателя Виктора Платоновича Некрасова. В июне будет его юбилей, и мы готовим фильм. Я был и в Киеве, конечно, ведь Некрасов без Киева невозможен. Но здесь, в Париже, я встретился с удивительными людьми, с Марией Васильевной Розановой, с Фатимой Салказановой, с Гладилиным, с его пасынком Виктором Кондаревым. Мне кажется, что это будут какие-то не банальные истории о Некрасове, которые наш зритель и читатель мало знает.



Дмитрий Савицкий: Как вы сами расцениваете, собирая материал, парижский период жизни Виктора Некрасова?



Валерий Балаян: Суда по всему, это был драматический период. У него остались потрясающие альбомы, в которые он сам клеил свои фотографии и писал к ним комментарии. И все время стучится вопрос: а что завтра, а что в будущем, а что меня ждет? Это напряженный, пульсирующий вопрос к самому себе, на который нет ответа, и чувствуется, что это не были его счастливые годы. Это были годы драматического напряжения, поиска своего места в этом, совершенно чужом пространстве. Это печальные годы.



Дмитрий Савицкий: Писатели, такие, как Виктор Некрасов, в наше время в России широкой публике известны?



Валерий Балаян: Некрасов, как ни странно, переиздается. Я заходил на сайт Ozon . ru , на котором уйма предложений, и там я видел 4 книги новых переизданий. Он переиздается. Но я боюсь, что постепенно это имя забывается, к сожалению. Эпоха отошла, как Атлантида погружается в новые времена. Не знаю, лучше они или хуже, но они совсем другие – они прагматические, более циничные, не знаю, будет ли место в новых временах таким писателям, как Некрасов, хотя, конечно, он в историю литературы вошел раз и навсегда. Но думаю, что это имя будет скоро известно только специалистам по литературе.



Иван Толстой: Режиссер-документалист Валерий Балаян. Его новый фильм – о Некрасове – выйдет на телеканале «Культура» 19 июня.


К 10-летию своей эмиграции, в 1984-м году Виктор Некрасов подводил итоги. Вот как виделся ему смысл прожитых лет. Архивная запись.



Виктор Некрасов: До какого-то времени я делил свою жизнь и жизнь своих друзей, на две половины – до войны и после войны. Теперь я, во всяком случае, свою, делю на две, неравных по количеству лет, части – шестьдесят с гаком лет дома и десять лет здесь, во Франции. Да и не только по годам неравные. По чему-то гораздо более существенному.


Когда через полтора года приехали сюда сын с женой и девятилетним внуком, это были люди из совсем другого мира, за границей никогда не бывавшие и ни слова не знавшие по-французски. Теперь для 17 летнего Вадика французский - это его язык, сын Витя зарабатывает переводами с французского, Милка, его жена, преподает в двух версальских лицеях. Правда, русский язык. Ну а я, казалось бы, должен был бы врасти, распуститься пышным цветом, скорее и прекраснее всех остальных, включая и жену, в том числе.


Оснований было много: до пяти лет прожил в Париже, первые слова произнес на французском языке, вернувшись в Киев и ухватившись за русский язык, долго еще по-парижски картавил. Забывая постепенно французский, Францию и все французское продолжал обожать. В батальных полотнах своих, на тетрадочных листочках, изображались победоносные французы и бегущие в панике немцы. Журнал, который мы издавали со школьными товарищами, назывался «Зуав», а к какому-то из маминых дней рождений я преподнес ей портрет Наполеона Третьего. Почему этого, а не его великого дяди – не ясно. Много волнений и сомнений вызвала у меня Крымская компания прошлого века. Не знал, за кого болеть. Читая «Капитана сорви голова» Луи Буссенара, болел за него, а оказавшись потом на самом Малаховом кургане, гордился Нахимовым, Корниловым, солдатом Кошкой.


И вот, через полстолетия я оказался в том самом Париже, Париже моих любимых Мопассана, Марке, Утрилло, городе который для меня стал праздником, который тоже всегда со мной.


И… и вот тут-то я делаю паузу. Надо сосредоточиться. Больше 60-ти лет я прожил в России, на Украине, в Советском Союзе. Школа, профшкола, институт, театральная студия, театр, Киев, Владивосток, Киров, бывшая Вятка, оттуда пошел на войну. В 44-м вернулся с нее раненым, стал инвалидом Отечественной войны. Затем журналистом-газетчиком и, наконец, писателем. 30 лет со Сталинграда был членом коммунистической партии, в 74-м году исключили. Без малого 30 лет состоял в Союзе писателей. Когда исключили – не знаю. Официально нигде не было объявлено. Узнали об этом, когда я уже был во Франции, мои друзья от знакомых секретарш. Советского гражданства лишен на пятый год моей эмиграции, в 79-м году. Сообщение об этом агентства Рейтер прочитал в Токио, в японской газете «Джапан Таймс» и, как ни странно, не разрыдался.


Сейчас я французский гражданин, в паспорте моем, кроме даты, места рождения и роста - метр семьдесят один - написано: nationalite francaise – национальность французская. Вот так-то, на 73 году жизни стал французом. Но стал ли я французом? Вот, в чем вопрос. Вписался ли, вжился ли, окунулся и с головой во французскую жизнь, быт, привычки, интересы? На это отвечу прямо: парижанином стал с первого же дня, французом – нет. Пока, во всяком случае. Меня мало интересует все, что происходит в Бурбонском дворце – французском парламенте. Ни одна из партий мне не близка, даже иногда их путаю, акции французского правительства, и не только при нынешнем Миттеране, но и при Жискаре, в основном, скорее не одобряю. Тут я, более или менее, француз – большинство не одобряет.


А вот то, что происходит по ту сторону Берлинской стены – интересует кровно. Может быть, только несгибаемость польского народа радует, а остальное… Судьба Сахарова, Афганистан - пятый год уже и все кровь, кровь, кровь, и все та же ложь, фанфары и треск барабанов, и осточертевшая «партия и народ – едины» во всех газетах, на всех стенах домов, на устах бесчисленных Марковых, Чаковских и Расул-Гамзатовых, все это бесит меня в далеком от всего этого, в разъеденном своими заботами и инфляцией прекрасном моем Париже. Да, телом, влезающим в автобус, бродящим по выставкам, сидящим в кафе, я здесь. Душой же, сердцем – там, в московской кухне, среди, увы, редеющих рядов московских, киевских и ленинградских друзей, на симпатичной верандочке моего фронтового связного Валеги, на далеком Алтае, на станции Бурлак.


Но пишу-то я на русском языке и для русских людей. А они-то, мои читатели, те, для кого, собственно, и пишу, далеко, за Берлинской стеной. И читать меня в той стране, в которой прожил всю жизнь – преступление. Мой старый и любимый друг, недавно побывавший в Париже, хотел повезти домой мою последнюю книжку. Жена скандал устроила: «Ты что, с ума сошел?!» – и не разрешила.


Дома, в свое время, я привык к тиражам в сотни тысяч экземпляров. А здесь - жалкие какие-нибудь две тысячи на русском языке, и тебя уже поздравляют с успехом. Соответственно, и гонорары. С них могут жить здесь только писатели ранга Жоржа Сименона или Анри Труайа, отстукивающих на своих машинках по два романа в год. Вот это - то, для кого ты пишешь, кто тебя читает – пожалуй, единственная по настоящему сложная проблема моей жизни здесь, сегодня.


Вот и сейчас, рассказываю обо всем этом, пробиваясь сквозь глушилки. А многие ли меня услышат? «А я тебя слышал, - радостно сообщил мне приехавший москвич, - в Переделкино». А другой - в Ялте или где-то в Гаграх. И сразу становится легче на душе. Да, ты запретный плод, а мы знаем, как он сладок. Утешает.


Ну, а француз, твой читатель, или немец, что ты о нем скажешь? Снисходителен, - скажу я. К величайшему моему изумлению, «В окопах Сталинграда» переиздавались в Англии три раза, во Франции - даже четыре. Оказывается, прошедшей войной все еще интересуются. Но вот последние вещи, написанные уже здесь, хотя и тепло, как говорится, встречены критикой. Но, ей богу, наши русские проблемы - а из них я не вылезаю - не так уж волнуют французов.


Доволен ли прожитым десятилетием на чужбине, оторванный от друзей? Отвечаю кратко: да, доволен. Считаю, что партия и правительство, за заслуги мои, наградила меня Парижем, и за это я им благодарен. А по друзьям тоскую и очень. Кое-кто из них появляется в Париже, ну а те, невыездные, верю, что встречу еще. Где и когда – не знаю. Но - верю.



Иван Толстой: В сентябре 87-го года Виктор Некрасов скончался. Перед смертью он успел прочитать в «Литературной газете» статью о себе, написанную его старым приятелем писателем Вячеславом Кондратьевым. Они виделись в Париже незадолго перед тем. Статья кончалась тем, что Кондратьев приводил слова Некрасова, но не пожелал (или не смог) расслышать в них горькой шутки. «Как дела?» - спросил он у Виктора Платоновича, часто выступавшего по «Свободе». – «Да так, - отвечал Некрасов, - клевещу помаленьку». Кондратьев заключал, что его старый друг вынужден клеветать на свою родину. Читателям «Литературки» было, по-моему, неловко не за Некрасова, а за автора статьи.


Похоронили Виктора Платоновича на известном русском кладбище Сент-Женевьев де Буа под Парижем. Там давно уже нет свободных мест, и поэтому новопреставившихся подхоранивают в чью-нибудь старую могилу. Так и поступили. Некрасова положили в могилу Ромы Клячкиной. Посетители кладбища и не подозревают, кто это. Некрасов и сам не знал. А знал бы, вероятно, усмехнулся судьбе. Рома Клячкина – в далекой молодости – была возлюбленной Владимира Набокова. Писатели опять поменялись местами.



Материалы по теме

XS
SM
MD
LG