Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Светскость как определяющее начало


Андрей Синявский: «Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком par excellence» [Фото — <a href="http://www.kinoart.ru/magazine/09-2004/publications0409/ryabtsev0409" target="_blank">KINOART</a>]

Андрей Синявский: «Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком par excellence» [Фото — <a href="http://www.kinoart.ru/magazine/09-2004/publications0409/ryabtsev0409" target="_blank">KINOART</a>]

17 июня Виктору Платоновичу Некрасову исполнилось бы 95 лет. Он вошел в русскую литературу рано — и сразу со своей темой, военной. Повесть «В окопах Сталинграда» была напечатана сразу после войны, был громадный успех, потом — кратковременная опала, потом опять успех, и вновь опала — уже серьезная, с исключением из партии. Как раз в это время готовился очередной том Большой советской энциклопедии. И опальный Некрасов оттуда без всяких разговоров вылетел. Будто и не было такого писателя в советской литературе. Но энциклопедический том — ответственное, государственное дело — был уже сверстан. Чем заполнить дыру? Нужен был срочно кто-то на букву «Н». И вот тогда неожиданно повезло эмигранту Владимиру Набокову: редакция моментально заказала статью о нем. Точно по размеру дыры. И ничего не подозревавший Набоков попал в начале 1974-го года в главный советский справочник. Так два писателя исторически поменялись местами. Это, кстати, будет не единственный их обмен, но об этом попозже. Скоро и Виктор Некрасов эмигрировал, оставив по себе самые лучшие воспоминания и у читателей, и в профессиональной литературной среде.


Некрасов пишет:


Что такое сталинские времена в литературе? Это, с одной стороны, и «Теркин», и «Спутники», и я, грешным делом, выскочил. И, в то же время, Зощенко и Ахматова. В общем, с этого все началось, страшное, послевоенное. А сейчас, как будто бы все более или менее благополучно. Сейчас, если опять сравнивать со сталинскими или, может, хрущевскими временами, нет тех кампаний, нет этих «за бесконфликтность», борьбы с низкопоклонством перед Западом. Единственное, что осталось — это явление постоянное — мы, писатели, как всегда, в долгу у рабочего класса. Вот это единственная кампания, которая осталась вечной. Но главное то, что (моя теория) русская литература неистребима. Ее нельзя было затоптать при Сталине, когда было страшнее и труднее эквилибристика литературная. А все мы, писатели, писавшие в советских условиях, должны были пройти эту цирковую школу эквилибристики, жонглирования, хождения по лезвию ножа. Мы к этому и придем — как, все-таки, писать правду, не имея возможности сказать всю правду. И вот эта правда, которая прорывается сейчас, у Трифонова, у Распутина… Я именно их беру, наиболее сейчас известных, популярных и которых труднее всего достать, писателей. Вот эта жажда правды, с одной стороны, читателями, а с другой стороны, и руководящими, которые не то, что они за правду, но они видят, что это не стыдно даже на международную арену выпускать.


Как же так получилось, что честная военная книга смогла появиться в сталинскую эпоху? Главный редактор журнала «Вопросы литературы» Лазарь Лазарев считает, что то, что эта книга была напечатана — счастливое стечение обстоятельств: «Во-первых, ее заметили довольно авторитетные тогда в нашей литературе люди. Положительный отзыв в издательство написал Твардовский. А Твардовский был не из тех людей, которые хвалят то, что плохо. Понравилась она и Вишневскому, который был главным редактором "Знамени". Настолько понравилась, что Некрасов не успел вставить одну главу — она потом, через много лет, допечатывалась отдельно. Некрасову повезло, потому что если бы на номер опоздал он, то тогда вышло постановление ЦК о "Звезде" и "Ленинграде" и могли закрыть эти ворота. А так книга пошла. Надо сказать, что когда она в журнале была опубликована, она в Союзе писателей, мягко говоря, восторга не вызвала. Я читал две стенограммы заседания, где говорили о том, как они будут долбать эту книгу. Они ее не представили… "Знамя" представило на премию Сталинскую, а руководство Союза вынуло. И то, что повесть получила Сталинскую премию, это был каприз Сталина. Он сам вписал эту повесть. Почему? Этого не знал ни Некрасов, ни Вишневский. Вообще, Сталину, как известно, вопросов не задавали. И это спасло повесть. Она имела ошеломляющий успех. Во всяком случае, у фронтовиков. Потому что это была первая книга настоящей правды о войне.
То, что Некрасов — архитектор по профессии, это все знают. Он был сапером и всю Сталинградскую эпопею провел на Мамаевом кургане. Это сейчас Мамаев курган у нас знаменитое место. А тогда это просто было гиблое место. И когда второй раз был ранен и демобилизован в самом конце войны, сел и честно написал книгу, я бы сказал, в традициях "Севастопольских рассказов" Толстого. Она имела бешеный успех. Потому что то, что до этого печатали, как правило, была ерунда. И эта книга создала традицию в нашей литературе. И потом те, кто о ней говорил, или кто следовал ей, они говорили: все мы вышли из некрасовских "Окопов". Это были и Бакланов, и Быков, и Кондратьев. Все отдавали себе отчет в том, что эта книга проложила дорогу правды о войне. Вот в чем, мне кажется, ее главное значение. Отдельный разговор, и я не знаю, уместно ли это, что замечательным человеком был сам Некрасов. Верный в правде, в своем поведении и в том, что он писал. Поэтому его и выставили из страны и заставили уехать в эмиграцию. Больше того, уже даже когда он умер, в перестроечную эпоху, разразился скандал, потому что высокое цэковское начальство сняло некролог Василя Быкова, который был в "Литературной газете", а другой газете, где был маленький некролог, сильно всыпали за него. Это даже не некролог был, а, по существу, сообщение о смерти.
Книга замечательная своей правдой. И все, что он писал, были ли это статьи, которые для вас делались, или в каких-то изданиях зарубежных, все было правдой. И он оставался сам собой. Каким был в жизни, так и писал. Именно этим и завоевал читателей.
Первую рецензию, до того, как книга получила Сталинскую премию, написал не кто-то, а Андрей Платонов. Тоже надо это иметь в виду. Книгу эту очень хвалил Гроссман. Я слышал это своими ушами. И так далее, и так далее».


Киевский портрет Некрасова


Киевский портрет Виктора Некрасова рисует известный украинский правозащитник и писатель Евгений Сверстюк: «Некрасов был нетипичной личностью среди киевских писателей, и я даже не знаю, можно ли сказать, что он киевский писатель, про эпоху, о которой Елагин писал: "Где копошатся перелицованные души и передушенные лица". Он был, в какой-то степени, защищен от этого мира привилегиями. По национальности — русский, член КПСС, член Союза писателей, лауреат Сталинской премии. В Союзе писателей он держался особняком. Но, конечно, он на партсобрания и прочие мероприятия ходил.
В то время была легальная лазейка неформального общения за стаканом вина. Для желающих расслабиться, для пьющих, для много пьющих — и они были как бы непричастны к политическим играм и жизни партноменклатуры. У Виктора Некрасова была своя узкая компания во время широких кампаний, когда страна жила от кампании к кампании. Всегда кого-то громили и всегда щепки летели. После войны громили в Союзе писателей украинских националистов, потом безродных космополитов и активистов предыдущей компании. Русских эти антиукраинские и антиеврейские дела непосредственно не касались. Это позволяло ему держаться в стороне.
В середине 1960-х годов пришла и к нему очередь. Помню, я был на этом собрании, это было открытое партийное собрание и туда зазывали диссидентов. Еще нас так не называли. Но, во всяком случае, помнили, кого надо позвать. Но вот мы были при таком спектакле, когда выступает идейный глава Александр Евдокимович Корнейчук, который говорит, что пора уже опомниться, пора уже серьезно подытожить каждому, что он делал, и что он наделал. И, в частности, нам бы хотелось сегодня послушать Виктора Некрасова, который опубликовал «По обе стороны океана» в «Новом мире». Он говорил скромно, но уверенно, что он написал то, что думал, написал то, что видел, и готов принимать критику. Но тут его глушили всякими бестактными вопросами.
Потом попросился Иван Дзюба. Они охотно дали ему слово, потому что именно он был главным, кого надо было бы на этом собрании чихвостить. Он держал идею принципиального разговора, напомнил, что писатель не должен говорить с писателем в таком тоне, в котором сегодня уже повелось, что нужно уважать, нужно относиться к своему коллеге доброжелательно, что то, что он видел сегодня, это даже неприлично, что если ты говоришь с писателем, ты должен знать, какие у него есть заслуги, что значит его имя и говорить с ним корректно, как с равным себе, а не как начальник с подчиненным. Но тут его затюкали, согнали с трибуны, не дали ему больше говорить. Виктор Некрасов был, я думаю, и удивлен, и восхищен, потому что это не типичная ситуация на партийных собраниях. Но он увидел человека, который взял огонь на себя, и как бывший офицер, и как джентльмен, он с радостью поехал к нему в больницу (потому, что тот приехал выступить из больницы) и предложил ему руку дружбы. А это означало, что он предлагает дружбу со всем кругом диссидентов. И он так наравне поддерживал дружественные отношения с нашим кругом, стал подписывать всякие протесты, заявления. Словом, он демонстративно отвернулся от официального Союза писателей и присоединился к тем, кто не согласен».


«Заявление для печати»


В марте 1974-го года Виктор Платонович распространил «Заявление для печати». Распространил не в сегодняшнем смысле, не напечатал, разумеется, а пустил в самиздат. Но скорость и широту самиздатовского распространения можно сравнить если не с сегодняшним интернетом, то с чем-то необыкновенным по своей действенности: документы, письма, обращения, свидетельства подхватывались добровольцами, размножались на пишущих машинках, уходили за границу, перепечатывались эмигрантской прессой, передавались зарубежными радиостанциями.


Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова. Хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга поэта Коржавина. А до него — Андрея Синявского. Уезжали композитор Андрей Волконский, кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие другие — писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына — «выдворили». Слово-то какое нашли! У Даля его, например, нет. Словно барин работника со двора прогнал. Уехали, уезжают, уедут. Поневоле задумываешься: почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди? Люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней. Почему это происходит? Задумываешься, и, невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе. И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю, или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее, и не на самом легком участке, имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много — тысячи, десятки тысяч. И я — один из них. Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство не проходящей горечи?
Постараюсь, по мере возможности, быть кратким. Случилось так, что в 35 лет я, неожиданно для себя и для всех, стал писателем. Причем, сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга — «В окопах Сталинграда», — которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги, их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому — 120 изданий на более чем 30 языках мира. Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Никита Сергеевич Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки «По обе стороны океана» и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали. Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу. Пока в 1969-м году опять не закрылся. Я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру. Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором. И, наконец, почти без передыха, в 1972-м году родилось третье партийное дело. На этот раз, без всякого уже повода. За старые, как говорится, грехи — опять подписанное письмо, опять Бабий Яр. Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: «За то, что позволял себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии». Так отпраздновал я, чуть ли не день в день, 30-летие своего пребывания в партии, в которую вступал в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.
С тех пор я как писатель, то есть, как человек не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале «Новый мир», запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве «Художественная литература», изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться не только о творческих своих делах. За 10 лет — три персональных дела, а это значит по три, четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений против тебя, в последнем случае — просто клевета и грязь, не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но, даже, мало. 17 января сего, 74 года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42-х часов произвели в моей квартире обыск…
…И вот рукопись унесли. И альбом с моими фотографиями Бабьего Яра, на всех этапах его замывания, тоже унесли. И пленку тоже. Вернут ли? Не знаю. Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же, до скончания века? А пленку? Сожгут?
Вот я и подошел к концу невеселых своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя, а, может быть, у всех общая причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей — это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу и задумываюсь, очень крепко задумываюсь: а кому это нужно? Стране, государству, народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков… С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний. А что касается баррикад — я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, не полного профиля, сидел и довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.
Виктор Некрасов. Москва, 5 марта 1974 года


Париж. Некролог при жизни


Следуем за писателем в эмиграцию. Рассказывает вдова Андрея Синявского Мария Розанова: «Приехав во Францию, первое время Некрасов жил в моем доме. До сих пор на одной из комнат моего очень старого, очень потрепанного и очень большого дома висит бумажка: "Уголок Некрасова". Она выгорела, но как-то снять ее и выбросить рука не подымается.
А 1 июля 1975 года умирал русский писатель Виктор Некрасов. 27 мая его положили в госпиталь, очень хороший парижский госпиталь и больше трех часов оперировали, пытаясь спасти от перитонита. Хирург сказал, что любой француз умер бы за пять дней до такой операции и что хотя операция прошла хорошо, положение безнадежно. 1 июня врачи объявили, что положение резко ухудшилось, что надежды нет, что пора сказать правду жене и что пора прощаться.
Был поздний вечер, зареванные, мы сновали по коридорам госпиталя, перешептывались, обменивались длинными горестными взглядами, кругами ходили вокруг бедной жены, которая еще ничего не понимала. А мы уже знали, что к утру ей быть вдовой. Иногда заглядывали в палату. Там, на очень высокой кровати, как на катафалке, лежал полуголый, почерневший Некрасов, обмотанный сетью каких-то трубочек и проводочков. Некрасов был без сознания.
И вот тогда Андрей Синявский, а они очень дружили в тот первый для Некрасова год эмиграции, сказал, что есть одно средство — крайнее средство и страшное средство, но что он попробует. И Синявский написал Некрасову некролог при жизни. Это была попытка хоть чем-то помочь, мысленно, словесно заговорить смерть в те роковые часы. Эти беглые строки — не очерк и не статья, не письмо и не дневник. Скорее это полуплач-полузаклинание, что-то вроде колдовства. И, вместе с тем, попытка сказать самому Некрасову, что такое Некрасов. Потому что всякому писателю очень важно знать, что же он написал в жизни свое, незаменимое, за что мы все и чтим, и любим, и помним его, как слово нашей эпохи. Не перечисление заслуг, а уяснение лица, стиля жизни и речи.
А к утру Некрасов очнулся, вопреки всем медицинским прогнозам и правилам. Очень медленно он стал поправляться. Что его тогда спасло? Могучий ли организм или антибиотики, или напряженная, сосредоточенная любовь друзей, которая тоже иногда не дает отлететь человеческой душе в иные дали. Не знаю. Но Некрасов выбрался из той могилы и прожил еще 12 лет. Это были очень тяжелые для него годы, годы эмиграции. И скрашивались они, в основном, бесчисленными путешествиями. Как он любил ездить! Встречами с друзьями из той, из прошлой жизни: "А ты знаешь, кто приехал?!" А в последний год — новой оттепелью дома. Как он надеялся на нее, как следил и как радовался каждому новому слову оттуда. Даже послал в один из московских журналов статью о Корбюзье.
А тогда, в том далеком 1975 году, 17 июня, в день рождения, когда Некрасову исполнилось 64 года, ему был преподнесен прижизненный некролог, как очередная медаль за отвагу. Некрасов прочел и сказал: «Как жаль, что такие про меня слова нельзя напечатать сегодня. Сделайте это после моей смерти».


Синявский о Некрасове


Андрей Синявский написал некролог. Он был зачитан им в эфире Радио Свобода: «Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов — светский человек. Мы — закрытые, мы — застывшие, мы — засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов — открыт.
Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости.
И посреди феодальной, социалистической литературы — первая светская повесть — "В окопах Сталинграда".
Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике. Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком par excellence!
А это так редко встречается в большом писателе в наши дни. Дядюшка в Лозанне… Как это подошло — в Лозанне… Преждевременный некролог? Я понимаю.
Нехорошо, что преждевременный. Но как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!
Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет…
А его Хемингуэй? Наш российский, наш советский, наш дурацкий Хемингуэй! Как он был нам важен, необходим — этот дядя Хэм. Почти как "Дядя Ваня", как "Хижина дяди Тома". В нашу сызмальства религиозную жизнь Хэм, дядя Хэм вносил почти запретную, подпольную тему человека.
Ничего особенного: человек? Человек. Человек? — Человеку. Но это уже было так значительно, так осмысленно посреди толпы, принявший либо звериный образ, либо — еще страшнее — ореол напускной святости. Спасибо тебе, дядя Хэм… Некрасов выше, Некрасов чище, чем кто-либо из всех нас любил Хемингуэя. Да ведь и то сказать — он был старше нас, и старше и живее. Как я сказал — был больше всего человеком посреди писателей, а человек — не с большой, а с маленькой буквы — это много дороже стоит.
Почему я все это сейчас пишу?
Когда Некрасов еще не умер?
Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль — за отвагу.
А потом, скажите, что мне делать сейчас, если о нем не писать? Чем помочь ему, кроме такого вот прижизненного некролога? Толпиться в больнице? Звонить по врачам? Да всех врачей уже обзвонили, и они затыкают уши и не хотят больше слушать этих настырных, неизвестно о чем думающих русских.
«В окопах Сталинграда»… Нужно же было родиться и кончить свои дни в Париже, чтобы где-то посередине написать — в око-пах Ста-лин-града... Да! Нужно. Нужно же было уехать из Киева, из России, чтобы приехав в Париж, тебя разрезали пополам и выкачивали бы гной из брюшины, из почек и из легких? Не лучше ли было бы там, не проще ли было бы в Киеве и окончить дни, отмеченные "Литературной газетой"?
Куда лезешь? Зачем летишь?
Глоток воздуха. Последний глоток свободы…»
Андрей Синявский. 1 июня 1975. Vox populi, глас народа.


В сентябре 1987-го года Виктор Некрасов скончался. Перед смертью он успел прочитать в «Литературной газете» статью о себе, написанную его старым приятелем писателем Вячеславом Кондратьевым. Они виделись в Париже незадолго перед тем. Статья кончалась тем, что Кондратьев приводил слова Некрасова, но не пожелал (или не смог) расслышать в них горькой шутки. «Как дела?» — спросил он у Виктора Платоновича, часто выступавшего по «Свободе». — «Да так, — отвечал Некрасов, — клевещу помаленьку». Кондратьев заключал, что его старый друг вынужден клеветать на свою родину. Читателям «Литературки» было, по-моему, неловко не за Некрасова, а за автора статьи.


Похоронили Виктора Платоновича на известном русском кладбище Сент-Женевьев де Буа под Парижем. Там давно уже нет свободных мест, и поэтому новопреставившихся подхоранивают в чью-нибудь старую могилу. Так и поступили. Некрасова положили в могилу Ромы Клячкиной. Посетители кладбища и не подозревают, кто это. Некрасов и сам не знал. А знал бы, вероятно, усмехнулся судьбе. Рома Клячкина — в далекой молодости — была возлюбленной Владимира Набокова. Писатели опять поменялись местами.


Показать комментарии

XS
SM
MD
LG