Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Пушкиниана Радио Свобода.





Иван Толстой: Сегодня, к 210-летию со дня рождения поэта мы предлагаем вашему вниманию подборку архивных записей на пушкинскую тему. Пушкин позволял писателям, историкам, критикам, выступавшим у нашего микрофона, размышлять не только о чисто творческих или биографических проблемах, но давал возможность затрагивать те области мысли и культуры, которые невозможно было высветить в Советском Союзе с его искренней, конечно, любовью поэту, но очень зауженным диапазоном тем и углов зрения. В заграничной, эмигрантской пушкиниане литератор раскрывался иначе, свободней, а значит – интересней. Но тема – пушкинская – оставалась выдержанной.
Начнем с выступления критика Вячеслава Завалишина. Русские пушкинисты-эмигранты. Архивная запись 12 февраля 1962 года.


Вячеслав Завалишин: Исполнилось 125 лет со дня трагической гибели Александра Сергеевича Пушкина. “Пушкин - наше всё”, - писал Аполлон Григорьев. Вполне естественно, что и советские, и эмигрантские пушкиноведы подходят к жизни и творчеству Пушкина с самых разнообразных точек зрения. Умерший в эмиграции поэт и пушкиновед Владислав Ходасевич в своей книге о Пушкине писал: “Если принято вообще говорить, и вполне справедливо, что для понимания писателя должно знать его эпоху и жизнь, то в отношении Пушкина это знание должно быть доведено до наибольшей точности. Только в этом случае понимание Пушкина может претендовать на полноту”.
Естественно, что эмигрантскую пушкиниану по количеству работ нельзя сравнивать с пушкинианой советской. Но относительно она все же велика, и, к тому же, она освещает творческого Пушкина во многих вопросах гораздо свободнее. Недостаток времени не позволяет мне дать даже сжатое описание всей эмигрантской пушкинианы. Поэтому я остановлюсь только на том, что представляется самым главным.
В эмигрантском толстом журнале “Современные Записки”, реферируя книгу Ходасевича о Пушкине, Владимир Вейдле писал, что “в ней есть то знание изнутри, какое не заменят никакие картотеки”. Вот это “знание изнутри” и является, на мой взгляд, наибольшим достоинством лучшей части эмигрантской пушкинианы. И в этом смысле исследования эмигрантов - Владислава Ходасевича, Модеста Гофмана и других - дополняют исследования таких крупных советских пушкиноведов, как Борис Томашевский или Сергей Бонди. Изучение творчества Пушкина, освещенное знанием изнутри, проходило в эмиграции в самых разнообразных направлениях. Это всестороннее изучение творчества Пушкина в его связи с европейской культурой. “Пушкин - это Россия”, - писал Владимир Вейдле. Но вместе с тем Пушкин для него это широкая, прямая, открытая дорога в европейскую культуру. И в этом своем отношении к Пушкину Вейдле далеко не одинок. Этого же взгляда держались профессор Федотов в статье “Певец империи свободы”, Семен Франк - автор исследования “Пушкин как политический мыслитель”, вышедшего с предисловием Петра Струве, известный пушкинист Модест Гофман, Елена Извольская, Павел Милюков, недавно скончавшаяся в Вашингтоне Ариадна Тыркова - автор обстоятельного двухтомного труда о Пушкине, и другие.
И вот на что здесь следует обратить особое внимание. Такие крупные советские ученые, как Жирмунский, Томашевский, Эйхенбаум, Сергей Бонди и другие, могут расходиться с эмигрантскими учеными в некоторых второстепенных деталях, но в самом главном, в основном, их взгляды на широкую пушкинскую дорогу в европейское искусство и в европейскую мысль не расходятся со взглядами пушкинистов-эмигрантов. Только советские пушкинисты вынуждены об этом говорить, так сказать, вполголоса, а эмигрантские могут говорить полным голосом.
Говоря о второй теме эмигрантской пушкинианы нельзя не указать на то, что эмигрантов, писавших о Пушкине, всегда привлекала и продолжает привлекать проблема тайной свободы в его творчестве. Той тайной свободы, о которой сам Пушкин писал:

Любовь и тайная свобода
Внушали сердцу гимн простой,
И неподкупный голос мой
Был эхо русского народа.

Тайная свобода Пушкина рассматривается эмигрантской критикой как призыв к сохранению духовной независимости в самые жестокие времена. Об этой тайной свободе у Пушкина, может быть, глубже других писал Георгий Адамович, но эта же тема поднималась и Милюковым, и Франком, и Бердяевым, и Степуном, и Тырковой.
С проблемой тайной свободы самым тесным образом связана и третья тема в творчестве Пушкина. Это проблема трагического в его творчестве. Об этом писали многие писатели-эмигранты. Я остановлюсь только на высказываниях Вячеслава Иванова, полагавшего, что именно трагическое выводило Пушкина на дорогу философских и религиозных исканий. Вячеслав Иванов писал: “Как бы то ни было, Пушкин был не в меньшей мере философ, чем, например, Шекспир или любой другой исследователь человеческого сознания, вышедший на розыски заказанной отвлеченному мышлению тропою искусства”. По Вячеславу Иванову, Пушкина нельзя назвать ни мистиком, ни метафизиком в полном смысле этих слов, но он обладал редким даром трагического предвидения, и этот дар пробуждал в творчестве Пушкина необыкновенно сильную, как вспышка молнии, философскую мысль и умение в священном ужасе внимать арфе Серафима, звуки которой вызывают религиозные озарения.

Иван Толстой: Русские пушкинисты-эмигранты в выступлении критика Вячеслава Завалишина. Архивная запись 12 февраля 1962 года. Переносимся через 10 лет. Галина Зотова и ее рубрика Календарь памяти. 9-е февраля 1972 года.

Галина Зотова: Нашу беседу о памятной дате 10 февраля мне хочется начать стихотворением. Написал его эмигрантский поэт Николай Туроверов.

Задыхаясь, бежали к опушке,
Кто-то крикнул: устал, не могу!
Опоздали мы, — раненый Пушкин
Неподвижно лежал на снегу.
Слишком поздно опять прибежали, —
Никакого прощенья нам нет,
Опоздали, опять опоздали
У Дантеса отнять пистолет.
Снова так же стояла карета,
Снова был ни к чему наш рассказ,
И с кровавого снега поэта
Поднимал побледневший Данзас,
А потом эти сутки мученья,
На рассвете несдержанный стон,
Ужасающий крик обреченья —
И жены летаргический сон.
Отлетела душа, улетела, —
Разрешился последний вопрос.
Выносили друзья его тело
На родной петербургский мороз,
И при выносе мы на колени
Опускались в ближайший сугроб;
И Тургенев, один лишь Тургенев,
Проводил самый близкий нам гроб.
И не десять, не двадцать, не тридцать, —
Может быть, уже тысячу раз
Снился мне и еще будет сниться
Этот чей-то неточный рассказ.


Это стихотворение Николая Туроверова было написано им в 1937 году, к столетию со дня смерти Пушкина. Сейчас отмечают 135 лет со дня смерти поэта. Помните тютчевские слова:

Тебя, как первую любовь,
России сердце не забудет.

Тютчев был прав, сердце России не забыло Пушкина. Даже можно сказать так: Пушкин нам стал всем как-то более близок. Поэты 20-го века открыли Пушкина заново, поняли лучше и нашли сходство с собой. Сходство это объясняется тем тяжелым, тернистым путем, которым шла и в предыдущие десятилетия, да и сейчас, русская муза. Кажется, что муза нашего столетия породнилась с Пушкиным. Вспомните Мандельштама, который о смерти поэта писал: “Ночью положили солнце в гроб, и в январскую стужу проскрипели полозья саней, увозивших для отпевания тело поэта”. Как и когда хоронили самого Мандельштама, никто никогда, вероятно, не узнает. Сходство судеб поэтов нашего времени с Пушкиным - это трудности свободного творчества, цензуры, ссылки. Сходство, правда, останавливается на одном. Об этом в книге “Мой Пушкин” Марина Цветаева: “Какое счастье для России, что Пушкин убит рукой иностранца - своей не нашлось”. И еще она писала: “Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно”. А как страшно кончила жизнь сама Цветаева. Пушкина довели до гибели придворные интриги, его затравили, но прямых способов у царя избавиться от поэта не было. Тогда за поэзию тоже ссылали, но ссылка ссылке рознь. Вспомните Кишинев, Михайловское, Болдинскую осень - сколько тогда опальный поэт Пушкин задыхался. “Черт догадал меня родиться в России с душой и талантом”. Может быть, именно этим он близок так не только поэтам старшего поколения. Поэты более позднего поколения это чувствуют. Не даром ему “было за что умирать у Черной речки”, - пишет Окуджава, который, вспоминая поэтов погибших и затравленных, от имени всех живущих поэтов обращается ко всем: “Берегите нас, поэтов, берегите нас”.


Иван Толстой: Тем нашим слушателям, кто уже было решил, что пушкинистика на наших волнах была вот такой простенькой, а порой и такой примитивненькой, я хочу возразить тонким эссе искусствоведа Владимира Вейдле о звуках. Эссе называется “Смысл поэтической речи”. Эфир 2 февраля 72 года.


Владимир Вейдле: “Высокой страсти не имея для звуков жизни не щадить…”. Это - Пушкин в Первой главе о своем Онегине, которого он поэтом делать не пожелал. “Не мог он ямба от хорея, как мы ни бились, отличить”. О поэте, о себе - не так: “Мы рождены для вдохновения, для звуков сладких и молитв….” Или: “Уста волшебные шептали мне звуки сладкие мои…”
Как это бесило наших шестидесятников, не одного Писарева - всех прочих тоже, да и сейчас продолжает бесить, потому что их очень много и сейчас, только Пушкиным возмущаться они, в отличие от прежних, стесняются. Бесили их и бесят еще больше, чем молитвы, именно звуки, сладкие эти звуки. “И толковала чернь тупая, зачем так звучно он поет…”. Они-то именно на все времена чернью и были названы. Недаром Пушкин, памятник себе воздвигая, сперва написал: “И долго буду тем любезен я народу/ Что звуки новые для песен я обрел”. А потом, решив, вероятно, что всему народу он вряд ли именно этим будет любезен, он ограничился поминовением более общепонятных своих заслуг. Сам он, во всяком случае, от звуков свою поэзию не отделял, мыслил ее звучащей, звуковой. Когда не ладились стихи, сетовал:“….насильно вырываю /У музы дремлющей несвязные слова. //Ко звуку звук не идет.”
А когда ладились, писал в “Египетских ночах”: “Звучные рифмы бегут навстречу стройной мысли”.
Дело тут, однако, далеко не в одних рифмах, как и нет основания думать, что звучанию прозы был он невнимателен. Чувствителен был он и строг в своих стихах и чужих ко всему звучанию поэтической речи, а не только к тому, что относится собственно к стиху. Кончено, измерял и оценивал Пушкин звучание стихов не одним лишь мерилом простого благозвучия или сквернозвучия, а с другой стороны, и смыслом звуковому их качеству не жертвовал. Вяземскому, в 1825 году о стихе “Сердитой влаги Властелин” в его “Водопаде” писал:
“Вла-вла” - звуки музыкальные. Но можно ли, например, сказать о молнии “властительница небесного огня”? Водопад сам состоит из влаги, как молния - сама огонь”.
Но какой бы алгеброй Пушкин гармонию стихов не поверял, как в полноте звуковых ее возможностей, так и в отношении связи со смыслом, важнее всего со всей бесспорностью установить, что не было для его поэзии к звукам безразличной или пользующейся ими всего лишь как средством, не укоренным в самом ее существе. Звучит ведь, по его чувству, прежде чем слово, сама его, произносящая слово душа, подобно тому, как в стихотворении 1823 года он в своем лукавом «Демоне” писал: “С его неясными словами моя душа звучала в лад”. Или как напишет через 10 лет:

И пробуждается поэзия во мне,
Душа стесняется лирическим волненьем,
Трепещет и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться, наконец, свободным проявленьем.

Именно о пробуждении, о рождении поэзии тут идет речь. В звучании она рождается, звуки ее пробуждаются или она их будит. И поэтому в посвящении «Полтавы» говорилось: “Узнай, по крайней мере, звуки, бывало милые тебе.”
Не было это, не могло быть простой условностью. Пушкинские стихи никогда от нормального, прозаического смысла слов очень далеко не отступают. Но как раз поэтому словесные звуки и смысловые оттенки этих звуков, дополняющие словесный смысл, играют у Пушкина такую огромную роль. Это явствует уже в использовании им отдельных звуков языка, гласный “у”, например, в “Цыганах” или в стихотворении “Брожу ли я вдоль улиц шумных”, или особого, чисто русского “л” перед открытыми гласными, как в только что приведенном “Бывало милые тебе…”, и в повторе “влаги властелин”, одобренному ему Вяземском. “У” выразительно, и в том же духе выразительно на разных языках. “Ла”, “ло”, “лы” - иностранцы и выговорить этого не могут, ласкательно, и в своей ласке выразительно, лишь для русского уха. Есть восьмистишие Вячеслава Иванова, прочтенное мной больше полувека назад и все еще памятное мне в первой своей половине: “Как речь славянская лелеет Усладу жен! Какая мгла Благоухает, лунность млеет В медлительном глагольном ла!”

Тут, как вы слышите, звуками мягкого “ль” дополнительно варьируется не теноровое, а, скорее, баритонное звучание. Игра вполне осознанна и все же пленительна, как игра. То же можно сказать о сологубовских строчках: “ Белей лилей, алее лала/ Бела была ты и ала”.

Или о стихотворении Бальмонта “Влага”, в нарочитости своей слегка, однако, и досадном, где в каждом слове есть “л” или “эль”, и где нет ни одного “р”. Но ведь уже и в державинском “Соловей во сне”, при столь же сознательном воздержании от “р” ласкает нам слух, пусть и не в каждом слове встречаемом, слава богу, но все тем же услаждающим и в гармонии с ним все тем же лелеющим звуком. У Пушкина таких стихотворений нет, но прелесть ласкательных этих “ла”, и “ло”, “ле” и “ли” с лицейских лет была ему знакома, как о том свидетельствуют стихи 1816 года: “Я Лилу слушал у клавира; Ее прелестный, томный глас. Волшебной грустью нежит нас”. И уже заглавие этих стихов - “Слово милой”. Перелистываю “Онегина”. Вот Ленский во Второй главе:

Негодованье, сожаленье,
Ко благу чистая любовь
И славы сладкое мученье
В нем рано волновали кровь.


И Ольга, немного дальше:

Как поцелуй любви мила,
Глаза, как небо голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенье, голос, легкий стан
Все в Ольге…”

Или она же в Пятой главе, после сна Татьяны.


Дверь отворилась, Ольга в ней,
Авроры северной алей
И легче ласточки влетает.

Уверяю вас, что “р” и “эль” не такие уже враждебные друг другу звуки. Или в Четвертой главе, совсем о другом, просто так, ничего не характеризуя, в усладу слуха.

Лавласов обветшала слава
Со славой красных каблуков
И величавых париков.

Но всего показательней, быть может, в лучшей, самой волнующей Восьмой главе, там, где как раз струнные вступают и волнение наше на их смычках взлетает ввысь.

Онегин, я тогда моложе,
Я лучше, кажется, была
И я любила вас, и что же,
Что в сердце вашем я нашла?

Как будто и услышана не могла быть сладость и боль той любви без этих звуков.


“Услышь, по крайней мере звуки…”

Вслушайся, услышь. Это я повторяю по адресу иных сановных литературоведов, что стоят нынче выпрямившись, руки по швам, и честь отдают по команде А.С. Пушкину, великому советскому, то есть, тьфу, ну все равно, поэту, воспевшему, якобы, все то, что им полагается хвалить. Но прислушаться к пению, которого им воспрещено, да, быть может, и в голову больше не приходит.


Иван Толстой: “Прогулки с Пушкиным” – вероятно, не было во всей пушкиниане книги более скандальной и принятой со столько противоположными читательскими чувствами. 20 декабря 1975 года, когда книга должна была вот-вот выйти, наши слушатели могли бы, если бы не зверское глушение, услышать следующее интервью.


Диктор: Сегодня у нас в студии гость Мария Васильевна Синявская. Я задала ей вопрос о новой книге Абрама Терца – это литературный псевдоним Андрея Синявского - о новой книге “Прогулки с Пушкиным”.


Мария Розанова: Мне очень трудно говорить, потому что я жена автора и, тем самым, жена этой книги. И очень трудно хвалить своего мужа, и я не буду его хвалить, пусть его хвалят и ругают другие.


Диктор: Почему ругают?


Мария Розанова: Сейчас все расскажу. Пусть его хвалят и ругают другие литературоведы. Но я люблю эту книжку, потому что для меня эта книжка, для меня “Прогулки с Пушкиным” - это не исследование о Пушкине, это книжка очень специфическая, очень странная и это знамя победы, победы, простите меня, над нашим любимым советским лагерем, над Архипелагом ГУЛАГ. Почему? Я очень, когда Синявского осудили, когда советский суд выдал ему семь лет лагерей, я очень боялась и очень мне было больно думать о том, как он будет жить в лагере, как сложится там его судьба, и одно из самых первых моих удивлений, одна из самых первых моих и очень больших радостей была тогда, когда я получила в письме кусочек текста о Пушкине. И вот когда я читала текст о Пушкине, и я знала, что, с одной стороны, Синявский в очень тяжелых условиях, а, с другой стороны, в этих тяжелых условиях написаны самые светлые, самые веселые и очень чистые строчки, я как-то по этим письмам понимала, что Синявский не сломлен, что Синявский очень силен, что Синявский сумел оградиться от лагеря, Синявский сумел не впустить лагерь в себя и, наверное, это самое главное – умение не пустить. Самый верный способ и путь сражения с любыми бедами, с любыми неприятностями, это не дать беде захватить свою душу.

Диктор: Мы все знаем, что были три книги написаны в лагере, путем переписки, что вам Андрей Донатович слал в письмах то, что потом стало “В тени Гоголя”, “Прогулки с Пушкиным” или “Голос из хора”. Значит, это как бы третья книга, которая была написана им в лагере, верно?

Мария Розанова: Не совсем, потому что это первая книга, которая была написана им в лагере. Он начал писать “Прогулки с Пушкиным” сразу после приговора. Я бы даже сказала, что он начал не в лагере, а еще перед отправкой в лагерь, в Лефортовской тюрьме. И для него эта книга была продолжением последнего слова на суде, продолжением его полемики с судьей, его полемики с прокурором, полемики не о советской власти, не о коммунизме, не о правительстве, не о Ленине и не о Сталине, потому что основной конфликт Синявского с советской властью - это конфликт не политический, а стилистический. Это была полемика с государством о роли художника и о силе и смысле искусства в нашей жизни.

Диктор: Марья Васильевна, я посмотрела, что книга, которая выйдет на днях в Париже, не правда ли, она, по словам вашего мужа Андрея Донатовича Синявского, вызовет, скажем так, довольно бурную реакцию. Может быть, вы поясните, почему это так?

Мария Розанова: Она вызовет бурную реакцию по нескольким причинам. Дело в том, что написана она не Синявским, а Абрамом Терцем, и я в какой-то мере жена двух мужей, и это очень не похожие люди - Андрей Синявский и Абрам Терц. Андрей Синявский - человек очень мягкий, стихий, очень спокойный. Андрей Синявский - это академический профессор, и его лекции, его лекции в Сорбонне, это очень тихие, очень академичные и очень деловые лекции. Абрам Терц - полная противоположность Андрею Синявскому. Абрам Терц бегает по потолку, Абрам Терц многие слова ставит вверх ногами, а люди, не только советское правительство, вообще люди, к этому мало привыкли, люди не привыкли к гротескной манере выражения, люди гораздо больше захвачены реализмом, чем они сами о том думают, люди гораздо серьезнее находятся в системе реалистического отношения к искусству. Книга очень остро гротескная, и какие-то вещи поставлены в ней действительно вверх ногами. Абрам Терц делает, например, то, что никогда не посмеет сделать профессор Синявский - он берет слова, он берет цитату, например, из Некрасова и приписывает эти слова Державину. И любой школьник скажет: “Профессор Синявский, что вы делаете, это же написал Некрасов! Профессор Синявский, вы же неграмотны”. Но книжку-то написал не профессор Синявский, книжку написал Абрам Терц. А с точки зрения Абрама Терца совершенно все равно, кому принадлежат те или иные слова. Синявский определяет это метод “фантастическим литературоведением”, это применение его любимого метода фантастического реализма к литературоведению.

Иван Толстой: Мог ли оказавшийся в эмиграции Ефим Григорьевич Эткинд, специалист по французской литературе и переводчик, пройти мимо пушкинской поэзии, практически не существовавшей для французского читателя. Для него, прирожденного просветителя, это был тур де форс. Беседу с Ефимом Эткиндом в парижской студии Свободы ведет писатель Анатолий Гладилин. Запись 11 марта 82 года.

Анатолий Гладилин: Ефим Григорьевич, к вам первый вопрос: как вообще происходила эта работа, это был какой-то госзаказ или это была собственная инициатива?

Ефим Эткинд: Госзаказов не бывает, к сожалению или к счастью, тут есть плохая сторона и хорошая того, что нет именно государственных заказов, а возникала эта работа вот как. Издатель, который находится в Лозанне, Владимир Дмитриевич, его издательство называется “L’Age d’Homme”, что в переводе значит “Зрелый возраст” или “Возраст зрелого мужчины”, издал несколько лет назад, лет 8 назад, первый том собрания сочинений Пушкина, который подготовил ныне покойный Андре Меньё, где была проза Пушкина. Потом вышла еще и третья книга, в которой письма и документы. А то, что должно было быть втором томом, то есть поэтические произведения Пушкина, стихотворные, как стихи, так и поэмы, включая и “Онегина”, и стихотворные трагедии, все это так и не могло выйти. И тогда я взялся за это дело, еще Дмитрия Васильевича Сеземана, к сожалению, тогда не было, он приехал позднее, и его приезд для меня был большой радостью и огромным облегчением в этой работе, потому что иметь в качестве сотрудника замечательного знатока Пушкина и прекрасного знатока французского языка и французского стиха, которым является Дмитрий Васильевич, было для меня просто очень большой и даже неоценимой помощью. И вот тогда я начал формировать группу поэтов-переводчиков Парижа. За короткий срок удалось составить группу сначала в 7-8 человек, и потом она выросла до 12-и, а иногда бывало и 15 человек. Работа происходила так: каждый переводил свое, это люди очень разные, некоторые из них способны переводить одно, другие - другое, вкусы и способности определись довольно быстро. Мы собирались примерно раз в месяц и коллективно редактировали работу каждого из участников этой группы. Ну, примерно через три с половиной-четыре года, в общем, это было закончено. Мы отмечали это событие необыкновенно радостно.

Иван Толстой: 5 апреля 1989 года в программе “Русская идея”, которую вел Борис Парамонов, выступал гость – поэт Лев Лосев. Разговор шел о Пушкине. Парамонов спросил:

Борис Парамонов: Можно ли считать, что Пушкин противостоит основному потоку русской классики и, если да, то по какой причине?

Лев Лосев: Да, безусловно. Если классикой мы считаем русскую прозу – Тургенева, Гончарова, Достоевского, Толстого, поэзию Тютчева, Некрасова. Пушкин был совершенный поэт. То есть он занимался высшей деятельностью, доступной человеку, – словесным творчеством. И только. Философская антропология, психология, социология, этнография, историография, богословие - все эти науки о человеке, в силу известных исторических причин, вкрапливались в русское художественное творчество эпохи после Пушкина. Тургенева, Достоевского, Толстого, которые принесли русской литературе всемирную славу, мы называем через черточку – поэт, в смысле писатель, поэт-философ, поэт-историк или социальный критик или мыслитель о боге, и прочее. А Пушкин - поэт, и баста. Противопоставленность Пушкина основному потоку русской литературы 19-го века спокойно осознавалась двумя-тремя поколениями. Пушкин для них был прошлое. И не только для тех, кому нравились статьи Писарева.
Изменение статуса Пушкина, перевод его в родоначальники, в центральную фигуру русской литературы, фигуру, к которой мы привыкли, произошел, можно считать, в одночасье, за несколько дней, в начале июня 1880 года во время торжеств по поводу открытия памятника в Москве. Это событие тоже сузилось в нашей исторической памяти. Мы вспоминаем теперь только страстную речь Достоевского и склонны считать ее выражением согласованной оценки Пушкина русским обществом. Вроде бы, мы теперь эту оценку речи Достоевского о Пушкине все разделяем, деликатно закрываем глаза на жутковатые анахронизмы, вроде славословия великой арийской расе. Но на самом деле никакого согласия по поводу значения Пушкина не было и в 1880 году. Речь Достоевского потому и была такой страстной, что это речь сугубо полемическая. Примирительную речь хотел произнести Аксаков. Но он и сам был к тому времени человеком прошлого, и к прошлому относилась его попытка представить Пушкина как опрокинутое в историю объединение западничества и славянофильства.
Аксаков говорил: “Глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому национальному поэту”.
По Аксакову получалось, что в Пушкине соединились, наконец, счастливым браком Москва и Петербург, самобытная Русь и основанная Петром Империя.
Достоевский же в своей речи ничего не примирял - он сражался, и он победил. Бой был неравный. Против Достоевского стоял Тургенев. Обоим писателям оставалось мало жизни, но если Достоевский в последний свой год был на подъеме духовных сил, Тургенев был писателем безнадежно уставшим. Качеством прозы речь Тургенева - вялая, мямлящая - не идет ни в какое сравнение с речью Достоевского, но ни ту, ни другую речь нельзя принимать по первому взгляду. Мне кажется, что в глубине души оба скептически относились к юбилейному энтузиазму. Достоевский так и говорил: “Публика собирается увизжаться от восторга”. Оба были великие художники и понимали Пушкина как художники. Оба понимали, что памятник - это всего лишь медный истукан, и если не наполнить его значением, поклонение Пушкину будет пустым идолопоклонством.
Скрытое построение речей Тургенева и Достоевского, в сущности, одинаково. Пушкин не то, что вы думаете. Пушкин - не русский Шекспир, не русский Гете, не туз, которым Россия может козырнуть на встрече мировых культур. Вот пафос речи Тургенева. Пушкин, - говорит Тургенев, - русское внутреннее, народное явление. Не потому, что народ его читает, не потому, что он написал “Руслана и Людмилу” и сказки в, так называемом, народном духе. Эти произведения Тургенев считает относительно слабыми, а потому что он создал русский поэтический язык, высшее выражение народного духа.
Тургенев не мог не проиграть схватку с Достоевским хотя бы уже потому, что в юбилейных обстоятельствах публике приятнее выслушивать безграничные возвеличивания объекта поклонения, чем тезисы в чем-то его ограничивающие. Несколько дней спустя Тургенев писал Стасюлевичу о речи Достоевского: “Эта очень умная, блестящая и хитро искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия”.

Борис Парамонов: Стало быть, вы считаете, что Достоевский, так же как до него Аполлон Григорьев и Страхов, или в наше время, скажем, Непомнящий, неправомерно видели в Пушкине предтечу славянофильства?

Лев Лосев: Возьмем из самых патриотических вещей Пушкина, таких, что даже в наше время воспринимаются иными читателями как шовинистические. Возьмем стихотворение “Клеветникам России”. Пушкина можно было бы считать протославянофилом, если бы он там написал: “Славянские ручьи сольются в русском море!”. Но Пушкин написал: “Славянские ль ручьи сольются в русском море,/ оно ль иссякнет, вот вопрос”.
Если на то пошло, то настоящий фундамент славянофильства заложил Карамзин, которого принято считать нашим первым западником. Его “История Государства российского” - вот первое обоснование идеи русского особого пути. Какова же реакция Пушкина-художника на “Историю” Кармазина? Пародия. “История села Горюхина”. Очень серьезная, между прочим, грустная пародия, без гротескных эксцессов Салтыкова-Щедрина.
В поэтических творениях Пушкина может найти вдохновение и западник, и славянофил. Из них можно многое узнать о боге, о человеке, об общежитии людей, об их истории. Тот факт, что у Пушкина встречаются противоречивые идеи, не означает, что он был протей, двуликий Янус, флюгер, золотой петушок. Это свидетельство того, что он был поэт, то есть выразитель, если использовать его собственное мимолетное выражение, непонятое даже умным Гершензоном, “выразитель печальной симметрии мира”.
У нас любят говорить с каким-то самодовольством: “Поэт в России - больше, чем поэт”. А это ведь глубоко антипушкинское высказывание. По Пушкину, нельзя быть больше, чем поэт, и в России, и везде. Можно быть только меньше. Даже сам поэт, как человек, меньше самого себя. Поэт всегда больше, чем человек, чем славянофил, чем западник, чем коммунист, чем антикоммунист, чем патриот, чем космополит. Как мы знаем, пророчество мирной победы русского всечеловечества в наши дни еще дальше от осуществления, чем сто лет назад. Достоевский ошибся. Но и Тургенев более уже не прав. Пушкин стал русским национальным поэтом в тургеневском понимании этого слова, ибо он оказывает мощное влияние на мировую литературу в ХХ столетии. Не непосредственное - он по-прежнему непереводим, - но через тех новых русских писателей – Пастернака, Набокова, Солженицына, Бродского, которые прошли через его поэтическую школу, школу “печальной симметрии”.

Иван Толстой: И завершит нашу архивную пушкиниану слово о Пушкине протоиерея отца Александра Шмемана. 22 июля 1978 года.


Александр Шмеман: На первый, поверхностный взгляд, слова “религия” и “философия” как будто плохо вяжутся с именем Пушкина. Может показаться, что в нашей общей беззаветной любви к нему всему этому места нет. На деле, однако, это не так. Лучшие русские умы уже давно начали всматриваться и вдумываться в духовную глубину мира, созданного пушкинской поэзией, изучать мироощущение, обличенное величайшим русским поэтом в бессмертную по красоте своей форму. Историк русской философии профессор Зеньковский категорически утверждает: “Пушкин был гениальный поэт, но он был и выдающийся мыслитель”. Эти слова профессора Зеньковского не следует понимать в том смысле, что кроме, так сказать, поэзии Пушкин был еще и мыслителем. Нет, в том то и все дело, что и мысль Пушкина, и то, что следует назвать его верой, то есть, последняя глубина его мироощущения, его восприятие жизни, все это не только выражено в его поэзии, но образует ее существенный слой и ее глубину. Ту глубину, без которой поэзия Пушкина оставались бы, возможно, словесно прекрасной, но не была бы духовно-питательной, а нужно ли доказывать, что Пушкиным мы не только наслаждаемся, но в нем подлинно, и именно духовно, нуждаемся.
Так вот, первое, что нужно в этом мироощущении Пушкина отметить, это то, что красота, которая для Пушкина стоит в центре всего его видения мира, отождествляется со святыней. Да. И само слово красота у Пушкина всегда как бы перерастает чисто эстетические категории. Красота - это, конечно, не красивость, это всегда открытие известной глубины, известной сокровенной сущности мира и жизни, и потому явление красоты всегда целительно, всегда спасительно. В стихотворении “Художник-варвар” Пушкин говорит о красках чуждых, которыми этот художник-варвар чернит первоначальный рисунок. Чуждые краски эти, однако, со временем “спадают ветхой чешуей, созданье гения пред нами выходит с прежней красотой, «так исчезают заблужденья с измученной души моей, и возникает в ней виденье первоначальных чистых дней”.
Красота, можно сказать без преувеличения, - это для Пушкина прикосновение бога к душе, и потому также не будет преувеличением сказать, что отношение Пушкина к красоте - подлинно религиозное. Красота – святыня, перед которой Пушкин, это его слова, “склоняется в благоговении”. Это опыт Пушкина, это глубина его поэзии, и потому, по словам того же профессора Зеньковского, “в истории русской эстетической мысли никто так глубоко и так правдиво не говорил о преображающей силе красоты, как Пушкин”. Даже пушкинский Демон, когда взирает он на чистого ангела, чувствует, что в душу его снисходит что-то подобное благоговению. “Прости, - он рек, - тебя я видел, и ты недаром мне сиял, не все я в небе ненавидел, не все я в мире презирал”.
Благоговение перед святыней красоты не есть просто эстетическое любование. Оно имеет силу очищать душу и очищает, прежде всего, тем, что приводит ее к раскаянию, то есть пониманию страшной глубины, страшного уродства страстей. Пушкин, нужно ли напоминать об этом, не был святым. Страсти владели им постоянно, и вот, и с нашей теперешней точки зрения это поразительно именно видением красоты, прикосновением ее святыне к душе, душа кается, душа оживает, душа возвращается к богу. Когда в душу входит виденье чистой красоты, тогда сердце бьется в упоении и для него “воскресли вновь и божество, и вдохновенье, и жизнь, и слезы, и любовь».
Вслед за Державиным, но неизмеримо и шире, и глубже, и прекраснее Пушкин положил основу той отнесенности русской литературы, подлинной русской культуры к высокому и святому, которое навсегда осталось для литературы этой ее подлинной мерой, ее внутренним судом. В этом смысле Пушкин действительно начало, основа, фундамент. С него действительно, так или иначе, но начинается всё.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG