Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Владимир Набоков в звуковом архиве Свободы.




Иван Толстой: В этом году отмечается 120 лет со дня рождения писателя. 2-го июля – день его памяти. Сам Набоков у нашего микрофона не выступал, хотя его не раз приглашали, а в американский период его жизни, в конце 40-х, еще до “Лолиты”, до того, как он стал знаменитым и богатым, его пригласили в русскую редакцию “Голоса Америки”, располагавшуюся тогда еще в Нью-Йорке. Возможно, это приглашение было связано с тем, что у руководства “Голоса Америки” стоял двоюродный брат – композитор Николай Набоков. По легенде, Владимир Набоков приехал и прошел звуковую пробу. Дальше рассказы расходятся. Одни говорят, что дикторская манера не подошла, другие (им как-то больше веришь), что читать чужие тексты, часто кошмарно переведенные с английского и посвященные отталкивающим темам, было Набокову не по душе.
Еще заметим, что родной брат писателя, Кирилл Владимирович, на Радио Свобода действительно работал, но очень недолго, всего полгода, и скончался почти что на рабочем месте – от несчастной любви (но это отдельная история для отдельной передачи).
Сегодня мы подготовили отрывки из радиопрограмм прежних лет. Как смотрели на Владимира Набокова авторы наших программ и что говорили о нем?
Архивная пленка, эфир 23 апреля 1984 года.

Диктор: Говорит Радио Свобода. “Культура, судьбы, время”. Дорогие слушатели, исполнилось ровно 85 лет со дня рождения Владимира Владимировича Набокова. На сегодняшний день Набоков остается одним из последних гигантов мировой литературы ХХ века, чьи книги остаются недоступными для широкого читателя в Советском Союзе, при том, что большинство этих книг были либо написаны Набоковым по-русски, либо переведены им на русский язык с английского. Согласно советской Краткой Литературной Энциклопедии, стиль Набокова отличается “вычурностью”, а сам автор – “литературным снобизмом”. На самом же деле, хотя Набоков и вправду всю жизнь отстаивал независимость искусства от каких бы то ни было утилитарных соображений, за его юмором, парадоксами, розыгрышами стоит очень четкая система нравственных императивов, от которых писатель не отступал никогда. Памяти Набокова и посвящается сегодняшний выпуск передачи “Культура, судьбы, время”.
Владимир Владимирович Набоков родился 23 апреля (10-го по старому стилю) 1899 года в Петербурге, в доме 47 на Морской. Первые 60 лет его жизни делятся на три равных отрезка: 20 лет жизни в России, 20 - в Европе, 20 - в Америке. Затем, в 1959 году, он возвращается в Европу, в Швейцарию, где 2 июля 1977 года его и настигает смерть от какого-то неизвестного вирусного заболевания. Свою первую книгу, сборник стихов, Набоков опубликовал на родине в 1916 году, и за первые 40 лет своей жизни он напечатал по-русски восемь романов, две пьесы, несколько сборников рассказов и повестей. Через год после его переезда в Америку, в 1941 году, выходит в свет первый роман Набокова, написанный по-английски - “Действительная жизнь Себастьяна Найта”. Затем следуют еще семь романов, которые были написаны по-английски, и перевод Набоковым, иногда в соавторстве с сыном или другими переводчиками, на английский язык всего, написанного им по-русски в 20-30-е годы. В промежутке он публикует три рассказа, написанных им на французском языке.
Как мы знаем из классического стихотворения, семь городов древней Эллады спорили между собой, кому из них следует считаться родиной Гомера. Возможно, что и Набоков, которого еще при жизни многие называли величайшим современным романистом, пишущим по-английски, стал бы предметом подобного диспута, если бы предусмотрительно не заявил еще в 1969 году, что он, безусловно, считает себя американским писателем. С этой точки зрения Набоков являет собой лишь один пример обогащения американской культуры за счет безумной расточительности Старого Света. Весь культурный запас, сделавший Набокова великим писателем, моральная и литературная традиция, оказавшая на него влияние не американского, за исключением Эдгара По, а европейского и, прежде всего, русского происхождения. Даже его блестящий английский язык вывезен им из России. Как пишет Набоков в своих воспоминаниях, в обиходе его семьи была давняя склонность ко всему английскому – от лондонской зубной пасты и английского завтрака - брекфаста - до чисто английского отношения к спорту. Он пишет также, что научился читать по-английски раньше, чем по-русски.
Чтение биографии Набокова, да и не только его автобиографии, но даже книг написанных с позиций явно недоброжелательных, открывает еще одну тайну его творчества. Писатель, которому его соотечественники ставят в вину его отношение к литературе как чисто к формальному мастерству, как писала в 1970 году “Литературная газета”, равнодушие к общественным, моральным, политическим вопросам, бездушие и аморализм, в действительности отличался безукоризненной, почти нечеловеческой нравственностью в личной жизни.
Как отмечают все когда-либо писавшие о Набокове, его брак с Верой Евсеевной Слоним был идеальным. Все книги Набокова посвящены жене Вере, что, между прочим, несколько противоречит точке зрения советской критики об “авторе порнографических романов”. Трудно вспомнить кого бы то ни было из писателей эмигрантов, современников Набокова, кто бы не соблазнился союзом с фашистскими или профашистскими элементами из ненависти к большевикам либо, наоборот, не испытал бы прилива совпатриотизма из ненависти к фашистам. Биография Набокова в этом смысле совершенно безупречна. У него не было даже такого краткого романа с советским посольством, который пережил вскоре после войны Бунин. Точно так же, как никогда не оставляло Набокова его великолепное брезгливое презрение к погромщикам и черносотенцам всех мастей.
В своей книге воспоминаний, вышедшей в русском издании под названием “Другие берега”, Набоков, в частности, писал:

Диктор: “Я, кстати, горжусь, что уже тогда, в моей туманной, но независимой юности, разглядел признаки того, что с такой страшной очевидностью выяснилось ныне, когда постепенно образовался некий семейный круг, связывающий представителей всех наций: жовиальных строителей империи на своих просеках среди джунглей; немецких мистиков и палачей; матерых погромщиков из славян; жилистого американца-линчера; и, на продолжении того же семейного круга, тех одинаковых, мордатых, довольно бледных и пухлых автоматов с широкими квадратными плечами, которых советская власть производит ныне в таком изобилии после тридцати с лишним лет искусственного подбора”.

Диктор: В одном из своих писем к американскому литературоведу и писателю Эдмонду Уилсону, с которым он находился много лет в переписке и с чьим мнением очень считался, Набоков называет своим предшественником Антона Павловича Чехова. С Чеховым Набокова роднит его непреодолимая страсть к независимости, его отвращение ко всяческой группировщине, его стремление избегать лобовых приемов в изложении своего нравственного кредо. В этом отношении Набоков - писатель, пожалуй, еще более целомудренный, чем Чехов. Его моральная позиция скрывается за словесной игрой, за юмором и пардоксами. Верно, Набоков всегда утверждал, что литература существует не для каких-либо утилитарных целей типа исправления социальных или политических недостатков текущей действительности, что у нее есть свое собственное назначение. Но это вовсе не дает основания зачислять его в аморальные писатели. В романе “Дар” который многие американские критики называют лучшим русским романом Набокова, особенно отчетливо звучит тема, считающаяся основной темой его творчества: вы как, по-настоящему любите литературу? А четвертая глава этого романа, исследование героя “Дара”, писателя-эмигранта Годунова-Чердынцева о Чернышевском, может также служить прекрасной иллюстрацией того нравственного водораздела, который отделяет писателей русского поколения Набокова от его соотечественников последующих, уже советских поколений в русской литературе. Чернышевский - основоположник крайне утилитарного, вульгарно-социологического направления в русской эстетике - олицетворяет, судя по всему, все, что для Набокова в жизни отвратительно. Тем не менее, не ненависть, а какая-то брезгливая жалость составляет основную доминанту этой четвертой главы.


Диктор: Вместо ожидаемых насмешек, вокруг "Что делать?" сразу создалась атмосфера всеобщего благочестивого поклонения. Его читали, как читают богослужебные книги, - и ни одна вещь Тургенева или Толстого не произвела такого могучего
впечатления. Гениальный русский читатель понял то доброе, что тщетно хотел выразить бездарный беллетрист.


Диктор: В единоборстве ненавистного ему Чернышевского-критика с безжалостной машиной неправого царского суда, Набоков всегда на стороне критика. Чернышевский-публицист ему глубоко мерзок, но он ни разу не оскорбляет Чернышевского-заключенного.


Диктор:
“Никогда власти не дождались от него тех смиренно-просительных посланий, которые, например, унтер-офицер Достоевский обращал из Семипалатинска к сильным мира сего”.

Диктор: Пожалуй, одним из самых увлекательных процессов советской культурной жизни последних десятилетий является постепенное, зачастую мучительное, отягощенное массой бюрократических и не только бюрократических барьеров, возвращение на родину произведений великих мастеров русской литературы ХХ века. Замученные в лагерях, изгнанные за границу, затравленные перманентной борьбой советского партийно-просветительского аппарата за чистоту коммунистической идеологии, эти писатели доходят, наконец, до своего читателя в России. После многих лет забвения, когда не только их произведения не издавались в Советском Союзе, но их имена невозможно было употребить в печати иначе, как только в ругательном контексте, сегодня эти авторы уже считаются классиками, их цитируют чуть ли не официальных церемониях, по ним защищают диссертации в советских вузах. Так вернулась к читателю поэзия Серебряного века русской культуры, проза Михаила Булгакова, Исаака Бабеля, Андрея Платонова, Андрея Белого, Алексея Ремизова и других. Среди тех, кто еще ожидает своей очереди, можно назвать имена Евгения Замятина и Владислава Ходасевича. Однако по некоторым косвенным признакам можно предположить, что первым среди них, среди тех, кого рано или поздно будет вынуждена уступить собственному народу советская цензура, будет Владимир Набоков.
В заключение сегодняшней передачи “Культура, судьбы, время”, посвященной памяти Владимира Набокова в связи с только что исполнившимся 85-летием со дня рождения, мы прочтем отрывок из его автобиографической книги “Другие берега”. О том, какое значение придавал сам автор этой книге, можно судить хотя бы по тому, что Набоков написал и опубликовал ее сначала по-английски, затем переписал ее по-русски, и уже с русского, измененного и дополненного издания, снова перевел эту автобиографию на английский. В отрывке, который мы предложим вашему вниманию, Владимир Набоков пишет о своем отце, который был одним из лидеров Партии кадетов и депутатом Первой Государственной думы. Вот вкратце его биографические данные. Владимир Дмитриевич Набоков был лишен придворного звания в 1904 году за выступление в качестве адвоката на политических процессах. За подпись под Выборгским воззванием с призывом к гражданскому неповиновению в знак протеста против разгона Государственной думы, был арестован и посажен в тюрьму. В 1913 году был отдан под суд за выступление в защиту Бейлиса. После Февральской революции занимал крупный пост во Временном правительстве. Согласно декрету советского правительства от 11 декабря 1917 года подлежал аресту, но вовремя перешел в Белую армию, где и занял пост министра юстиции Крымского краевого правительства. Убит был во время одной из политических дискуссий русских эмигрантов в Берлине, заслонив своим телом старого партийного товарища - Милюкова. Через 11 лет убийца отца Набокова, эмигрант черносотенец Таборицкий фактически возглавил созданное нацистами, взамен множества независимых русских организаций, марионеточное Русское землячество в гитлеровской Германии.
А теперь, в заключение нашей передачи, послушайте отрывок из автобиографической книги Владимира Набокова “Другие берега”. В этом отрывке рассказывается об одном эпизоде из жизни отца писателя, кадетского деятеля Владимира Дмитриевича Набокова.

Диктор: “Реакционная печать беспрестанно нападала на кадетов, и моя мать, с беспристрастностью ученого коллекционера, собирала в альбом образцы бесталанного русского карикатурного искусства
(прямого исчадья немецкого). Помню одну карикатуру, на
которой от него и от многозубого котоусого Милюкова благодарное
Мировое Еврейство (нос и бриллианты) принимает блюдо с
хлеб-солью - матушку Россию.
Однажды (года точно не помню,
вероятно 1911-ый или 12-ый) "Новое Время" заказало какому-то
проходимцу оскорбительную для отца статью. Так как ее автор
был личностью недуэлеспособной, мой отец вызвал на дуэль редактора газеты, Алексея Суворина, человека вероятно несколько более приемлемого в этом смысле. Переговоры длились несколько дней; я ничего не знал, но однажды в классе заметил, что какой-то открытый на определенной странице журнальчик ходит по рукам и вызывает смешки. Я перехватил его: журнальчик оказался площадным еженедельником, где в кафешантанных стишках расписывалась история вызова со всякими комментариями.
Я теперь понимал, почему накануне мать не спустилась к обеду и почему уже третье утро приходил Тернан, фехтовальщик-тренер, считавшийся еще лучше, чем Лустало. Это не значило, что выбор оружья был решен, - и я мучительно колебался между клинком и пулей. Мое воображение осторожно брало столь любимую, столь жарко дышащую жизнью фигуру фехтующего отца и переносило ее, за вычетом маски и защитной байки, в какой-нибудь сарай или манеж, где зимой дрались на шпажных дуэлях, и вот я уже видел отца и его противника, в черных штанах, с обнаженными торсами, яростно бьющимися,- видел даже и тот оттенок энергичной неуклюжести, которой элегантнейший фехтовальщик не может избежать в настоящем поединке. Этот образ был так отвратителен, так живо представлял я себе спелую наготу
бешено пульсирующего сердца, которое вот-вот проткнет шпага,
что мне на мгновение захотелось, чтобы выбор пал на более
механическое оружие. Но тотчас же мое отчаяние еще усилилось. Я думал об увесистом черном браунинге, который отец держал в
правом верхнем ящике письменного стола.
Я переживал все знаменитые дуэли, столь хорошо знакомые русскому мальчику. Грибоедов показывал свою окровавленную руку Якубовичу. Пистолет Пушкина падал дулом в снег. Лермонтов под грозовой тучей улыбался Мартынову. Кажется, нет
ни одного русского автора, который не описал бы этих английских
дуэлей”.


Диктор: Молодой Набоков возвращается домой и что же он видит?


Диктор: “Уже в парадной донеслись до меня сверху громкие веселые голоса. Как в нарочитом апофеозе, в сказочном мире все
разрешающих совпадений, адмирал Николай Николаевич Коломейцев в своих морских регалиях спускался по мраморной лестнице. С площадки второго этажа, где безрукая Венера высилась над малахитовой чашей для визитных карточек, мои родители еще говорили с ним, и он, спускаясь, со смехом оглядывался на них и хлопал перчаткой по балюстраде. Я сразу понял, что дуэли не будет, что противник извинился, что мир мой цел.
Все это было давно,- задолго до той ночи в 1922-ом году,
когда в берлинском лекционном зале мой отец заслонил Милюкова
от пули двух темных негодяев, и, пока боксовым ударом сбивал с
ног одного из них, был другим смертельно ранен выстрелом в
спину; но ни тени от этого будущего не падало на нарядно
озаренную лестницу петербургского дома, и, как всегда, спокойна
была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и
несколько линий игры в сложной шахматной композиции не были еще слиты в этюд на доске”.

Иван Толстой: В этом году отмечается 120 лет со дня рождения писателя. 2-го июля – день его памяти. Мы подготовили отрывки из архивных передач Свободы разных лет. Вот комментарий Виктора Франка, прозвучавший на наших волнах 22 марта 1970-го года.

Виктор Франк: Недавно, 4 марта, в “Литературной газете” появилась большая статья под странным заглавием: “Владимир Набоков, во-вторых и во-первых” за подписью двух авторов - Чернышева и Пронина. Речь в статье шла о самом большом прозаике, которого дала русская пореволюционная эмиграция, Владимире Набокове. Скажу сразу же, статья превосходная: в ней схвачено много верного, даны меткие, остроумные формулировки и, в общем, справедливая оценка творчества этого своеобразнейшего писателя. Думаю, что статья Чернышева и Пронина возбудила интерес к Набокову не у одного читателя “Литературной газеты”. Интерес этот в настоящее время не может быть удовлетворен. Романы Набокова, вероятно, представляют собой огромную библиографическую редкость на подпольном книжном рынке в Советском Союзе. А между тем, за границей сравнительно недавно перепечатан один из его ранних романов “Защита Лужина”, первоначально изданный в Берлине в 1930 году под именем Cирина, тогдашнего псевдонима Набокова, вышел в свет также авторский перевод на русский его нашумевшего английского романа “Лолита”. Обе книги изданы удобным карманным размером. Похоже на то, что авторы статьи и в “Литературной газете” получили доступ к этим новым изданиям, так же как и к английским произведением Набокова - и старым, и самым последним. Везет же некоторым людям! Я говорю “везет”, потому что, во-первых, ознакомление с Набоковым, как со всяким большим писателем, вводит читателя в особый мир, и, во-вторых, потому что мир Набокова - мир небывалой в русской литературе, за исключением, быть может, нескольких вещей Гоголя и Соллогуба. Кстати, сам Набоков считает Гоголя совершенно уникальным писателем не только в русской, но и в мировой литературе вообще. Необычен он хотя бы в силу своей писательской судьбы. Набоков родился в 1899 году и выехал из России 19-летним юношей в 1918 году. Он начал писать в 20-х годах в Берлине и писал, конечно, по-русски. Когда гитлеровщина вынудила его покинуть Германию, он, после краткого пребывания во Франции, перебрался в Америку и там начал писать уже по-английски. Слава, которую не дали ему его романы на русском языке, пришла к нему в Америке после опубликования нескольких романов на английском языке, языке ему близком с детства, но все же не родном. С тех пор Набоков перевел на английский большинство своих русских романов. Вот, что Набоков сам пишет об этой метаморфозе:

“Совершенно владея с младенчества и английским, и французским, я перешел бы для нужд сочинительства с русского на иностранный язык баз труда, будь я, скажем, Джозеф Конрад, который, до того, как начал писать по-английски, никого следа в родной, польской литературе не оставил. А на избранном языке, английском, искусно пользовался готовыми формулами. Когда в 1940 году я решил перейти на английский язык, я отказывался таким образом не от языка Аввакума, Пушкина, Толстого или Иванова, няни, русской публицистики, словом, не от общего языка, а от индивидуального кровного наречия. Долголетняя привычка выражаться по-своему не позволяла довольствоваться на новоизбранном языке трафаретами, и чудовищные трудности предстоявшего перевоплощения, и ужас расставания с живым ручным существом, ввергли меня сначала в состояние, о котором нет надобности распространяться. Скажу только, что ни один, стоящий на определенном уровне писатель, его не испытывал до меня”.

Так Набоков сам описывает свою писательскую судьбу. Его судьба не то что характерна для писателя эмигранта, но не могла бы стать уделом человека, не живущего в эмиграции. Столь же характерна и другая особенность Набокова, как писателя, которую верно подметили авторы статьи в “Литературной газете” - призрачность или прозрачность большинства его персонажей. В романе “Приглашение на казнь”, кстати сказать, тоже недавно переизданном за границей, главный герой, Цинцинат Ц. осуждается на казнь за то, что, в отличие от остальных сограждан государства, он не прозрачен. Это тоже восприятие, характерное для эмигранта. Два факта делают Набокова тем, чем он есть: его огромный писательский дар и тот факт, что он стал писателем и прожил долгую жизнь в эмиграции. Это последнее обстоятельство само по себе не есть счастье или несчастье, но оно накладывает совершенно определенную печать на человека. И дело вовсе не в определенной политической, например, антисоветской направленности. Тут я расхожусь с авторами статьи о Набокове в “Литературной газете’. Они считают, что в его произведениях есть отчетливая политическая тенденция и что она соответствует вкусам тех, для кого написана книга. Пишут они также, что новые покровители и почитатели Набокова, то есть, по-видимому, американские заправилы, используют его в идеологической борьбе. Кстати, Чернышев и Пронин сами себе противоречат. В другом контексте они пишут, что Набоков-де проявляет равнодушие к общественным, моральным, политическим вопросам, и что его не назовешь певцом американского уклада жизни. Набоков действительно не воспевает американского уклада жизни, думаю, что и американцы остались для него теми же прозрачными, плоскими фигурами из целлофана, которыми для него были все другие “туземцы”, как он их называет. Непрозрачно у Набокова одно – его детство и ранняя молодость его в России.
В том же автобиографическом произведении “Другие берега”, самые для Набокова столь непривычные лирические страницы посвящены именно этой теме. О тоске по родине Набоков пишет: “Она впилась, эта тоска, в один небольшой уголок земли, и оторвать ее можно только с жизнью. Ныне, если воображаю колтунную траву Ялты, или уральское ущелье, или солончаки за Аральским морем, я остаюсь столь же холоден в патриотическом и ностальгическом смысле, как в отношении, скажем, полынной полосы Невады или рододендронов Голубых гор. Но дайте мне на любом материке лес, поле и воздух, напоминающий Петербургскую губернию, и тогда душа вся перевертывается”.
Есть в Набокове, в этом холодном, надменном снобе, живущим в чужом для него свете прозрачных, плоских “туземцев”, есть в нем живая, непрозрачная сердцевина. Пушкин назвал эту сердцевину так: “любовь к родному пепелищу, любовь к отеческим гробам”. И для того, чтобы ее иметь, вовсе не обязательно жить на том же месте, где стоит пепелище, где похоронены отцы. Самое сохранное для них место - сердце, душа. А это просмотрели у Набокова авторы умной, но однобокой статьи в “Литературной газете”.

Иван Толстой: На протяжении почти полувека полемизировал с Набоковым литературный критик Георгий Адамович. Первого мая 1970- года он в очередной раз откликнулся на набоковские суждения о литературе.

Георгий Адамович: Недавно в западной печати - иностранной и русской - промелькнуло интервью с Владимиром Набоковым на литературные темы. Удивляться тому, что суждения Набокова оказались парадоксальны, не приходится, к этому мы давно привыкли. Привыкли и к его резко отрицательным отзывам о Достоевском, хотя, кажется, никогда еще он не доходил до таких крайностей, как утверждение, что “Преступление и наказание” - роман, прежде всего, глупый. Спорить не к чему, не к чему и возражать. Набокова не переубедишь, как и он едва ли переубедит кого-либо из читателей Достоевского.
Интереснее его замечания о Толстом. “Анну Каренину” он считает величайшим художественным созданием прошлого века. И под этим суждением, позволю себе сказать от себя лично, мне хотелось бы подписаться, напомнив, кстати, что никто иной, как именно Достоевский, первый высказал такое мнение в дневнике писателя, а также в словах, переданных Страховым.
К “Войне и миру” Набоков относится гораздо сдержаннее, а “Крейцерову сонату” и “Воскресение” ненавидит. Ненависть его вызвана тем, что в этих поздних своих произведениях Толстой будто бы не столько художник, сколько моралист, принесший в жертву своим аскетическим настроениям любовь к жизни и даже свой несравненный поэтический дар. Живи Набоков на столетие или почти на столетие, раньше, он, вероятно, склонен был бы вслед за Тургеневым обратиться к Толстому с мольбой и упреком: друг мой, великий писатель русской земли, не оставляйте литературы. Тут, не в пример словам о глупости “Преступления и наказания”, есть и о чем поспорить, и о чем вообще поговорить.
Спросим себя, в самом деле: случается ли, чтобы великий писатель в старости ослабевал, выдыхался, искажал свой творческий облик? Если и случается, то ведь в качестве редчайших исключений, объясняемых образом жизни или болезнью. Конечно, уменьшаются силы, это неумолимый закон, но увеличивается опыт, растет критическое отношение к приемам, прельщавшим прежде, крепнет чувство ответственности за каждое написанное слово, и это нередко с лихвой искупает убыль вдохновения. Да в частности, касаясь Толстого, и об убыли вдохновения можно говорить лишь с натяжкой. И “Хаджи Мурат”, последняя его большая повесть, убеждает в этом лучше всяких доводов. В большинстве первых печатных отзывов о “Воскресении” не было ничего, кроме почтительных восторгов. Помню, Бунин со смехом рассказывал, что в газетах тогда писали приблизительно так: все умолкло, когда рычит лев русской литературы. Но по свидетельству того же Бунина, в частных беседах нередко было и разочарование: где наш Толстой, где автор “Войны и мира” и “Анны Карениной”? - недоумевали читатели. И, радуясь отдельным вспышкам, с унынием следили за душевными метаморфозами Нехлюдова и за его хождениями по отрогам и присутствиям. Некоторые основания для недоумения, пожалуй, были. И перечитывая “Воскресение” теперь, через много десятков лет после его появления, этого нельзя не признать. Да, подробности удивительны, они не тускнеют, с чем бы их не сравнить. Но в целом повествование не только не напоминает прежние величавые полотна, оно кое-где расходится и с тем непогрешимым ощущением жизненности, жизненной правды, которая, прежде всего, поражала у Толстого раньше.
Один из самых проницательных французских критиков нашего времени Шарль Дюбос сказал по поводу “Войны и мира”: “Если бы жизнь могла писать, она писала бы именно так”. О “Воскресении” этого не скажешь. Но Толстой, вероятно, согласился бы с этим. То есть, значит, принял бы и упрек, заключенный в отрицательном суждении Набокова. Может быть, даже он обрадовался бы ему. Кто склонен держаться обычного, распространенного разделения Толстого на художника и на моралиста-мыслителя, с одобрением одного и отрицанием другого, тому приходится многое в “Воскресении” отвергнуть. Но крайне сомнительно, что при таком разделении можно было бы вообще Толстого понять. Толстой един и целен. В “Детстве и отрочестве”, в “Севастополе”, в юношеских дневниках уже дана в зародыше будущая проповедь. И, наоборот, в последних рассказах еще жив прежний художник - ненасытный и зоркий. Это не значит, конечно, что Толстой прожил без развития, без духовных переломов. Нет. Но почва-то всегда оставалась одна и та же, разрыва не было. Как явление отдельное, вне общего плана толстовского творчества, “Воскресенье” неизбежно должно было вызвать и споры, и разногласия. Толстому нужно было разбудить читателя, заразить его своей тревогой, своей неутолимой жаждой нравственной правды. Действительно и непосредственно о себе, прямо о себе, без произвольно избранной фабулы он так рассказать не мог бы. Он вспомнил свою молодость, представил себя скучающим пресыщенным столичным щеголем, и Неклюдова, это свое создание, наделил душой и сердцем, которые оболочку испепелили и уничтожили. Осталась исповедь. Осталась книга необычайная, ценная при всех своих поверхностных противоречиях, книга, проникнутая одним духом, простая и насущная, как кусок хлеба.
Кончено, “Воскресенье” можно и ненавидеть, как ненавидит его Набоков. Но, пожалуй, только при том условии, что пряная, приперченная духовная, интеллектуальная пища навсегда отбила к хлебу вкус.

Иван Толстой: 20 лет назад столетие со дня рождения писателя отмечалось в ряде свободовских программ. 27 апреля 1999 года вышел в эфир выпуск “Русских вопросов” Бориса Парамонова.
Маргиналии о Набокове.

Борис Парамонов: В мемуарах “Другие берега” Набоков писал:

Диктор: “Я знавал чувствительного юношу, страдавшего хронофобией и в отношении к безграничному прошлому. С томлением прямо паническим, просматривая домашнего производства фильм, снятый за месяц до его рождения, он видел совершенно знакомый мир, ту же обстановку, тех же людей, но сознавал, что его то в этом мире нет вовсе, что никто его отсутствия не замечает и по нем не горюет. Особенно навязчив и страшен был вид только что купленной детской коляски, стоявшей на крыльце с самодовольной косностью гроба; коляска была пуста, как будто “при обращении времени в мнимую величину минувшего”, как удачно выразился мой молодой читатель, самые кости его исчезли”.

Борис Парамонов: Этой цитатой из Набокова Сара Боксер начинает в “Нью-Йорк Таймс” от 21 апреля свою статью о юбилее прославленного русско-американского писателя. Тема статьи – открывавшаяся в залах Нью-йоркской публичной библиотеки выставка, посвященная столетию со дня рождения Набокова. Автор статьи подхватывает набоковский мемуарный текст:


Диктор: “Но если этот, до рождения снятый любительский фильм способен вызвать такую панику, представьте, каково могло бы быть действие посмертного празднования дня рождения. Набоков-призрак увидел бы, что изменилось все. Его мать не машет с крыльца, но зато присутствует его сын Дмитрий, он увидел бы своего биографа, переводчика, адвоката, ответственного за оставленную им собственность, антиквара, продающего книгу за книгой его библиотеку. Это не столько мистерийное прощание, сколько не менее таинственное приветствие юбиляру со стороны благодарных трупоедов, откусивших каждый по кусочку от его жизни.

Борис Парамонов: Прямо-таки набоковский текст, очень ловкая стилизация. Сару Боксер я давно заметил и всегда читаю с удовольствием и пользой. Вообще-то ее специализация, насколько я знаю, - комментарий к фотографическим выставкам. Но в том-то и дело, что набоковская экспозиция являет некое пиршество для глаза. На прошлой неделе состоялся юбилейный симпозиум в нью-йоркском Таун-Холл, организованный американским Пен-центром. На следующей неделе торжества продолжились, открылась упомянутая набоковская выставка в Нью-йоркской публичной библиотеке. Среди экспонатов - рукописи Набокова, его очки в черной роговой оправе, сачок для ловли бабочек - то, что Набоков называет “рампеткой”. Должно быть, так оно и есть. Представлены также огрызки его карандашей. Книготорговля “Глен Хоровиц инкорпорейтед” выставляет на продажу библиотеку Набокова, в том числе книги, надписанные им его жене Вере и украшенные от руки сделанными изящными цветными изображениями бабочек. Выходит книга Стейси Шиф “Вера” - биография покойной жены Набокова, из которой читатель узнает кое-что о его романе с женщиной, бывшей собачим парикмахером со специализацией “стрижка пуделей”. Так многословно и неуклюже звучит по-русски изящное английское “пудлгрумер”. Более того, русскому кажется, что это занятие неприличное, свидетельствующее о падении. Между прочим, у Ходасевича, уже эмигранта, есть соответствующее стихотворение. Однако это - вполне уважаемая на западе профессия, и весьма прибыльное занятие. Богатые дамочки хорошо оплачивают куафюры своих любимцев. Я полистал книгу о набоковской жене и выяснил, что эту женщину звали Ирина Гуаданини. Заодно узнал, что была у Набокова до Веры невеста - 17-летняя Светлана Зиверт. На фотографии вы можете лицезреть подростка с косичками и в носочках, заставляющих вспомнить самую смешную фразу скандального романа: “Пока Шарлотта была в церкви, я изменил ей с одним из Лолитиных носочков”.

Диктор: “Может быть, Набоков и узнал бы мир, который он покинул в 1977 году, а, может быть, и нет, - продолжает Сара Боксер. - Многое в нем изменилось. Так, сын Набокова Дмитрий, одно время бывший оперным певцом, а потом автогонщиком, решил посвятить себя литературе. Сейчас он дорабатывает роман о двух параллельных жизнях, в котором есть любовная сцена, написанная математическими формулами. Кроме того, он судится с американскими и английскими издателями, выпустившими роман итальянки Пиа Пера под названием “Дневник Ло”, где история Гумберта Гумберта и Лолиты рассказана с точки зрения последней. Еще Дмитрий подумывает, не дописать ли ему роман отца, им самим не законченный, который Набоков завещал семье уничтожить. Посетив книготорговлю “Глен Хоровиц”, Набоков бросил бы последний взгляд на свою библиотеку. Он увидел бы первые издания своих книг, поднесенных им жене - “Говори память”, “Ада”, “Пнин”, “Бледный огонь”, “Подлинная жизнь Себастьяна Найта” и его перевод пушкинского “Евгения Онегина” - книги, распростертые под стеклом, как бабочки, к которым пришпилены маленькие таблички, показывающие на этот раз не род бабочек, но каталожный номер и цену. И, наконец, он обнаружил бы ненавистную растрепанную, в зеленой обложке “Лолиту”, изданную парижской фирмой “Олимпия” - экземпляр, над которым он работал, приготовляя книгу к американскому изданию и свирепо ее испещряя многочисленной правкой. Среди других эта книга выглядит как проститутка, затесавшаяся на семейное празднество. Она, однако, знает себе цену. Этот экземпляр парижского первоиздания стоит 125 тысяч долларов и уже продан.


Иван Толстой: И в завершение нашего архивного обзора – еще один фрагмент 20-летней давности.


Иван Толстой:
У микрофона Иван Толстой. Печать русского зарубежья. Столетний юбилей Владимира Набокова отмечается во всем мире. В России ждали приезда сына писателя Дмитрия Набокова. Он в этот раз не появился - юбилейные дни держали его в Америке. Интервью с Дмитрием Владимировичем напечатал в тель-авивских “Вестях” Михаил Джагинов.

Михаил Джагинов: Тема человеческой памяти, мотив возвращения в мир детства практически неизменно присутствуют в произведениях вашего отца на протяжении всего его творческого пути. В этом контексте можно упомянуть не только мгновенно возникающие в памяти романы “Другие берега”, “Дар”, множество рассказов и стихов. Скажите, пожалуйста, эта щемящая ностальгия по утраченному прошлому была лишь элементом художественного восприятия мира, отраженном исключительно в творчестве, или становилась также темой бесед в семейном кругу?

Дмитрий Набоков: Как правило, он предпочитал выражать эти мысли и ощущения на бумаге. Три большие личные трагедии, пережитые им в юности, оставили неизгладимый след на всем его творческом пути. Вначале это было убийство отца, затем потеря его языка, то есть невозможность продолжать писать на родном русском и необходимость, в связи с этим, перехода на английский, которым он, кстати, безукоризненно владел еще с детства. Причиной последнего стала утрата своего читателя. В середине, во второй половине 30-х годов, практически закончились берлинский и парижский периоды русской эмиграции - часть людей ушла из жизни, остальные разъехались по всему миру. Третья трагедия это потеря не материальных богатств, а родных мест, атмосферы семейного уюта, запахов, звуков, красок. Всего того, что составляло мир детской души. То есть это была не ностальгия обычного эмигранта, не некий трафаретный набор ощущений, а нечто неизмеримо большее. Несмотря на это он не был сентиментален. Тема ностальгии не становилась предметом разговоров в семье. Грусть, конечно же, не покидала его но, тем не менее, он оставался веселым, необыкновенно жизнерадостным и симпатичным человеком, оптимистом и всегда старался выделить в жизни ее положительные аспекты.

Михаил Джагинов: Дмитрий Владимирович, не могу не коснуться еще одной важной темы - не состоявшегося визита Владимира Владимировича в Иерусалим. Известно, что мэр города Тедди Колек неоднократно приглашал его посетить город, сохранилась их переписка, были оговорены даже гостиница и предполагаемое место охоты на бабочек. Что же помешало осуществлению этой поездки, о которой ваш отец мечтал много лет?

Дмитрий Набоков: История проста. Визит неоднократно откладывался из-за папиной болезни и так и не осуществился по причине смерти летом 1977 года. Как раз в силу всех этих печальных обстоятельств я вынужден был отказаться от крайне лестного ангажемента в Тель-авивской опере. Папа очень хотел приурочить свой приезд к началу оперного сезона, но помешала болезнь. Мне пришлось взвалить на себя кучу семейных обязанностей. Он, конечно, ужасно надеялся поправиться и увидеть Иерусалим. Но, увы. А я все-таки успел спеть в Тель-Авиве “Реквием” Дворжака с оркестром под управлением Юрия Арановича.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG