Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Ветер с Невы: Жизнь Георгия Иванова.


Обложка книги Андрея Арьева "Жизнь Георгия Иванова"

Обложка книги Андрея Арьева "Жизнь Георгия Иванова"





Иван Толстой: Еще ничего не зная об этом поэте, еще не прочитав ни единой его строки люди моего – и много старшего – поколения Иванова слушали: вот этот самый романс Александра Вертинского, написанный на слова ивановского стихотворения.

Александр Вертинский:

Над розовым морем вставала луна,
Во льду зеленела бутылка вина...
И томно кружились влюбленные пары
Под жалобный рокот гавайской гитары.

Послушай... О, как это было давно...
Такое же море и то же вино...
Мне кажется, будто и музыка та же.
Послушай, послушай, мне кажется даже...

Нет! Вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой,
Мы слишком устали, и слишком мы стары
И для этого вальса, и для этой гитары...


Иван Толстой: С 60-х годов в самиздате стали ходить стихи эмигрантских авторов, и, в том числе, Георгия Иванова. Многим читателям в чуть ли не первыми попались и навсегда запомнились горькие строки:

Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.

Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны –
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…

И почти сразу же – другое стихотворение, ошарашивающее своим отчаянием, опустошенностью, злым торжеством:

Хорошо, что нет Царя.
Хорошо, что нет России.
Хорошо, что Бога нет.

Только желтая заря,
Только звезды ледяные,
Только миллионы лет.

Хорошо – что никого,
Хорошо – что ничего,
Так черно и так мертво,

Что мертвее быть не может
И чернее не бывать,
Что никто нам не поможет
И не надо помогать.

Для многих, для очень многих в этом отчаянии Георгия Иванова и было высшее выражение эмигрантской ностальгии. Вот она, цена, которую платит художник, оставивший родину…


Каким же был Георгий Иванов – красивым в своей тоске? Или циничным, дошедшим до последней черты? Почему его воспоминания – книга “Петербургские зимы” - столь талантливая, считается крайне недостоверной, а то и клеветнической?
В сегодняшней программе мы попытаемся дать портрет Георгия Владимировича Иванова. Помощником в этом будет автор только что вышедшей в петебургском издательстве “Звезда” книги “Жизнь Георгия Иванова” петербургский писатель Андрей Арьев.
Андрей Юрьевич, вы давно уже читаете и изучаете Георгия Иваноа. Чем он Вам полюбился?


Андрей Арьев: Георгий Иванов мне полюбился в первую очередь тем, что он последний из замечательных русских поэтов 20-го века, которого я открыл. В советское время все мы почитывали, конечно, недозволенную литературу, в нее, как ни странно, входили и поэты, такие, как Ходасевич, Цветаева и другие, и их я тогда более или менее уже знал. А вот Георгий Иванов попался мне по-настоящему уже в 80-е годы. И вот я его открыл и как-то до сих пор и не закрыл. И этим обстоятельством и вызвано мое увлечение, тем более, что им практически у нас, ни в СССР, ни в России, никто не занимался. Была, конечно, хорошая книжка Богомолова, изданная в 1989 году, но там поневоле в одном томе было всунуто все - и поэзия, и проза, и всякие очерки. Так что у меня было довольно открытое место в исследовании нового для нашей литературы явления.


Иван Толстой: Ну, не всякого последнего, кого вы для себя открываете, Вы полюбляете, правда? Чем-то он вас поразил. Хотелось бы понять, какая же стрела ваше сердце пронзила?


Андрей Арьев: Меня пронзило, во-первых, то, что все написанное о Георгии Иванове мне показалось ложью, все мемуарные свидетельства как-то очень не соответствовали тому облику, который вырастал из его стихов и, в первую очередь, качество самих этих стихов. Я знал уже все суперотрицательные отзывы о нем и Анны Андреевны Ахматовой, и Надежды Яковлевны Мандельштам, но, в то же время, представить себе, что этот мерзкий тип мог написать такие проникновенные стихи о любви, зная при этом все его прошлое, все эти кузминские штучки и его собственные, и все-таки именно этот человек написал одно из лучших любовных стихотворений в ХХ веке, я имею в виду стихотворение:


Ты не расслышала, а я не повторил
Был Петербург, апрель, закатный час,
Сиянье, волны, каменные львы...
И ветерок с Невы
Договорил за нас….


Вот писать такие стихи и быть чудовищем как-то суперстранно, и я все-таки решил, что что-то тут не так. Кроме того, этот поэт, который во всех наших учебниках по литературе и во всех отзывах о литературе был каким-то второстепенным поэтом круга Гумилева, каким-то одним из его учеников, участником разных Цехов поэтов, заурядным акмеистом, даже и не акмеистом, в акмеисты его никто не принимал из настоящих акмеистов, как Гумилев, Ахматова или Мандельштам. И вот каким образом этот поэт, книжки которого, дореволюционные, достать было можно, я их прочитал, каким образом этот поэт превратился в такого замечательного поэта уже в эмиграции? Это очень важная тема.
Вообще, тема существования литературы за рубежами страны, не обязательно за рубежами русской страны - одна из существенных в мировой культуре. Потому что, с одной стороны, есть справедливое мнение, что писатель все-таки должен творить на родине, постольку поскольку основное его орудие - язык, это язык той страны, в которой он родился и язык его собственной родины. Но, с другой стороны, получается как-то очень странно, и как раз именно в области поэзии. Порой лучшие стихи пишутся не на родине, а за ее пределами. Начиная с хрестоматийного Данте, который был выгнан из своей любимой Флоренции и написал “Божественную комедию”. Один из лучших и, может быть, даже лучший польский поэт Адам Мицкевич, всю жизнь прожил вне Польши. И вот те поэты, которых мы полюбили в советское время, прежде всего, Цветаева, тоже, оказалось, писала стихи где-то очень далеко от своей страны. И вот все эти примеры подтолкнули меня к мысли, что что-то в нашей традиционной оценке неправильно. И получается так, что настоящий поэт как раз за пределами родины не только может быть, но даже ему это как-то питательно. Самый последний пример - это Иосиф Бродский. И все это вместе и подвергло мне заняться более доскональным и пристальным изучением не только поэзии самой по себе, потому что поэзию можно изучать в отрыве от человеческой жизни, но в данном случае приходится говорить и о жизни, потому что, как я думаю, настоящий поэт - это не только стихи. Многие люди пишут хорошие стихи и, вообще, каждому человеку, более или менее грамотному, в своей жизни, я думаю, случалось написать десяток хороших стихотворений, ничего в этом удивительного нет. Но, кроме стихов, для поэта очень важна судьба, потому что судьба его как-то должна выражаться в стихах. Постольку поскольку лирические стихи являются выражением каких-то внутренних ценностей, вот эти ценности и проявляются в писании стихов. Хотя я не только не сторонник, но не очень способен написать такую классическую биографию, где день за днем был бы описан, мне это не очень интересно. Но вот мне интересно было поразмышлять все-таки о судьбе. Таким образом и появилась эта книжка, которая внешне вроде бы распадается на несколько разделов, потому что помимо основной части у меня там есть хронологическая канва жизни Георгия Иванова, представлена его переписка, от самых ранних его дней, от первых литературных опытов и до самого конца, почти что до предсмертных писем. И в череде этой подборки писем тоже можно понять, как он эволюционировал. И таким образом мне показалось, что можно было создать некоторое гармоническое целое, хотя сам по себе текст, который должен был быть биографией Георгия Иванова, все-таки у меня больше похож на размышления о культуре Серебряного века в целом. И, как ни странно, я считаю, что этот, мало кому известный в те годы, в начале века молодой поэт и явил собой сердцевину этого Серебряного века. То есть явил себя именно как человек, как личность своими стихами, а не как мыслитель, потому что были мыслители и гораздо крупнее Георгия Иванова - Вячеслав Иванов, Андрей Белый. Но, как личность, он мне представился тем самым основным феноменом, по которому можно судить о Серебряном веке. Под Серебряным веком я, конечно, не понимаю все искусство начала ХХ века, а именно его модернистскую часть в России, которая совершила бунт против старой культуры 19-го века и вывела снова на первое место поэзию, как это было в пушкинские времена.

Иван Толстой:

Ликование вечной, блаженной весны.
Упоительные соловьиные трели
И магический блеск средиземной луны
Головокружительно мне надоели.

Даже больше того. И совсем я не здесь,
Не на юге, а в северной царской столице.
Там остался я жить. Настоящий. Я - весь.
Эмигрантская быль мне всего только снится -
И Берлин, и Париж, и постылая Ницца.

...Зимний день. Петербург. С Гумилёвым вдвоём,
Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты,
Мы спокойно, классически просто идём,
Как попарно когда-то ходили поэты.


Что же сделало поэзию Георгия Иванова другой? Ведь в России в пору Серебряного века никто не представлял себе, что из него выработается столь оригинальный мастер.


Андрей Арьев: Да, я думаю, что объяснение тому, почему этот малозаметный молодой человек, хотя, как молодой человек, он был вполне заметен, он посещал все возможные собрания, всякие кружки, был непременным участником полночных пиршеств в “Бродячей собаке” и так далее, но как поэт он был не очень заметен. Но совершенно верно сказал его главный в эмиграции противник Владислав Ходасевич. В газете “Утро России” он написал рецензию на сборник Иванова “Вереск”, посвященную его сборнику, вышедшему в 1916 году, когда он был в Петрограде, и этот сборник Ходасевич закончил такой провидческой сентенцией, что поэтом Георгий Иванов станет вряд ли, разве что в его жизни произойдет какая-то страшная встряска, страшная перемена судьбы, и только тогда он сможет стать поэтом. Но так и произошло и с тем же Ходасевичем, и с тем же Ивановым, встряска, дай бог каждому - революция и после этого изгнание. Как ни странно, Ходасевича, как поэта, это изгнание все-таки, я бы сказал, прикончило, а Георгия Иванова, наоборот, вознесло. Потому что, все-таки, основной Ходасевич - это Ходасевич 20-х годов, а его “Европейская ночь” - уже некоторые перепевы.
Почему же вот это случилось, что Ходасевич все-таки пошел вниз? Владимир Марков, один из проницательных исследователей творчества Георгия Иванова заметил, что у Ходасевича основной символ - это падение, а у Георгия Иванова основной образ его лирики - это полет.
Так вот, действительно, Георгий Иванов, скитаясь и в нищете, особенно послевоенной, необыкновенно вознесся. Для него оказался возможен взгляд издалека через какие-то небеса на Россию, и он был для него, как для поэта, необыкновенно плодотворен. Так что, действительно, эта беда, несчастье и сделала окончательно Георгия Иванова поэтом. Он освободился от тех приемов, от тех внешних признаков поэтичности, которые у него были. Они были всегда современными, на уровне поэтики своего времени, если акмеизм был впереди, то он был хорошим акмеистом, если потом уже, после кризиса акмеизма, нужно было приобретать свои какие-то мелодические черты, он прекрасно эту музыку включил в свои "Сады". Все-таки нужно было от всего ему освободиться и окончательно от всего он освободился уже после войны, после Второй мировой войны, в полной нищете, когда он с Одоевцевой скитался по Парижу, по гостиницам, за которые он иногда не в силах был заплатить, жил у друзей каких-нибудь, по старческим домам, по русским домам, и закончил свою жизнь в старческом доме на юге Франции, в Йэре, где он прожил три с половиной года в интернациональном доме для апатридов, то есть для политических эмигрантов, живших во Франции, но не имевших французского гражданства. Причем, Георгий Иванов принципиально не имел этого гражданства, отказался от него, предпочел остаться беспаспортным апатридом на всю жизни, и эта жизнь была связана для него с переживаниями о России.
И хотя политическим поэтом Георгий Иванов никогда не был, он писал политические стихи совершенно блестящие, но не включал их никогда в свои книги, что очень интересно и характерно для него, потому что все-таки он считал себя таким прирожденным надмирным лириком, а свое политическое умение написать политические стихи он ценил не высоко. Хотя, по-моему, из русских эмигрантов, пишущих стихи, лучшие политические стихи написаны Георгием Ивановым. Хотя бы в 30-летнюю годовщину Октября он написал в 1947 году такие строчки:

Россия тридцать лет живет в тюрьме,
На Магадане и на Колыме,
Но лишь на Колыме и в Соловках
Россия та, что будет жить в веках.


Абсолютно афористические, ясные и прекрасные политические стихи. Я уж не говорю о тех стихах, которые он написал на смерть Сталина, стансы знаменитые из двух частей состоящие, и одна из частей заканчивается строчками:

Протест сегодня бесполезный -
Свободы завтрашней залог.
Стучите в занавес железный,
Кричите: Да воскреснет Бог!


Вот многие стучали в занавес железный, и в этом и была миссия эмиграции, но вот так афористически, ёмко сказать вряд ли кто-нибудь мог, как Георгий Иванов.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, литературные войны Русского Парижа: была ли у Георгия Иванова своя стратегия в них?


Андрей Арьев: У Иванова была стратегия простая: он всегда был готов воевать, потому что он всегда чувствовал себя обиженным человеком. И это тоже связано с его судьбой, с его бедами. Вот он всюду был младшим. Когда он вступил в литературу, он побывал младшим эгофутуристом у Игоря Северянина, потом был младшим в группе акмеистов, потом в Париже он был младшим в “Зеленой лампе”. Хотя и был председателем собрания “Зеленой лампы”, но ясно, что руководили всем этим Мережковский и Гиппиус. И вот это его положение заставляло его быть очень агрессивным. Он в душе все время таил какую-то злобу на мир и на тех людей, которые с ним были. Он был человеком в этом смысле невероятно резким, “мастером литературных убийств”, - как сказал о нем Ходасевич. Но я думаю, что это всегда был ответ на тех людей, которые недостойно, на его взгляд, занимали высокое положение в культуре (конечно, не в каком-то там административном плане) и недостаточно внимательно относились к его творчеству. Этим вызвана его резкая полемика с Ходасевичем, который, я думаю совершенно искренне не считал Георгия Иванова сколько-нибудь значительным поэтом. Кроме того, все они были в этом плане хороши – интриги, как во всякой эмиграции, и в русской эмиграции процветали. И, к сожалению, Владислав Ходасевич, замечательный поэт и писатель, прекрасный критик и все прочее, но он распустил главную сплетню, которая помешала Георгию Иванову жить на протяжении многих десятилетий, потому что именно Ходасевич в середине 20-х годов пустил слух в Париже, что Георгий Иванов, вместе с Адамовичем и Оцупом, приехали в Париж по заданию ЧК, по вынужденному заданию, потому что они якобы убили в Петрограде, на квартире у Адамовича, какого-то толстосума и на эти деньги выбрались в Париж. Но, естественно, мол, они был завербованы, иначе бы их не отпустили. И вот с такого рода ужасными слухами приходилось Георгию Иванову жить, и он не хотел с этим примиряться и хотел тех людей, которые таким образом о нем думают или таким образом с ним сводят счеты, как-то тоже преследовать. Он преследовал этих людей жестоко. Так что война там шла жестокая, Георгий Иванов в этой войне участвовал. И он не умел воевать скрыто, он воевал прямо, часто был очень резок и очень несправедлив, но я думаю, что это не потому, что он был природно зол, сам он был прост, как овца, но это была такая овца в волчьей шкуре, если можно так сказать. И этим он тоже свою репутацию не упрочил в эмиграции, потому что ему отвечали не менее злобно, чем он нападал, но если он нападал открыто, то о нем распускали сплетни.
Особенно тяжело ему было после Второй мировой войны, потому что в некоторых кругах распространили слух, что он был коллаборантом, то есть сотрудничал с фашистскими властями во время своей жизни в Биаррице (он провел там всю военную жизнь вместе с Одоевцевой), и от этих обвинений ему тоже долго приходилось отмываться. Так что жизнь была довольно-таки ужасной.
Но, тем не менее, эта ужасная жизнь обернулась для нас, читателей, замечательными стихами. Потому что нужно, мне кажется, и эмигрантский период жизни Георгия Иванова разделить на две части - сравнительно благополучную его жизнь до Второй мировой войны, когда у него и деньги были, потому что его жена, Одоевцева, получала большой доход от своего отца, который в Риге был крупным адвокатом и помогал постоянно Одоевцевой, и, соответственно, косвенно и Георгию Иванову, а после его смерти было вообще много денег у Одоевцевой, они купили с Георгием Ивановым квартиру в Париже, и в Биарпице, где они провели военные годы, купили виллу, что, конечно, тоже раздражало близких к нему людей. И даже такие старшие друзья как Мережковский и Гиппиус с крайнем раздражением писали о той роскошной жизни, которую вели Георгий Иванов и Одоевцева вот эти несколько лет.



Иван Толстой:

Что-то сбудется, что-то не сбудется;
Перемелется все, позабудется.

Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава.

...Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова—
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.



Иван Толстой: Петербургское издательство “Звезда” только что выпустило книгу Андрея Арьева “Жизнь Георгия Иванова”. Сам человек недоброжелательный, Иванов умел привлекать недоброжелательное внимание и к собственной персоне. Годы гитлеровской оккупации дались ему нелегко. После войны он был чуть ли не всем Парижем обвинен в коллаборантстве. И якобы имели тому “доказательства”. Вот что пишет об этом Андрей Арьев:

Диктор: “От Георгия Адамовича и пошла эта басня — о приеме Ивановыми в Биаррице немецкого генералитета.
Сейчас можно совершенно определенно сказать: басня лживая. “Светская хроника“ исчезла со страниц „La Gazette de Biarritz“ на следующий день после занятия города немцами. Ни о каких приемах речь в газете больше идти не могла — и не шла. Биарриц стал стратегически важным для немцев укрепленным районом на побережье — со всеми вытекающими из этого обстоятельства последствиями: введением комендантского часа, карточек, отключением света в ночное время и т. п.
Не скажем, что жизнь русской колонии в Биаррице затихла вовсе. 10 августа 1940 года „La Gazette de Biarritz“ призывает „мировую общественность“ отметить семидесятипятилетие Мережковского, каковое он и не усомнился отпраздновать („в семьдесят пятый раз“, острила Тэффи). На торжествах выступал Клод Фаррер, читала произведения Мережковского известная актриса Габриэль Дорза (Gabrielle Dorzat), были среди приглашенных и Георгий Иванов с Одоевцевой… Подобного рода присутствием и ограничивается вся «активность» Ивановых в военные годы. В то время как выступления Мережковского в той же газете куда как часты, в том числе весьма — с точки зрения „текущего момента“ — колоритные. Например, 14 января 1941 года появляется его речь о Паскале, в которой толкуется о необходимости единения Франции и Германии, о сотрудничестве двух „наиболее благотворных для Европы“ латинской и германской рас…
Не об одном, конечно, Мережковском пишет биаррицкая газета. Регулярно даются отчеты о выступлениях певицы Зои Ефимовской (с русским репертуаром), о вернисажах художников Николая Милиотти, Владимира Кривуца… ¬И совершенно ничего — об Ивановых.
Разумеется, в Сопротивление ни тот, ни другая не записывались. Жили, примеряясь к обстоятельствам. Та же язвительная Тэффи замечает в письме к Зайцевым (эти ее письма из Биаррица скорее всего добавили красок в палитру послевоенного отношения Бориса Зайцева к Ивановым): „Одоевцева, ставшая в начале войны Владимировной, снова переключилась на Густавовну“ (Ирина Владимировна Одоевцева — литературное имя; по отцу, обрусевшему немцу, она Ираида Густавовна Гейнике. — А. А.).
Так что силою вещей после войны Георгию Иванову все же пришлось кое-что „общественности“ разъяснять. И знакомым тоже. Делалось это саркастически, но резонно. В 1947 году он пишет в Нью-Йорк своему давнему знакомому, журналисту Александру Абрамовичу Полякову:
„…Шлю Вам привет от фашиста, продавшего Россию Гитлеру и купавшегося в золоте и крови во время оккупации. Таковы, насколько мне известно, слухи обо мне в Вашей Америке, о чем позаботились местные добрые друзья. Если к этому прибавить, что я прожил всю войну в Биаррице, был изгнан друзьями немцами из собственной дачи и ограблен ими до нитки, обвинялся ими в еврейск<ом> происх<ождении> за свой нос и дружбу с Керенским, и, конечно, после liberation, когда все местные гитлеровцы удрали или были посажены, спокойно жил в Биаррице же, пока отсутствие средств не заставило переехать в Париж, — то Вы поймете, я думаю, что, кроме хамления Бердяеву в „Круге“ покойного Фондаминского, других грехов этого рода я не имел“9.
„Хамление Бердяеву“ объясняется известной левизной политических взглядов прославленного философа. Георгий Иванов не признавал ни большевиков, ни коммунистическую идеологию категорически, а потому, как писал тогда же Марку Алданову, „…смешно было бы отрицать, что я в свое время не разделял некоторых надежд, затем разочарований, тех же, что не только в эмиграции, но еще больше в России разделяли многие, очень многие. Но поскольку ни одной моей печатной строчки или одного публичного выступления — никто мне предъ¬явить не может — это уже больше чтение мыслей или казнь за непочтительные разговоры в „Круге“ бедного Фондаминского“.10
„Некоторые надежды“ — это вполне определенные чаяния на освобождение России от большевистского режима при помощи Гитлера. Их на самом деле „разделяли многие“. И все же, повторяет Георгий Иванов, — Марку Алданову:
„Если — по Толстому — нельзя писать о барышне, шедшей по Невскому, если эта барышня не существовала, то еще затруднительней доказывать, что я не украл или не собирался украсть ее несуществующей шубы. Я не служил у немцев, не напечатал с начала войны нигде ни на каком языке ни одной строчки, не имел не только немецких протекций, но и просто знакомств, чему одно из доказательств, что в 1943 году я был выброшен из собственного дома военными властями, а имущество мое сперва реквизировано, а затем уворовано ими же“.11
В стихах — в них много произвола, но не вранья — сказано об ощущениях военных лет иносказательно, тем самым и откровенно:

Она летит, весна чужая,
Она поет, весна.
Она несется, обнажая
Глухие корни сна.

И ты ее, покойник храбрый,
Простишь иль не простишь —
Подхвачен солнечною шваброй,
В канаву полетишь.

И как простить? Она чужая,
Она, дитя зимы,
Летит, поет, уничтожая
Все, что любили мы.

Это сочинилось в Биаррице, в конце войны, и с этого начинается новый Георгий Иванов, не писавший перед тем стихов минимум семь лет.
Бубня любимого Тютчева — „Весна идет, весна идет!“ — поэт с горестной иронией выворачивает его на мрачную изнанку. „Весна чужая“ здесь не только в том смысле, что это весна на чужбине. Смысл тут более жесток и ¬конкретен — это весна победителей, к каковым поэт себя причислить не может, кто бы ни победил. Реальный сюжет этого стихотворения — гибель во время налета союзной авиации на Биарриц весной (в конце марта) 1944 года принадлежавшей Ивановым виллы „Парнас“. Безнадежный парадокс их судьбы заключался в том,¬ что немцы, реквизировав виллу у владельцев, спасли им жизнь: не случись этого, была бы возможность погибнуть среди разрывов дружественных бомб.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, давайте в биографии Георгия Иванова сделаем шаг назад. В 1938 году в парижском издательстве “Дом книги” вышла ивановская прозаическая книжка “Распад атома”, и кто-то из читателей газеты “Последние новости” написал в редакцию письмо, подписанное “Русская мать”, с заклинанием никак не реагировать на ивановскую книжку – во имя сохранения русской культуры, похоронить ее молчанием. А как на эту книгу отзоветесь вы?



Андрей Арьев: Вы знаете, во-первых, эта русская мать, которая, кстати, теперь известно, кто она такая, это писательница Татьяна Манухина, жена замечательного русского врача, который тоже жил в эмиграции, Ивана Манухина. И вот тоже характерно, что, опять же, против Георгия Иванова применялись такие методы. Какая-то “русская мать”. Нет, чтобы человек конкретно написал, что вот я считаю так-то и так-то, что нельзя откликаться на книгу, изданную Георгием Ивановым в виду ее полной аморальности. В результате получилось так, что этой “русской матерью” некоторые считали Ходасевича, так что на Ходасевича лишний груз навалили. Надо сказать, что в “Последних новостях” ничего о “Распаде атома” так и не было написано, никто не откликнулся на эту книжку, действительно очень важна для русской эмигрантской литературы, хотя сам Ходасевич написал большую рецензию в своей газете “Возрождение”.
Но вот эта книга, “Распад атома”, она связана с очень важными ощущениями, которые овладели Георгием Ивановым, да и не только Георгием Ивановым, перед войной. Вот Вейдле, один из противников Георгия Иванова, написал целую книгу “Умирание искусства”. А Георгий Иванов в “Распаде атома” написал о том, что если искусство сейчас и существует, то оно создается из расплава самых каких-то худших переживаний, “из тяжести недоброй”, говоря словами Мандельштама, и что искусство, в первую очередь, не выполняет своей основной функции, оно не спасает человека. То есть, при помощи искусства, при помощи культуры спастись нельзя. И вот такой скорбный плач о культуре он написал, это действительно была поэма в прозе, как ее назвал не без ехидства Ходасевич, а Георгий Иванов, собственно, принял это определение, он потом сам говорил о своей книге “Распад атома” как о поэме в прозе.
И нужно сказать, что это была тоже очень честная позиция, он ее с вдохновением написал, ему очень нравилась эта книжка, но, написав “Распад атома” Георгий Иванов вообще замолчал, после этого он собирался навсегда оставить искусство. И действительно, после книги “Распад атома” ни одного стихотворения, ни одного текста Георгия Иванова не появлялось до самого 45-го года. Так что для него эта книга была выстраданной, важной, я думаю, что она действительно очень важна для нашей культуры, для понимания того, в какой кризис может загнать культуру отношение к жизни как к катастрофе, отношение такое апокалиптическое, которое свойственно не только художникам, но оно свойственно и многим людям, мыслящим религиозно. Все мы, особенно в России, любим поджидать конец света, и некоторые проникаются этими чувствами настолько глубоко, что пишут такие вещи, как “Распад атома”. И действительно, что важно, за этим у Георгия Иванова последовало действие, и очнулся он от этого только после еще более глубокого кризиса, связанного со Второй мировой войной и собственным крахом всех своих просто бытовых и других надежд.


Иван Толстой: Благодаря своей жене Георгий Иванов до войны был материально совершенно благополучен, тем не менее, он пишет книгу, полную отчаяния художника, переживающего тотальный духовный кризис. Не парадоксально ли, что этот распад никоим образом не коррелирует с его материальным благополучием? Какой насмешливый ответ тем, кто считает, что художник страдает, находясь в стесненных обстоятельствах, и благодушествует, когда он обеспечен, не правда ли?

Андрей Арьев: Вы сами и ответили уже на этот вопрос. Для Георгия Иванова такая первичная сторона, материальная сторона жизни практически не значила ничего, хотя он ее очень любил и, конечно, он любил всяческие застолья (“Над розовым морем вставала луна, во льду зеленела бутылка вина….”), все это он ценил еще с юных лет, со времен “Бродячей собаки”, но он знал, что это все-таки не главное для поэта, не главная сторона жизни. Ведь он прекратил жить как поэт, но он продолжал общаться со всеми в конце 30-х годов, и жил шикарно достаточно, и получал от этой стороны жизни удовольствие, но знал, что на самом деле его основная жизнь это жизнь поэта, он был воплощением вот этой поэтической мысли. И для него главные были ценности внутренние, ценности внутреннего бытия.
А лирика, что такое есть лирика? Лирика и есть выражение ценностей внутренней жизни. И вот с этими ценностями, как ему казалось, приходится расстаться, потому что именно, может быть, даже и в благополучии, понятно, что ничего хорошего для внутренней жизни вся эта веселая жизнь, все эти прелести легкие бытия не дают. Так что вот это очень характерно и важно, что именно в такой момент полного благополучия Георгий Иванов пытался покончить с собой как поэт.


Иван Толстой: Андрей Юрьевич, в какую сторону эволюционировал послевоенный Иванов?

Андрей Арьев: Ну, послевоенный Иванов, конечно, отличается от довоенного. Есть его сборник “Розы”, который вывел его на одно из первых мест в русской эмигрантской поэзии, в 1931 году он был издан, но потом, как мы только что говорили, он вскоре совсем замолчал, после “Распада атома”. И после войны, когда наступил полный внешний крах, оказалось, что какие-то внутренние силы все-таки еще есть. Эта возможность в полной нищете прорыва к свету, она и привела Георгия Иванова к мысли о том, что вечное это внутри него, вот капля света, которая внутри человека, где-то в глубине, на самом дне сознания содержится, вот она и есть то, о чем человек должен думать. И вот в одном из стихотворений он, кстати, замечательно написал об этом на примере собственной судьбы, вспоминая свои юные годы и думая о том, что же все-таки поддерживало его всю жизнь.


Ветер с Невы. Леденеющий март.
Площадь. Дворец. Часовые. Штандарт.

…Как я завидовал вам, обыватели,
Обыкновенные люди простые:
Богоискатели, бомбометатели,
В этом дворце, в Чухломе ль, в каземате ли
Снились вам, в сущности, сны золотые…

В черной шинели, с погонами синими,
Шел я, не видя ни улиц, ни лиц.
Видя, как звезды встают над пустынями
Ваших волнений и ваших столиц.


Вот эти звезды над пустынями, стоящие перед поэтом, казались для него важнее всего, вот этот прозреваемый внутренним ощущением свет. И действительно Георгий Адамович, хотя он был с Георгием Адамовичем тоже в очень плохих отношениях, в конце своей жизни совершенно правильно написал в одной из статей, что главное в этих стихах - это то, что все они - какая-то интуиция о свете. Вот эта интуиция о свете привела к созданию замечательных стихотворений, причем, по форме, так сказать, по предмету описания иногда даже почти что нигилистических, но, тем не менее, этот свет всегда у него брезжит, тот свет, который тьма не может обнять.


Иван Толстой: Последний вопрос - о неизвестном Иванове. Какие находки ждут архивиста? Что не опубликовано? Что и не найдено?

Андрей Арьев: В последние годы жизни, когда он был в Йере, на юге Франции, в этом доме для престарелых, Георгий Иванов пытался писать новые “Петербургские зимы”. Новые, но не совсем новые, потому что он хотел убрать всю эту такую легкость, игру, элемент выдумки, который сопутствовал “Петербургским зимам”, который делает их действительно замечательным произведением, тем произведением, в котором иногда вымысел убедительнее фактов, что и должно быть в художественном произведении. Так вот, Георгий Иванов хотел все-таки эту художественность убрать и написать настоящие “Петербургские зимы” о том, чем был хорош и чем был трагичен Петербург, он считал себя всю жизнь петербургским поэтом, даже последним петербургским поэтом, и вот он хотел написать мемуарного типа книгу о Петербурге, о том мире, который он немного легкомысленно уже описал в “Петербургских зимах”. И он во многих письмах упоминает об этом, и Берберовой он пишет, что он хочет написать такую книжку, и Роману Гулю, называет даже по-разному: “Иллюзии и легенды” или “Жизнь, которая мне снилась”. Вот до сих пор ни в каких архивах такой книжки найти не удалось, я думаю, что он ее не написал, потому что одно дело - такие прекрасные замыслы, другое дело - их воплощение.
Стихи Георгий Иванов писал как бы непроизвольно, они ему давались сами, а тут нужно было трудиться. А в последние годы он был еще и к тому же болен и для того, чтобы написать такую книгу, ему просто не хватило сил и, если говорить о том, что еще можно дать к наследию Георгия Иванова, что можно найти в архивах, то я думаю, что, в первую очередь, это только приписка. Но переписка замечательная, потому что я сейчас в этой книжке некоторое количество писем его к Роману Гулю опубликовал, а на самом деле их огромное множество, всего около 250 писем вся эта переписка между Романом Гулем и Георгием Ивановым содержит. И вот мы сейчас с одним итальянским славистом хотим издать всю эту переписку и издадим ее, уже осталось немножко нам ее доработать. Это необыкновенный кладезь литературных сведений, всяких литературных историй, которые могут заинтересовать любого читателя, не только о специалиста, о жизни эмиграции, но и не только о жизни эмиграции, потому что Георгий Иванов постоянно вспоминает о Петербурге, постоянно вспоминает всяческие истории, которые случались с ним и с его друзьями и недругами в эти годы предвоенные в Петербурге. Кроме этой переписки, которая, слава богу, известна, она в Йельском университете хранится, то есть, ее оригиналы, ее очень трудно было расшифровать, потому что у Георгия Иванова был безумно плохой почерк , особенно в последние годы, когда он был болен, и кроме этого я знаю, что существуют еще некоторые письма, которые просто сейчас не достать.
Но вы знаете, что когда архивы не государственные, а частные, то частный владелец имеет право давать или не давать то, что у него есть. И вот в частных руках находятся, например, его письма к Николаю Ульянову, а Николая Ульянова, одного из немногих, Георгий Иванов выделял из Второй волны русской эмиграции. Вот Николая Ульянова и Владимира Маркова. Письма к Владимиру Маркову, тоже, кстати, очень интересные, опубликованы, а вот письма к Ульянову до сих пор не доступны даже к прочтению, не только к публикации.
Потом исчезла переписка Георгия Иванова с Одоевцевой. Они часто были не вместе и, естественно, Георгий Иванов ей писал, и эти письма были бы крайне интересны. Ни одного письма до сих пор не обнаружено. Так что, если что-то и всплывет, то я думаю, что это незначительные какие-нибудь альбомные стихотворения, варианты каких-то стихотворений и, что самое интересное, эти письма, потому что эта эпистолярная культура на наших глазах умирает из-за интернета, из-за всех этих имейлов, которые мы пишем ежедневно, и вроде был переписка в десятки, в тысячи раз возросла по сравнению с доинтернетовскими временами, но эпистолярная культура умирает, а вот это один из последних образцов великой эпистолярной культуры.
Потому что ведь на самом деле мне иногда кажется, что письма Тютчева гораздо интереснее, чем его политическая проза и публицистка, и письма Тургенева порой гораздо лучше, чем его даже прославленная проза, или письма Алексея Константиновича Толстого, и там вообще была эпистолярная великая культура, вот она на наших глазах умирает и хотелось бы представить ее в каком-то еще расцвете и этот расцвет во многом связан с закатом ее. Один из последних замечательных авторов писем - это Георгий Иванов.


Иван Толстой:

Что-то сбудется, что-то не сбудется…
Перемелется все, позабудется…

Но останется эта вот, рыжая,
У заборной калитки трава!

…Если плещется где-то Нева,
Если к ней долетают слова –
Это вам говорю из Парижа я
То, что сам понимаю едва.

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG