Ссылки для упрощенного доступа

Авторские проекты

2007-й год. Лев Лосев


Лев Лосев
Лев Лосев
2009 год был годом тяжелых утрат в русской культуре. Прямо какая-то полоса трагедий: скончались люди, чьи голоса звучали – кто чаще, кто реже – на волнах Свободы. Писатели Василий Аксенов, Григорий Бакланов, Петр Вайль, художник и парадоксалист Вагрич Бахчанян, актер Иван Дыховичный, композитор Исаак Шварц, наш коллега радиожурналист Владимир Бабурин.

6 мая пришло известие о кончине в Соединенных Штатах профессора Дартмутского колледжа, поэта и эссеиста Льва Лосева. Все 15 лет, что мы вещаем из Праги, я старался как можно чаще давать слово Льву Владимировичу. Как правило, он без колебаний принимал предложение. Сегодня в рубрике "Переслушивая Свободу" мы услышим его голос. Из большой биографической передачи, вышедшей в эфир 15 июня 2007 года.

Лев Лосев:

Он говорил: "А это – базилик".
И с грядки на английскую тарелку -
румяную редиску, лука стрелку,
И пес вихлялся, вывалив язык.
Он по-простому звал меня – Алеха.
"Давай еще, по-русски, под пейзаж".
Нам стало хорошо. Нам стало плохо.
Залив был Финский. Это значит наш.

О, родина с великой буквы Р,
Вернее, С, вернее, Еръ несносный,
бессменный воздух наш орденоносный
и почва - инвалид и кавалер.
Простые имена - Упырь, Редедя,
союз, ц-ч-з-ека, быка и мужика,
лес имени товарища Медведя,
луг имени товарища Жука.

В Сибири ястреб уронил слезу.
В Москве взошла на кафедру былинка.
Ругнули сверху. Пукнули внизу.
Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.
Конь-Пушкин, закусивший удила,
сей китоврас, восславивший свободу.
Давали воблу - тысяча народу.
Давали "Сильву". Дуська не дала.
И родина пошла в тартарары.
Теперь там холод, грязь и комары.
Пес умер, да и друг уже не тот.
В дом кто-то новый въехал торопливо.
И ничего, конечно, не растет
на грядке возле бывшего залива.

Иван Толстой: Со Львом Владимировичем Лосевым, профессором Дартмутского колледжа в штате Нью-Гемпшир, мы беседуем по телефону. Я прошу его рассказать о том, как повлиял на него отец – поэт Владимир Лифшиц.

Лев Лосев: Я прямо ответить на этот вопрос не могу, потому что, за исключением самого раннего детства, младенчества, у меня не было постоянного непосредственного общения с отцом. Моих родителей развела война. В конце 44 года отец демобилизовался по ранению, вернулся, но со мной и с матерью прожил всего месяца четыре, потом я приходил к нему по воскресеньям, пока в 50-м году он не переехал в Москву. Он спасался от возможного ареста в Ленинграде, потому что он тогда был одним из ленинградских безродных космополитов. Так что видеться я с ним стал всего четыре-пять раз в год, когда ездил в Москву на каникулы и когда он приезжал в Ленинград. Наверное, благодаря той дистанции отец приобрел для меня почти мифические черты в моем детском сознании. Я мучался от того, что никогда не смогу быть таким, каким бы он хотел меня видеть, то есть таким, как он - что не вырасту таким же высоким, таким же мужественным, не научусь так же хорошо играть в пинг-понг или на бильярде. Не говоря уж о шахматах, в которых никогда ничего не понимал. Кстати, все так оно получилось - я и ростом невысок, и играть ни на чем не умею. Но главное, что я к этому недосягаемому идеалу отца тянулся. И если я не законченный негодяй сегодня, то благодаря, думаю, этому влиянию. Только когда мне уже было лет за тридцать, у нас с ним установились отношения, полные откровенности и взаимопонимания, но я уже тогда доживал последние годы в России, а он - на свете.

Человек он был, в самом деле, замечательный. Люди, которые мне говорят "я знал вашего отца", всегда хорошо улыбаются, потому что он был талантливый, остроумный, добрый, а главное - с исключительным чувством человеческого достоинства. А это в России не так часто встречалось.

О матери мне говорить трудно, потому что, наоборот, никакой дистанции не было. Ее легкого, оптимистического нрава я не унаследовал.

Был еще близкий друг моих родителей в молодости - художник Борис Федорович Семенов. У него долго не было своих детей, и он ко мне, видимо, испытывал отцовские чувства. Я его тоже любил. Он был очень петроградский человек. Знаете, воспоминания близких вам с детства людей становятся частью вашей собственной памяти. Вот благодаря Боре Семенову в моей прапамяти и детство в Петербурге накануне первой мировой войны, и знакомство со старыми сатириконовцами, и пирушки с Даниилом Ивановичем Хармсом.

Вот, пожалуй, и все. А так, литературного окружения, учителей, менторов у меня в детстве и подростковом возрасте не было.

Иван Толстой: Тем не менее, вы пошли по явной литературной линии. Вы по образованию филолог, вы закончили Ленинградский университет, не так ли? Расскажите, пожалуйста, немного об этом.

Лев Лосев: Вот в том-то и беда, что по образованию я вовсе и не филолог, то есть квази-филолог. Потому что в 17 лет я, по глупости, поступил не на то отделение, куда надо бы. Тогда еще не было отдельного факультета, и я поступил на отделение журналистики филологического факультета. Правда, слава богу, мы в значительной степени занимались и по общей для филологического факультета программе, но очень много времени отдавалось на совершенно дурацкие и бессмысленные занятия. "Теория и практика советской печати" - до сих пор не вполне себе представляю, что это было такое. Вот как оно было с моим образованием. А после окончания университета я полтора года работал в маленькой газетенке на севере острова Сахалин, газета называлась "Сахалинский нефтяник".

В январе 1961 года я вернулся в Ленинград, больше года никак не мог устроиться на работу, никуда не брали, зарабатывал какой-то журналистско-литературной халтурой, которую мне устраивали мои более удачливые товарищи по университету, тот же Борис Федорович Семенов, который тогда был художественным редактором журнала "Нева". Отец из Москвы пересылал мне иногда заказы на поэтические переводы, которые давались ему, а он передавал их мне. Несколько переведенных с польского детских стишков я напечатал тогда в "Мурзилке", а потом, уже совсем от отчаяния, сел и сочинил довольно безумное стихотворение для детей, что-то такое научно-сатирическо-фантастическое. Я помню, приступая к сочинению, подумал, что надо себе поставить какую-нибудь сугубо формальную задачу, иначе ничего не получится, и почему-то решил написать стихотворение в форме ромба. То есть, вначале коротенькие строчки, но каждая должна быть чуть длиннее предыдущей, а ровно с средины, строчки опять начинают укорачиваться. Слава богу, ничего из этой ахинеи не помню, кроме названия - "Как однажды, утром рано, нам пришло письмо с Урана". И вот с этим ромбом я явился в редакцию журнала "Костер". Там тогда работал очень талантливый человек, отличный, что твой Маршак, переводчик английских баллад Игнатий Михайлович Ивановский. А Гена Ивановский сам был склонен к разным играм и безумствам и вообще мечтал превратить этот орган Ленинградского обкома комсомола в новый "Еж" или "Чиж". И вот мое ромбовидное сочинение как-то вписывалось в его мечты и планы, он взял его для "Костра" и тут же заказал мне что-то еще. Но пока я это что-то еще сочинял, Ивановскому надоело работать в "Костре", он решил уходить на вольные хлеба, а меня пристроить на свое место. И объединенными стараниями Ивановского и моего отца, через его московские связи, я стал сотрудником "Костра" на ставке завхоза. То есть, фактически я был литсотрудником, но по ведомости числился завхозом. Только через пару лет моя должность стала называться "заведующий отделом спорта и юмора".

Лев Лосев:

"Все пряжи рассучились,
опять кудель в руке,
и люди разучились
играть на тростнике.

Мы в наши полимеры
вплетаем клок шерсти,
но эти полумеры
не могут нас спасти…"

Так я, сосуд скудельный,
неправильный овал,
на станции Удельной
сидел и тосковал.

Мне было спрятать негде
души моей дела,
и радуга из нефти
передо мной цвела.

И столько понапортив
и понаделав дел,
я за забор напротив
бессмысленно глядел.

Дышала психбольница,
светились корпуса,
а там мелькали лица,
гуляли голоса,

там пели что придется,
переходя на крик,
и финского болотца
им отвечал тростник.

Иван Толстой: Весной 1989 года Лев Владимирович участвовал в программе "Русская идея", которую вел из Нью-Йорка Борис Парамонов. Программа была приурочена к 200-летию со дня рождения Пушкина.

Борис Парамонов: Итак, мы сегодня обсуждаем тему о Пушкине - русским или не русским поэтом был Пушкин. Передаю микрофон профессору Лосеву. Лев Владимирович, я несколько уточню свой вопрос: можно ли считать, что Пушкин противостоит основному потоку русской классики - и если да, то по какой причине?

Лев Лосев: Да, безусловно. Если классикой мы считаем русскую прозу – Тургенева, Гончарова, Достоевского, Толстого, поэзию Тютчева, Некрасова. Пушкин был совершенный поэт. То есть он занимался высшей деятельностью, доступной человеку – словесным творчеством. И только. Философская антропология, психология, социология, этнография, историография, богословие - все эти науки о человеке, в силу известных исторических причин, вкрапливались в русское художественное творчество эпохи после Пушкина. Тургенева, Достоевского, Толстого, которые принесли русской литературе всемирную славу, мы называем через черточку – поэт, в смысле писатель, поэт-философ, поэт-историк или социальный критик, или мыслитель о боге, и прочее. А Пушкин - поэт, и баста. Противопоставленность Пушкина основному потоку русской литературы 19 века спокойно осознавалась двумя-тремя поколениями. Пушкин для них был прошлое. И не только для тех, кому нравились статьи Писарева.

Изменение статуса Пушкина, перевод его в родоначальники, в центральную фигуру русской литературы, фигуру, к которой мы привыкли, произошел, можно считать, в одночасье, за несколько дней, в начале июня 1880 года во время торжеств по поводу открытия памятника в Москве. Это событие тоже сузилось в нашей исторической памяти. Мы вспоминаем теперь только страстную речь Достоевского и склонны считать ее выражением согласованной оценки Пушкина русским обществом. Вроде бы мы теперь эту оценку речи Достоевского о Пушкине все разделяем, деликатно закрываем глаза на жутковатые анахронизмы, вроде славословия великой арийской расе. Но на самом деле никакого согласия по поводу значения Пушкина не было и в 1880 году. Речь Достоевского потому и была такой страстной, что это речь сугубо полемическая. Примирительную речь хотел произнести Аксаков. Но он и сам был к тому времени человеком прошлого, и к прошлому относилась его попытка представить Пушкина как опрокинутое в историю объединение западничества и славянофильства.

Аксаков говорил: "Глубокий исторический смысл сказался в том, что именно в Москве воздвиглась медная хвала первому истинно русскому, истинно великому национальному поэту".

По Аксакову получалось, что в Пушкине соединились, наконец, счастливым браком Москва и Петербург, самобытная Русь и основанная Петром Империя. Достоевский же в своей речи ничего не примирял - он сражался, и он победил. Бой был неравный. Против Достоевского стоял Тургенев. Обоим писателям оставалось мало жизни, но если Достоевский в последний свой год был на подъеме духовных сил, Тургенев был писателем безнадежно уставшим. Качеством прозы речь Тургенева - вялая, мямлящая - не идет ни в какое сравнение с речью Достоевского, но ни ту, ни другую речь нельзя принимать по первому взгляду. Мне кажется, что в глубине души оба скептически относились к юбилейному энтузиазму. Достоевский так и говорил: "Публика собирается увизжаться от восторга". Оба были великие художники и понимали Пушкина, как художники. Оба понимали, что памятник - это всего лишь медный истукан, и если не наполнить его значением, поклонение Пушкину будет пустым идолопоклонством.

Скрытое построение речей Тургенева и Достоевского, в сущности, одинаково. Пушкин не то, что вы думаете. Пушкин - не русский Шекспир, не русский Гете, не туз, которым Россия может козырнуть на встрече мировых культур. Вот пафос речи Тургенева. Пушкин, - говорит Тургенев, - русское внутреннее, народное явление. Не потому, что народ его читает, не потому, что он написал "Руслана и Людмилу" и сказки в так называемом народном духе (эти произведения Тургенев считает относительно слабыми), а потому, что он создал русский поэтический язык, высшее выражение народного духа. Тургенев не мог не проиграть схватку с Достоевским хотя бы уже потому, что в юбилейных обстоятельствах публике приятнее выслушивать безграничные возвеличивания объекта поклонения, чем тезисы, в чем-то его ограничивающие. Несколько дней спустя Тургенев писал Стасюлевичу о речи Достоевского: "Эта очень умная, блестящая и хитро искусная, при всей страстности, речь всецело покоится на фальши, но фальши крайне приятной для русского самолюбия".

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG