Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

''Истина… Я люблю много'': к столетней годовщине со дня смерти Льва Толстого



Иван Толстой: Сегодня мы отмечаем кончину великого писателя размышлениями о нем из звукового архива нашего радио. За 50 с лишним лет Радио Свобода много раз обращалось к фигуре Льва Николаевича. Вот наш отбор, наше историческое приношение. Беседа протоиерея Александра Шмемана ''От религиозных исканиях в русской литературе''. Запись 8 июля 1978 года.

Александр Шмеман:
Надо ли доказывать, что Толстой прочно и навсегда занял свое место на мировом литературном Олимпе?
Есть, однако, одна тема, один вопрос, о котором не то, что запрещено или не принято говорить, но который, в силу как бы некоего неписаного соглашения, все больше и больше обходят молчанием. Это вопрос религиозной трагедии Толстого. И потому не только естественным, но и совершенно необходимым становится вопрос: имеем ли мы нравственное право, восхищаясь Толстым, автором ''Войны и мира'', ''Анны Карениной'', ''Севастопольских рассказов'' и ''Казаков'', отделять его от Толстого-проповедника, Толстого-обличителя церкви и христианства, да, скажем прямо, Толстого-создателя новой религии, нового религиозного учения? Я отвечаю: нет, этого права мы не имеем.
Не имеем потому, что, во-первых, вне этого постоянного религиозного искания, религиозного измерения, невозможно до конца понять и литературное творчество Толстого. Ибо религиозные мучения Толстого включали в себя, и не случайно, тему искусства, тему культуры, вопрос об их последнем смысле и, так сказать, оправдании. Не найдя такого оправдания, Толстой, как известно, со свойственным ему радикализмом просто отверг и осудил искусство и культуру, отождествил их, в сущности, со злом. Но ведь в том-то и дело, что осуждение, и при том безоговорочное осуждение искусства величайшим его представителем, это факт бесконечно важный для самого искусства, для самой культуры. И потому-то мнение, согласно которому следует изучать Толстого-писателя, просто отбросив все его религиозные искания, как, якобы, к писательству его отношения не имеющие, - мнение это не только ошибочно, но и поверхностно. Именно Толстой в истории культуры ребром поставил вопрос о культуре. И мы знаем теперь на горьком опыте, что вопрос этот остается жгучим. Мы знаем, куда приводит и как разрушает само себя искусство, не отнесенное к совести, к нравственному вопросу о самом себе.
Но вопрос этот о религиозной трагедии мы не имеем права обойти еще и потому, что в известном смысле трагедия эта не случайна и не единственна в русской литературе. Опять-таки, именно в наши дни на фоне всего того, что за поседение десятилетия произошло именно в нашей стране и в русской культуре, очевидным становится совсем особое место, занимаемое в русской литературе религиозной темой. Под религиозной темой я разумею здесь, конечно, не узкий интерес к религии как организованному культу, к догматам, к церкви и тому подобному. Я имею в виду обращенность русской литературы в целом к тому, что принято называть ''последними вопросами'', постоянное присутствие в ней некоего ''последнего вопрошания''. И это относится как к писателям, считавшим себя верующими (Гоголь, Достоевский, Толстой), так и к писателям, открыто исповедовавшим свое, если не неверие, то, как говорят теперь, агностицизм (к Тургеневу, к Чехову). Можно сказать так: русская литература, родившаяся как литература, как искусство из творческого подражания литературе западной, никогда, в сущности, не приняла принятого Западом закона размежевания культуры и религии. Литература, дескать, - здесь, наука - здесь, а религия - здесь, и, прежде всего, нельзя их смешивать. В этот закон русская литература уместиться никогда не могла, да этого и не захотела. Многие считают это недостатком, почти пороком русской литературы. Гоголь, сжигающий свои рукописи, Толстой, перестающий творить, кажутся выразителями какого-то недолжного невроза.
Но вот теперь, когда из нашего страшного, распадающегося мира, воспеваемого казенной и порабощенной литературой, мы, как в спасительную силу, вглядываемся в русскую литературу, чего, в сущности, мы ищем в ней, как задыхающийся ищут воздуха, голодающий - хлеба, жаждущий - воды? Не той ли ее глубины, не тех ли в ней просветов, взрывов, исканий, даже трагического, которые не только для нас, но и для всего мира делают ее больше, чем литературой.
Нет, речь идет не о том, чтобы смешивать литературу с религией или подчинять литературу религии, как подчиняет ее себе бездушная материалистическая идеология и, подчиняя, душит и убивает. Речь идет о самой русской литературе, о присущем ей измерении духовной и нравственной глубины и искания.
В личной трагедии Толстого, с которой я начал эту беседу, сходятся, как в узле, много нитей. Вглядеться в них распутать в меру сил этот узел - вот тема, вот цель этих бесед, посвященных отношению русских писателей, русской литературы к религии.

Иван Толстой: ''Толстой и Достоевский'' - так назывался круглый стол, организованный парижским бюро нашего радио летом 68-го года. Вел беседу писатель Гайто Газданов, выступавший у микрофона под радиопсевдонимом Георгий Черкасов.

Гайто Газданов: Мы находимся в парижской студии Радиостанции Свобода: Георгий Викторович Адамович - поэт и литературный критик, Владимир Васильевич Вейдле - историк искусства и писатель и Никита Алексеевич Струве - профессор русской литературы в Парижском университете, которые согласились принять участие в нашей беседе за круглым столом, и ваш покорный слуга Георгий Черкасов, который ведет беседу. Тема нашего сегодняшнего разговора - ''Толстой и Достоевский''. И о Толстом, и о Достоевском написано множество трудов на разных языках, и, как бы ко всему этому ни относиться, давно известно, что именно эти два русских писателя оказали и продолжают оказывать самое большое влияние на мировую литературу. После этого краткого введения разрешите перейти к беседе. Владимир Васильевич, пожалуйста.

Владимир Вейдле: Я с некоторого вздоха начинаю, потому что эта тема - такая безбрежная, о которой так много говорилось и так много было написано, и так постоянно снова к ней возвращаются, что, конечно, не случайно. Но все-таки есть в этом элемент и такой немножко внешний. По этому поводу я позволю себе вспомнить один рассказик, когда-то мною слышанный. А именно давно, это было в Берлине в конце 20-х годов, значит, до Гитлера. Одна немецкая дама пришла в немецкий книжный магазин и спросила, нет ли у них какого-нибудь нового романа ''Толстоевского''. Это сопоставление почти обязывает к противопоставлению. И один очень замечательный современный критик Джордж Стейнер написал несколько лет тому назад книгу, которая называется не ''Толстой и Достоевский'', а ''Толстой или Достоевский''. Я думаю, что нам придется тоже, пожалуй, в некоторых случаях поставить это ''или'' вместо этого ''и''.

Гайто Газданов: Я не знаю, мне кажется, что все-таки можно говорить о Толстом и Достоевском, не прибегая непременно к противопоставлению. Что вы думаете по этому поводу, Георгий Викторович?

Георгий Адамович: Я думаю, что Владимир Васильевич прав. Мне представляется, что трудно вспомнить Толстого и Достоевского заодно, не противопоставляя. Конечно, если бы тема нашей беседы была ''Толстой'', или другая тема - ''Достоевский'', то можно было бы не вспомнить того или другого второго. Но если наша тема ''Толстой и Достоевский'', то, естественно, их противопоставляешь, и миру их трудно не противопоставить. Но я согласен еще с Владимиром Васильевичем Вейдле, который начал со вздоха. И не только потому, что столько написано о Толстом и Достоевском, а потому что каждый человек, сколько-нибудь причастный к литературе, наверное, столько раз их пересчитывал и столько раз думал, что теперь вдруг, так, не знает с чего начать, когда хочешь что-нибудь сказать важное, основное, то, что тебе представляется важным о Толстом и Достоевском.

Гайто Газданов: Никита Алексеевич?

Никита Струве: Может быть, можно не так радикально ставить тему, не обязательно противопоставлять, а сопоставлять - просто от сопоставления выясняются те или иные особенности каждого писателя. И мне совсем уже непонятна, как бы сказать, постановка вопроса, когда подразумевается взаимоисключение: Толстой или Достоевский. И мне хочется спросить Владимира Васильевича Вейдле, каков же основной тезис Джорджа Стейнера в этом смысле?

Владимир Вейдле: Нет, я думаю, что такой вопрос - ''Толстой или Достоевский'' - действительно, если принимать это ''или'' всерьез, конечно, - это проистекает из их противопоставления, если я должен выбрать. Но на самом деле, на практике, конечно, получается так, большей частью, что люди разделяются на тех, которые предпочитают Достоевского или которые предпочитают Толстого, для себя лично. Это совершенно другое дело. Литературная оценка не может очень разнствовать, это два величайших писателя, Стейнер тоже так говорит - два титана одинакового калибра. Нельзя умалять одного в пользу другого. Но больше любить одного, чем любить другого, это, конечно, вполне естественно. Хотя о себе, должен сказать, что я не могу про себя сказать, чтобы я так уж непременно одного, как писателя, любил бы больше, чем другого. Когда я читаю Толстого, мне кажется, что я больше всего люблю Толстого, а когда я читаю Достоевского, мне кажется, что я больше всего люблю Достоевского. Но если теперь перейти к идейному фону их искусства, тогда другое дело, тут, я думаю, каждому придется, в конце концов, выбрать, какое мировоззрение ближе к его собственному мировоззрению. В этом еще нет ровно никакой оценки.

Георгий Адамович: В литературной судьбе Толстого и Достоевского замечательно то, что при жизни Толстого, вернее, в 19 веке, не возникало вопроса, кто больше, можно ли сопоставлять их, настолько Толстой казался больше. Тургенев считал Достоевского слабым писателем, такой тончайший человек, как Константин Леонтьев говорил: ''уродливые романы господина Достоевского''. И это случилось только в 20 веке.
Тут надо отдать справедливость критику, который много написал или высказал слабых и неверных мыслей, но в этом он сослужил какую-то службу нужную русской литературе, — Мережковскому, который написал книгу ''Толстой и Достоевский'', когда, в сущности, это сопоставление казалось еще парадоксальным. Нужно было все, что произошло в 20-м веке, все эти и потрясения, катастрофы, чтобы Достоевский встал в уровень Толстого. Конечно, сейчас, вы сказали, что влияние Толстого и Достоевского одинаково. Я думаю - нет. На новую западную литературу в течение последних десятилетий, конечно, влияние Достоевского сильнее. Это произошло, может быть, потому, что самое представление о мире, о жизни у Достоевского было, в результате его страшной биографии, болезненным, а в наше время, после всего, я повторяю, что в мире произошло, оно стало, это восприятие, общим достоянием. Толстой, при всем своем величии, никем не отрицаемым, отходит как будто бы в историю, а Достоевский - наш современник. Причем, я не скажу, что это говорю лично от себя, это, по-моему, впечатление от чтения новой западной литературы.

Никита Струве: Мне кажется, что это все-таки несомненно, но тут мы уже переходим ко второй части в нашей беседе. Все-таки Достоевский был пророком. И первый указал на это Соловьев, и тогда же уже сопоставил его с Толстым. Соловьеву, может быть, принадлежит почин сопоставления Достоевского с Толстым в его ''Речах о Достоевском''. Так что Достоевский, оказавшийся пророком, теперь несомненно говорит о нашем времени. Толстой же, все-таки, является внеисторичным лицом в каком-то смысле. То есть внеисторическим мышлением. И его романы повернуты, скорее, на прошлое или на настоящее, чем на будущее.

Владимир Вейдле:
Да, в этом смысле, я согласен, это совершенно несомненный, факт, что за последние лет 40 или 50 Достоевского на Западе с большей жадностью воспринимали, читали, подражали ему, чем Толстому и, конечно, это объясняется очень многими причинами. В частности, вот в этих обычных противопоставлениях Толстого и Достоевского есть такой мотив, что Толстой - писатель деревни, так сказать, или земли, а Достоевский - чисто городской. Но так как земли становится все меньше, а города все больше, так что уже по одному этому.
Затем, есть в другом смысле их противопоставление, если мы вернемся сперва, так как нам полагается сперва говорить о художестве обоих, то тут это вот есть и у Стейнера этот мотив, который, пожалуй, всего более развит в его книге, это то, что один - драматург (Достоевский), а другой - эпический поэт. Так что один с Шекспиром требует сравнения, а другой - с Гомером, скажем. Ну что ж, Гомер жил много раньше Шекспира. И, вообще, эпическое, в таком смысле, оно в наше время улетучилось гораздо больше, чем драматическое. Так что, может быть, уже в этом отношении Достоевский нам ближе.
Кроме того, если взять героев Достоевского и героев Толстого, то герои Толстого - люди совершенно цельные в том смысле, что все их бытовое обличье, их внешность, даже их манера жить, даже в мелочах, входит всецело в их облик. Тогда как у героев Достоевского это только в значительно меньшей мере было бы правдой. Когда в свое время Мережковский, книга которого, надо заметить, вышла еще в 1902 году, когда он назвал одного ''тайновидцем плоти'', а другого ''тайновидцем духа'', то, хотя это можно и оспаривать во многих отношениях, но все-таки есть и многое верное в этом. То есть можно это истолковать так, что получится это противопоставление отчасти правильным.

Гайто Газданов: Георгий Викторович напомнил о том, что в 19 веке Толстого и Достоевского никогда вровень не ставили. А вы помните, Георгий Викторович, как Достоевский писал в одном из своих писем: ''Я знаю, что я пишу хуже Тургенева, но, все-таки, почему ему плотят столько-то, а мне столько-то?''. Теперь это звучит курьезно: ''Я знаю, что я пишу хуже Тургенева''.

Георгий Адамович: Я не могу совсем согласиться с тем, что сказал Никита Алексеевич Струве, как превосходство Достоевского то, что он был пророком. Да, он многое предсказал, предвидел, это верно, но это, скорее, по сравнению с Толстым мне представляется слабостью Достоевского. Потому что когда выдохнется эпоха, которую он как будто бы предвидел, то Достоевского можно исчерпать. И мне всегда представляется, что через 500 лет Толстой не может испариться, то, что Толстой сказал, не может исчезнуть. ''Смерть Ивана Ильича'', когда будет совсем другой быт, совсем другая жизнь, человеку с живой душой всегда будет казаться одной из самых окончательных и незаменимых книг, которые когда-либо написаны. У Достоевского этого нет. Именно поэтому мне кажется, что обращенность Достоевского к нашему времени и то, что дает ему сейчас такое преимущественное влияние перед Толстым, может со временем обернуться некоторый слабостью Достоевского. Вот я вспомнил ''Смерть Ивана Ильича'' или князя Андрея на Аустерлицом поле. Это Чехов сказал, что ''Толстой никогда не умрет'' - тут нечему стариться, нечему исчезать, терять свое значение. У Достоевского есть такие страницы, но именно те страницы, которые наибольшее сейчас имеют признание и наибольшее влияние, те представляют собой что-то такое, что может быть исчерпано и что может потерять свое значение.

Никита Струве: Я чувствую себя немножко виноватым, что мы забегаем опять вперед, во вторую часть нашей беседы.

Георгий Адамович:
Простите, я вас перебью, какая первая часть беседы?

Гайто Газданов: Это условное очень разграничение.

Никита Струве: Первая - об искусстве, а вторая - об их мировоззрении, философии.

Гайто Газданов:
Но все же их не разделить до конца.

Никита Струве:
Я с вами не соглашусь в том смысле, что пророчество Достоевского о нашем времени, но также оно вообще о судьбах человечества. Просто судьбы человечества в наше время сейчас разыгрываются с необычной ясностью, как бы все вопросы обнажены. И вот Достоевский теперь так близок и так понятен нам, потому что именно он эти обнаженные вопросы выявил в художнических образах.

Гайто Газданов: Никита Алексеевич, а вам не кажется, что те проблемы, о которых пишет Достоевский, те вопросы, о которых он говорит, они гораздо глубже и значительней, чем те вещи, которые происходят сейчас и которые можно определить сравнительно примитивными понятиями?

Никита Струве:
Нет, я считаю, что мы вообще, действительно, на пиру богов, и что наша эпоха очень значительная, что в нашей эпохе разыгрываются очень какие-то глубинные исторические силы, и, действительно, решаются последние судьбы человечества. Я думаю, что эту точку зрения разделял такой французский писатель, как Камю, который в Достоевском увидел первое решение последних судеб человечества. И в этом смысле Достоевский никогда не устареет.

Иван Толстой: Философское осмысление Николаем Бердяевым нравственных идей Льва Толстого и его роли в формировании философии русской революции. С такой темой у нашего микрофона – Александр Пятигорский. Запись 17 июня 1977 года.

Александр Пятигорский:
В годы, когда Николай Александрович Бердяев (годы жизни 1874-1948) обратился к нравственным идеям Толстого, эти идеи, да и сам Толстой давно вышли за пределы России и превратились в достояние мировой нравственности и культуры. Это было не просто мировым признанием Толстого, но, скорее, одним из первых симптомов становления единой мировой культуры, перенявшей его книги, идеи и, главное, его образ нравственного человека, как универсальный, наднациональный и надкультурный образец. То есть произошло то, чего не случилось до Толстого ни с Гете, ни с Пушкиным, ни даже с Достоевским, ни с кем. Ромэн Роллан, Уэллс, Бернард Шоу, Чехов, Горький, Ганди - тысячи знаменитых и миллионы безвестных ждали, что он скажет, как он среагирует на очередное безобразие, учиненное в России или вообще в мире. Мировая справедливость была некоторым образом тогда помещена в Толстого.
В России же с 80-х годов прошлого века сложилась довольно парадоксальная ситуация, когда Толстого было просто не обойти и не только в литературе или религии, но даже чуть ли ни в конкретной политике. И это была не мода и не поветрие, ибо в Толстом жила действительная роль, действительное величие человека, который на своей собственной жизни и сознательно пережил все основные болезни и противоречия современной культуры, пережил суммарно, без анализа на отдельные явления и тенденции. ''Как художник он был обращен к кристаллизованному прошлому'', - говорил о Толстом Бердяев. Но в том-то и дело, что для всего мира Толстой был героем, и он на самом деле им был - борющимся за совесть против ужасов голода, за справедливость и против кошмара еврейских погромов, за нравственность и против человекоубийства. Здесь не было проблемы. Для России же, то есть изнутри того узкого круга русских, которые жили самопознанием и богопознанием, Толстой был проблемой, и проблемой тяжелой и никак не решаемой на уровне эстетики, социологии или даже этики. Толстой с начала 80-х годов стал для этих людей как бы пробным камнем, а для многих из них камнем преткновения в решении чуть ли не всех вопросов религиозного сознания. Внешний мир не мог знать Толстого как русского религиозного реформатора. Его же русские современники, обычно младше его минимум на поколение, хотели понять, во-первых, ЧТО он реформирует, и, во-вторых, ВО ИМЯ КАКОЙ ЦЕЛИ.
Сам Толстой - во многом рационалист и скептик (''типичный западник'', - говорил о нем Освальд Шепенглер), - хотел другого христианства для русских крестьян — разумного, то есть основанного на разуме, и жизненного, то есть связанного с этой жизнью. Ленин, написавший статью о Толстом, как о ''зеркале русской революции'', статью полемически и политически блестящую и философски чудовищно поверхностную, вообще полагал, что русский христианин - чуть ли не природный атеист. И будущее показало, что он оказался, по крайней мере частично, прав.
Когда в 90-х годах Владимир Соловьев полностью порвал с Толстым, чуть не прокляв его, он сделал это по одной простой причине: потому что Толстой подменил религию самосовершенствованием. Истинную, то есть религиозную нравственность - моралью, и богосыновство - человечностью.
Еще более резко, если это возможно, оценивал концепцию Толстого Дмитрий Сергеевич Мережковский. Уже в 1901 году он говорил, что крайний аскетизм учения Толстого, который сам по себе есть выражение одной стороны исторического христианства в отрыве от всех других, служит лишь маской для бессознательного крайнего материализма и нигилизма. В осознание этой проблемы сразу же после революции Бердяев, как и в своем осознании Достоевского, идет гораздо дальше. ''Русская революция, - утверждает Бердяев, - являет собой своеобразное торжество толстовства. На ней отпечатлелся и русский морализм, и русская аморальность. Учение Толстого как бы придало доктринальную форму классической русской безответственности. Именно в этом учении берутся под нравственное подозрение ценности культуры. Ко всей высшей культуре предъявляется целый ряд нравственных претензий, но человек не чувствует обязанности творить культуру''. Бердяев считает, что в учении Толстого человек сознательно противопоставляет себя культуре, как тому внешнему, что он берет на себя право оценивать, как нравственно дурное. Таким образом человек как бы теряется в безжизненном и безличном пространстве абстрактной безблагодатной морали. Вся моральная сила толстовского учения, по Бердяеву, направлена, по существу, на исправление плотской жизни и на отрицание ее. Но не от духа, а от той же плоти. Отсюда два шага до кровавого революционного аскетизма неподкупного Робеспьера и ''железного Феликса''. ''Я не знаю во всемирной истории, - говорил Бердяев, - другого гения, которому была бы так глубоко чужда всякая духовная жизнь''. И дальше: ''Я не знаю в христианством мире никого, кто был бы так чужд самой идее искупления''.
При всем индивидуализме своей этики, в центре которой стоит самосовершенствование, Толстой, во имя счастливой жизни всех, отвергает личность и всякую сверхличностную ценность. Эта власть отрицания, этот полный религиозный негативизм, который, по мысли Соловьева, во сто крат хуже явного атеизма, — вот, где сущность толстовства.
Но тут был еще один важнейший экзистенциальный момент. Толстовское учение исторически, в начале 20 века, наложилось на традиционный, коренной максимализм русской культуры и русского характера. Толстовство дало людям идеальную упрощенную философию как раз в тот катастрофически сложный период войн и революций, когда сознание человека должно быть ориентировано, прежде всего, на то, чтобы разобраться в сложностях. И вот тут толстовство, понимаемое, кончено, в самом широком смысле, произносило свое веское слово: да чего уж разбираться, все и так ясно как божий день. А что ясно - то человеку говорили другие, и он сдавался без боя, его брали голыми руками.
''Эта мораль, - говорит Бердяев, - бессильна преобразить человеческую природу, но может ослабить человечеству природу, обесцветить ее, подорвать ее творческие инстинкты''. Бердяев, критикуя, скорее, громя Толстого, создает свою собственную метафизику культуры. В этой метафизике культура есть относительное и историческое. Культура относительна в ее отношении к богу и богосыновству человека, она исторична, ибо она дана по ступеням - в творческом развитии от явления к явлению. Ну, что может быть элементарней? Не стоит и рассуждать дальше. Но в том-то и дело, что эта идея совсем не проста. Когда она не на бумаге, а в страшной действительности начала 20-го века (что-то еще будет потом?), ибо сама эта действительность как бы конструировалась по принципу, прямо противоположному бердяевскому. Она строилась прямо по Толстому. Все относительное, по Толстому, есть зло - такова элементарная схема. Абсолют - это природная жизнь. В начале было разумное понимание жизни - так толковал Толстой евангельский логос, слово ''бог''. Абсолют - это естественный человек. Культура основана на лжи и насилии, она не просто устарела или выродилась, она всегда была такой, и потому должна быть уничтожена внутри индивида - моральной рефлексией, и вне его - чисто физическим трудом. Из этого отрицания и самоотрицания восстановится природный человек - моралист и работник, голый человек на голой земле, который затем... (но Толстой не сказал, что будет затем). Ибо, опять цитируя Бредяева, ''он, как художник, был весь обращен к кристаллизованному прошлому''. Русская, а затем и мировая действительность, затем превратила эту моральную рефлексию в идейное оружие подавления всякой индивидуальной мысли, в том числе и рефлексии, и замены ее монистической коллективной идеологией. Та же действительность превратила теоретическое отрицание культуры в практический ее погром - Россия 20-х годов, Германия поздних 30-х, китайская культурная революция - все во имя того же толстовского абсолюта простого, естественного человека, которому все должно быть ясно и понятно.
По мысли Бердяева, Толстой не был первым в этой игре на уничтожение относительного. Первым, конечно, был франко-швейцарский Толстой Жан-Жак Руссо, идейно подготовивший якобинский террор. И в этом Бердяев видит симптом самоуничтожения культуры. Но Толстой, по его мнению, был во сто крат сильнее и последовательнее как Руссо, так и Ницше. Руссо инстинктивно держался христианской религии. Ницше, отрицая христианскую европейскую культуру, не смог отринуть культуру вообще, как и Шпенглер. Только Толстой пошел до конца в своем абсолютном атеистическом моральном идеализме. Сам Бердяев философски осознает проблему Толстого как страшную историческую попытку подмены (опять же — подмены) Бога учредителем жизни. Но конечный вывод Бердяева опять обращен к особенностям русского духа, то есть к тому, что лежит глубже культуры, у самых ее истоков. ''Русский человек, - говорит Бердяев, - склонен все переживать трансцендентно, а не имманентно''. Что же означает эта терминологически нелегкая фраза? Она означает, что все реальные ценности представляются русскому духу лично чуждыми, далекими и враждебными, потому что далекими. Он не ощущает их своими, а себя - внутренне причастным, имманентным им. То есть существом, существенно с ними связанным. История, как и мир в целом, это слишком далеко. Отсюда - духовные соблазны, отсюда, по Бердяеву, - вечные предчувствия конца мира и прихода антихриста.

Иван Толстой: Из всех детей писателя у нашего микрофона выступала, прежде всего, младшая дочь – Александра Львовна. 9 сентября 1962 года она отвечала на вопросы нашего нью-йоркского сотрудника Владимира Юрасова.

Александра Толстая:
Советский Союз я покинула в 1929 году, осенью.

Владимир Юрасов: А какого рода деятельностью вы занимались на родине перед революцией, Александра Львовна?

Александра Толстая: Той же приблизительно, как я занималась после. Во-первых, вы знаете, что я была секретарем моего отца, и в это же время я старалась тоже помочь нашей деревне, организовывала кооперативы, больницы, школы, и продолжала это и после.

Владимир Юрасов:
И после революции?

Александра Толстая: И после революции, да. Мы организовывали школы, опытно-показательную станцию, потом была построена больница.

Владимир Юрасов: Это в Ясной Поляне?

Александра Толстая: Да, так что вот этой деятельностью я занималась, пока это было возможно.

Владимир Юрасов: А я слышал, что вы много занимались разбором рукописей Льва Николаевича?

Александра Толстая: Да, совершенно верно. Это тоже было в самом начале революции, когда мы организовали Общество Изучения Творений Льва Николаевича Толстого. И тогда я привлекла лучших ученых - профессора Грузинского, Цявловского, Пиксанова, академика Срезневского, Шахматова и других. Эти люди вместе со мной и с моим братом Сергеем и подготовили первое Полное собрание сочинений.

Владимир Юрасов:
Александра Львовна, почему вы покинули родину?

Александра Толстая: Потому что я уже дальше не могла продолжать работать и иметь школу имени Льва Николаевича Толстого, моего отца, который был, как вы знаете, очень религиозный человек. И коммунисты со всех сторон старались вести антирелигиозную пропаганду, которая была так чужда моему отца. Я оставалась там до тех пор, покуда я могла. И, поверьте мне, что мне было очень и очень трудно покинуть родину. Потому что до сих пор я люблю и свой народ, и свою родину, и, конечно, Ясную Поляну, и это мне было очень больно.

Владимир Юрасов: Александра Львовна, можете ли вы сказать несколько слов наши слушателям?

Александра Толстая: Видите ли, вот сейчас, сегодня, я не могу не думать о последних днях моего отца. Я должна сказать, что мысли его в эти последние дни были только о том, о чем он думал всю жизнь. Последние его слова были ''Истина.... Я люблю много...''. Он не договорил. Затем, обращаясь к моей сестре и ко мне, он сказал: ''Что вы смотрите на одного Льва? На свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите на одного Льва''. И вот когда я вспоминала эти слова, они меня утешили. И со временем я поняла, что жизнь - только в любви к людям и в служении им, как говорил отец.

Иван Толстой: И в завершение программы – еще один фрагмент из беседы Владимира Юрасова, на этот раз – с протоиереем Александром Шмеманом.

Владимир Юрасов: Сегодня - 9 сентября, день рождения Льва Толстого. Но сегодня и День танкиста. Великие произведения Толстого и танки - что может быть более противоположное? Но, тем не менее, есть в этом неестественном сочетании и нечто общее. И в книгах Толстого, и в танках, главное ведь люди, человек. Помню я одного лейтенанта из Третьей ударной танковой армии, который от Курской дуги до Берлина провез в своих танках томик рассказов Толстого. Танки гибли, горели, менялись, а томик Толстого, вместе с лейтенантом, оставался невредимым. Уже в Саксонии, после войны, лейтенант подарил свой томик с произведениями Толстого одному знакомому немцу. И в последнем, мне кажется, была победа Льва Толстого. Где теперь этот танкист-лейтенант, я не знаю. Может быть, слышит меня сейчас по радио. Помню, он спел мне как-то нелегальную песенку танкистов, которых во время войны часто преследовали за то, что они, спасаясь, покидали горящие танки:

Меня вызывают в политотдел:
''Почему ты с танком вместе не сгорел?''.
''Товарищ начальник, в следующем бою,
Я вместе станком обязательно сгорю.

Вот обо всем этом я вспомнил сегодня, в День танкиста. Но, вернемся ко дню рождения Льва Толстого. Первое слово, как всегда по воскресеньям, священнику отцу Александру. Пожалуйста, отец Александр.

Александр Шмеман: Вся наша внутренняя жизнь состоит из постоянных ответов на всевозможные вопросы, возникающие перед нами буквально ежедневно и ежечасно. В подавляющем большинстве это вопросы деловые, определяемые всякой жизненной необходимостью, и важность их исчезает как только эта необходимость проходит. И вот спросим себя: а есть ли такой вопрос, который охватывает всю нашу жизнь, который нельзя заглушить суетой жизни, всеми нашими делами и заботами? Да, такой вопрос есть, и лучше всего его выразил Лев Толстой. В своем дневнике он записал этот вопрос: ''Так есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожился бы неизбежной предстоящей мне смертью?''. Проще сказать нельзя. ''Неизбежная предстоящая мне смерть''. Каждый из нас, наверное, пережил эти минуты неумолимой ясности, когда вдруг всем чувством мы осознаем неизбежность нашей смерти. Рано или поздно, хочу я того или не хочу, но в один из таких же дней, как сегодня, я умру, и от смерти никто меня не может спасти. Но если это так, то для чего же я живу, в чем смысл моего существования, которое неумолимо идет к концу? Ответить человек должен сам, никто за него на этот вопрос не ответит. И тут, как бы наедине, человек встречается с собственным ''я'' и спрашивает его: чего же ты хочешь от этой краткой жизни и есть ли в ней что-то, что сильнее смерти, нечто такое, что это бессмысленное чередование дней и лет, все эти дела и заботы наполнит таким смыслом, который поможет не бояться конца, не бояться смерти? Вся история человеческой культуры, вся духовная и умственная жизнь человечества - это ни что иное, как вечно возобновляемая попытка ответить на этот вопрос, искание смысла, искание истины, побеждающей кажущуюся бессмыслицу смерти, искание жизни, не отравленной страхом. И можно сказать, что человек только тогда настоящий человек, если в нем это искание есть. Если у него есть мужество поставить перед собой этот последний вопрос и сделать свою жизнь ответом на него.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG