Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: В эфире программа ''Алфавит инакомыслия''. У микрофона...

Андрей Гаврилов: Андрей Гаврилов....

Иван Толстой: ...и Иван Толстой. Наша тема сегодня — Анна Ахматова.

Звучит голос Анны Ахматовой:

Бывает так: какая-то истома;
В ушах не умолкает бой часов;
Вдали раскат стихающего грома.
Неузнанных и пленных голосов
Мне чудятся и жалобы и стоны,
Сужается какой-то тайный круг,
Но в этой бездне шепотов и звонов
Встает один, все победивший звук.
Так вкруг него непоправимо тихо,
Что слышно, как в лесу растет трава,
Как по земле идет с котомкой лихо...
Но вот уже послышались слова
И легких рифм сигнальные звоночки,—
Тогда я начинаю понимать,
И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь.


Иван Толстой: Если в предыдущих передачах мы говорили о таких несомненных человеческих примерах инакомыслия, как, скажем, Людмила Алексеева или Андрей Амальрик, то в случае с Ахматовой всё не так-то просто. Ведь не общественная деятельница, не правозащитница, а — поэт. Почему же мы остановились на этой фигуре? Андрей, вам первое слово.

Андрей Гаврилов: А вы знаете, Иван, когда мы с вами обсуждали цикл и возникла фамилия Ахматовой, честно скажу, у меня как-то наступила мгновенная, в смысле на одно мгновение, внутренняя пауза. Знаете, как на пульте видеомагнитофона можно случайно нажать паузу и картинка застывает. Так и здесь.
С самого начала мы договаривались, что инакомыслие - это не только политическое инакомыслие, инакомыслящие - это далеко не только диссиденты и, тем не менее, когда возникло предложение включить Ахматову, честно говоря, на какое-то мгновение я даже растерялся, потому что для меня и, наверное, для подавляющего большинства людей, Ахматова, прежде всего - поэт. Как Пушкин, прежде всего — поэт, и уже только потом мы начнем обсуждать его отношение с самодержцем или с декабристами, так и Ахматова - великий поэт. И - вдруг - инакомыслящая. Так ли это? И через мгновение пульт снова включился картинка поехала дальше — да, несомненно, конечно. Может быть, в чем-то это и высшее проявление инакомыслия. И вот это мы попытаемся, наверное, сейчас обсудить.

Иван Толстой: Я с вами полностью согласен, только добавлю, что Ахматова, на мой взгляд, была инакомыслящей во всем и с самого начала. Сама ее стать, ее конституция уже заложила гордость, несхожесть, индивидуальность. Друзья юности вспоминали, что она лазала по деревьям, как кошка, и плавала в море, как рыба. Вот ее собственными словами: ''Я получила прозвище ''дикая девочка'', потому что ходила босиком, бродила без шляпы и т. д., бросалась с лодки в открытом море, купалась во время шторма и загорала до того, что сходила кожа, и всем этим шокировала провинциальных севастопольских барышень”.
Из института благородных девиц Ахматову (тогда еще Анну Горенко) исключили за лунатизм: она бродила ночью по дортуару и пугала смолянок. В общем, природная отмеченность видна была с ранних лет. Такие люди часто отмечены и духовно. И это как раз случай Анны Ахматовой.

Ее первая же книга стихов ''Вечер'' изменила в русской литературе представление о женской поэзии. Ахматова ненавидела слово ''поэтесса'', признавая право исключительно за ''поэтом''. И вообще считала, что поэзия не может делиться на женскую и мужскую.
Об этом в 30-е годы писал Владислав Ходасевич: ''...Ахматова, создала (...) синтез между ''женской'' поэзией и поэзией в точном смысле слова. Но этот синтез лишь кажущийся: Ахматова умна: сохранив тематику и многие приемы женской поэзии, она коренным образом переработала и то, и другое в духе не женской, а общечеловеческой поэтики. Там, где случайно это ей менее удавалось, образовывались у Ахматовой срывы. Этим-то срывам, кстати сказать, чаще всего подражают ее многочисленные подражательницы''.
Вспоминается ахматовская эпиграмма:
''Я научила женщин говорить.
О Боже, как их замолчать заставить''.


Но замолчать как раз заставили саму Ахматову. Вернее, не дали говорить вслух. Но для этого должна была произойти революция.

Через много лет Иосиф Бродский сказал: ''Пять открытых ''А'' (Анна Ахматова) завораживали, и она прочно утвердилась в начале русского поэтического алфавита. Пожалуй, это была ее первая удачная строка, отлитая акустически безупречно, с ''Ах'', рожденным не сентиментальностью, а историей. Выбранный псевдоним красноречиво свидетельствует об интуиции и изощренном слухе семнадцатилетней девочки''.

Почему она не эмигрировала? Почему не бежала в 1918-1919-1920-м? Почему ничего не сделала для отъезда в 1921-м, когда скончался Блок и расстреляли Гумилева? Ведь в изгнании оказалась едва ли не половина ее друзей — композитор Артур Лурье, художник Борис Анреп, подруга Ольга Глебова-Судейкина, издатель Григорий Лозинский, авторы ''Аполлона'', ''Гиперборея'', и так далее, и так далее. Нет, она осталась со второй половиной друзей. Сознательно НЕ поехала на Запад.

Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал,
И дух суровый византийства
От Русской Церкви отлетал,
Когда приневская столица,
Забыв величие свое,
Как опьяневшая блудница,
Не знала, кто берет ее, —
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: ''Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид''.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.


Осень 1917
Петербург

И — пятью годами позже:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключенный, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы ни единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей бесслезней,
Надменнее и проще нас.


Июль 1922

Пример ахматовского характера:
''Я ехала летом 1921 года из Царского Села в Петербург. Бывший вагон III класса был набит, как тогда всегда, всяким нагруженным мешками людом, но я успела занять место, сидела и смотрела в окно на все – даже знакомое. И вдруг, как всегда неожиданно, я почувствовала приближение каких-то строчек (рифм). Мне нестерпимо захотелось курить. Я понимала, что без папиросы я ничего сделать не могу. Пошарила в сумке, нашла какую-то дохлую Сафо, но... спичек не было. Их не было у меня, и их не было ни у кого в вагоне. Я вышла на открытую площадку. Там стояли мальчишки-красноармейцы и зверски ругались. У них тоже не было спичек, но крупные, красные, еще как бы живые, жирные искры паровоза садились на перила площадки. Я стала прикладывать (прижимать) к ним мою папиросу. На третьей (примерно) искре папироса загорелась. Парни, жадно следившие за моими ухищрениями, были в восторге. ''Эта не пропадет'',– сказал один из них про меня. Стихотворение было: ''Не бывать тебе в живых...''.

Напомню — это лето 1921 года

Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.

16 августа 1921 (вагон)

В эти как раз дни был расстрелян Николай Гумилев. Его имя не сразу был вычеркнуто из текущей литературы, выходили даже его книги и переводы, но с этим быстро было покончено. Наступил и ахматовский черед.

Сейчас я предлагаю перескочить через несколько десятилетий и обратиться к одной архивной аудиозаписи. В 1965 году, вскоре после того как Анна Ахматова три дня провела в Париже на обратном пути из Лондона в Ленинград, о ней в студии Радио Свобода беседовали наш корреспондент и обозреватель Виктор Франк и поэт, критик, переводчик Георгий Адамович. Адамович хорошо был знаком с Ахматовой в ее молодые, еще дореволюционные годы. И спустя несколько десятилетий, собственно говоря, 40 с лишним лет, он повстречал ее в Париже и провел несколько дней с ней в долгих беседах. Виктор Франк расспрашивает Георгия Адамовича. Вот как он сопоставляет Ахматову молодую с Ахматовой средины 60-х.

Георгий Адамович: Физически она, конечно, резко изменилась. Она была необычайно хороша в молодости, а теперь это была красивая, видная старуха. И когда я в разговоре случайно (не стоит упоминать, почему) сказал, что ''недаром вас сравнивают с Екатериной Великой'', она, очень мило усмехнувшись, сказала: ''Я была лучше, чем Екатерина''. Она действительно была очень красива в молодости.
Теперь, какое впечатление от нее как от человека. Она была в молодости очень молчалива, очень сдержанна, говорила очень мало. Даже когда в ''Цехе поэтов'' шло обсуждение стихов, она оставляла почти всегда говорить Гумилева. В возрасте, уже в том, в каком она была в Париже (значит, ей было больше 70 лет) она стала очень разговорчива, очень авторитетна, очень уверена в каждом своем суждении. Это - первое, что меня удивило. Не в хорошую, не в дурную сторону, просто как изменение человека. И одна из последних фраз, которую я от нее слышал незадолго до того, как она уехала из Парижа, она сказала: ''Все, кажется, что может судьба послать тяжелого человеку, все это я испытала''.
Но я хочу еще вернуться к нее манере, если разрешите, манере в молодости. Прежде всего, вы говорите, она была девочкой. Я ее не знал девочкой, я с ней познакомился года за два-три до революции, ей было, что же, 25-26 лет, это уже не девочка. Я помню собрания в ''Цехе поэтов''. Почти неизменно первым говорил Гумилев, говорил очень уверенно. Ахматова молчала, она слушала Гумилева, немножко иронически уже тогда относилась к нему, хотя она потом, уже после его смерти, изменила, может быть, к нему отношение. Я у меня такое впечатление. И одной фразой иногда будто говорила что-то такое, что подрывало эти очень умелые и очень тонкие и верные замечания, сделанные Гумилевым.

Виктор Франк: Один вопрос, Георгий Викторович. В это время, в те годы, когда вы с ней виделись в Петрограде, она была еще женой Гумилева, это было до ее расхода или развода?

Георгий Адамович: Я ее знал и женой. Я не помню, какой это был год, когда я в первый раз был у них в Царском Селе, у нее на коленях сидел ее сын, Лев Николаевич Гумилев, ему было года три, его кто-то, очевидно, научил фразам, он не понимал, что он говорит: ''Папа - формотворец, а мама — истеричка''. И он это повторял при общем хохоте, конечно. Вот это. А потом я ее знал, когда она с Гумилевым разошлась и сошлась с Шилейко, который был ее вторым мужем.

Виктор Франк: Георгий Викторович, вы беседовали с Ахматовой, конечно, не только на литературные, и не на чисто житейские темы. Вероятно, ваша биография и ее биография сложились так по-разному - вы выехали из России в 1924 году, а она оставалась все эти годы, провела все страшные годы и сталинщины, и Второй войны, и самые для нее страшные годы уже послевоенные, ждановщины - там. Нашли ли вы с ней общий язык после этой длительной разлуки?

Георгий Адамович: Виктор Семенович, опять скажу, мне трудно говорить об общем языке, потому что после 40 или 50 лет разлуки, хотя я три дня ее видел, были три долгих довольно разговора. Общий язык о стихах нашелся сразу, а других тем мы не касались. В частности, не касались одного пункта, в котором я с ней не совсем согласен, я не знаю, хотели бы вы об этом поговорить - вот об ее какой-то гордости, о том, что она осталась в России.

Виктор Франк: Вы имеете в виду ее старое стихотворение начала 20-х годов. Как оно начиналось?

Георгий Адамович: Оно начиналось строфой, которая ни в одном издании больше не воспроизводится:

''Когда в тоске самоубийства
Народ гостей немецких ждал
И дух суровый византийства
От русской Церкви отлетал''.


Да, в новых изданиях, может быть, воспроизводится, но в советских изданиях этого начала нет. Вот я могу сказать, что при всем моем уважении, любви ко всему, что Ахматова делала и говорила, здесь я не могу с ней совсем согласиться. Она писала это в первые годы революции.

Анна Ахматова и Николай Гумилев с сыном Львом
Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край, глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.


То есть уехать из России это измена, это то же, что осквернить. Несколькими десятками позже, во вступлении к ''Реквиему'' она писала то же самое:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл -
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.


В самой интонации этой строфы чувствуется гордость, чувствуется вызов. Это очень достойная позиция, я не имею ни малейшего желания, намерения, мысли в чем-либо Ахматову упрекнуть, это позиция, которая достойна всяческого уважения. Но с чем я не могу согласиться? В этом вызове, который в ее интонации чувствуется. Ведь если бы все те, которые оказались вольно или невольно в эмиграции, то выяснилось бы или оказалось бы, что 50 лет Россия молчала, как молчала Ахматова, или повторяла бы только то, что совпадает с партийной мудростью. Некоторых русских мыслителей правительство советское выслало, другие уехали добровольно. Остались в России только люди, которые могли выражать мысли, совпадающие с партийными указаниями. Вся линия русской философии, русской мысли, идущая, скажем, в общих чертах, совпадающая с линией, заложенной Владимиром Соловьевым, — Булгаков, Бердяев, Франк, Шестов не совпадает, но во всяком случае это был выдающийся русский мыслитель, который не мог бы писать того, что он писал в России. Один оставшийся, один из выдающихся русских людей нашего века, глубокий мыслитель, остался и погиб в ссылке - отец Павел Флоренский, автор замечательной книги. Вся глубокая линия русской мысли, русской философии, окрашенная интересом к религии, не могла бы существовать в России, это была бы большая потеря.

Виктор Франк: Взглядывая на это трагическое положение русской интеллигенции, русской культурной элиты вот в эти страшные годы, после 17-го года, взглядывая на это чисто объективно, вы согласитесь, вы уже сами это сказали, что правда была и на той, и на другой стороне. Та самоотверженность, с который Ахматова и многие другие отказались выехать за границу, заслуживает глубочайшего уважения. Но, конечно, и то, что сделала эмиграция, эти два или полтора поколения - тоже огромная заслуга перед русской культурой. И то, и другое оказалось необходимым.

Иван Толстой: ''После моих вечеров в Москве'', весной 1924-го, - впоследствии вспоминала сама Ахматова, - ''состоялось постановление о прекращении моей литературной деятельности. Меня перестали печатать в журналах и альманахах, приглашать на литературные вечера. (Я встретила на Невском Мариэтту Шагинян. Она сказала: ''Вот вы какая важная особа: о вас было постановление ЦК: не арестовывать, но и не печатать''.)

Анна Ахматова читает стихи:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: ''Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?'' Отвечает: ''Я''
.

1924

Иван Толстой: Ахматова продолжает: ''Нормальная критика тоже прекратилась в начале 20-х годов (...). На смену ей пришло нечто, может быть, даже беспрецедентное, но во всяком случае недвусмысленное. Уцелеть при такой прессе по тем временам казалось совершенно невероятным. Понемногу жизнь превратилась в непрерывное ожидание гибели. Попытаться найти какую-нибудь работу было бессмысленно, потому что после первой же статьи Перцова, Лелевича, Степанова и т. д. всякая работа тут же бы рухнула. <...>''

Эту пору середины 20-х вспоминал искусствовед Владимир Вейдле, который виделся с Ахматовой перед самым своим отъездом в Европу. Владимир Васильевич много выступал в 50-60-е у микрофона Радио Свобода.

Владимир Вейдле:

Еще на западе земное солнце светит,
И кровли городов в его лучах горят...
А здесь уж, белая, дома крестами метит,
И кличет воронов, и вороны летят.


Я познакомился с ней лишь через два года после того, как были написаны эти стихи, и бывал у нее довольно часто - в 1923 и первой половине следующего года. Она все приняла - и кресты эти, и воронов, голод, маузеры и наганы, серость новых хозяев, участь Блока, участь Гумилева, осквернение святынь, повсюду разлитую ложь. Она все приняла, как принимают беду и муку, но не склонилась ни перед чем. Друзья ее один за другим уезжали или готовились уехать, я чувствовал и что она останется, и что ей нужно остаться. Почему нужно, я, быть может, тогда и не сумел бы сказать, но смутно знал: ее поэзия этого хотела, ее не рожденные еще стихи могли родиться только из жизни, сплетенной с другими, со всеми жизнями в стране, которая для нее продолжала зваться Россией. Приближалась она тогда к 35 годам, часто хворала, была очень худа, цвет лица был у нее немножко землистый, руки — тощие, сухие, с длинными, слегка загнутыми внутрь пальцами, напоминавшими порой когти большой птицы. Жила в скудости, одевалась более, чем скромно. Показала мне раз монетку, хранимую ею, - старушка ей подала на улице, приняв за нищенку. Но старушка все-таки была, надо думать, подслеповата. Стать и поступь этой нищенки были царственны. Не только лицом, прекрасным и особенным, скорее, чем красивым, но и всем своим обликом была она незабываема, необычайна. Знала это, разумеется, очень хорошо. Иногда, поэтому, в обществе людей, не близко ей знакомых, проявлялась у нее некоторая манерность. Зато как бесконечно была она проста, мила, умна, когда угощала меня, поклонника, но не претендента, самодельным печеньем с чашкой кофе. И никого не было при этом, или была одна нежно любимая ею Олечка Глебова-Судейкина.
Читала, если попросить, стихи. Прочла однажды по моей особой просьбе ''У самого моря''. Там всегда, мне казалось, в движении, в пении стиха есть что-то, из чего родилось все самое ахматовское в Ахматовой.
О себе она не говорила, но об одном - радуюсь - я от нее узнал. Не житейском, но касающемся писания стихов, а, значит, жизненном, и для нее, жизнью поэта живущей, существенным. Она мне сказала, что, слагая стихи, она никогда в руки не берет пера и бумаги, работает долго над каждым стихотворением, но записывает его лишь в полностью отделанном виде, после того, как прочла друзьям, порой через неделю или две после эстрадного его чтения. Она и вообще писать - писем, хотя бы, - по ее словам, теперь не могла, пера в руке держать не любила.
Вижу ее теперь то в чем-то сереньком, тощенькую, то — высокую, в белом, при свете люстр, сверкании хрусталей. И, когда в белом, словно венчик чудится мне над ней - не венчальный, не царский, верно из лавров сплетенный. Нет, прозрачнее, светлее, едва ли не мученический венец.

Иван Толстой: Ахматова писала:
<...> в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов (намек на Бродского — Ив.Т.). <...> Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне. 1940 – апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие. <...>

Привольем пахнет дикий мед,
Пыль – солнечным лучом,
Фиалкою – девичий рот,
А золото – ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком – любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь...


И тут, Андрей, мы вступаем в ту область, которая называется в политике ''большим террором'' в жизни Ахматовой, самой страшной драмой середины 30-х годов, и эта драма запечатлена потрясающим совершенно летописцем, таким Эккерманом при Гете - Лидией Корнеевной Чуковской.

Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, я сейчас, если можно, на секундочку вас перебью. Просто хочу напомнить, может быть, нашим молодым слушателям, кто такая Лидия Корнеевна Чуковская. Лидия Корнеевна Чуковская родилась в марте 1907 года и скончалась в Москве в феврале 1996 года. Она — писатель, редактор, поэт, публицист, мемуарист, а если брать политическую сторону ее жизни, то - ярко выраженный диссидент. Она - дочь Корнея Чуковского и Марии Борисовны Чуковской (урожденной Гольдфельд). Лидия Чуковская - лауреат российских и международных премий, среди которых можно назвать премию академика Сахарова за гражданское мужество писателя, премию Свободы Французской Академии, и многих других.
Сама Лидия Корнеевна в своей автобиографии пишет о знакомстве с Ахматовой следующее: ''После Февральской революции 1917 года наша семья переселилась в Петербург''. Дальше она пишет о том, как она училась, переходит к 20-м годам и заканчивает этот абзац словами: ''В отрочестве и в юности мне посчастливилось видеть и слышать Александра Блока, Гумилева, Анну Ахматову, Мандельштама, Ходасевича, Тынянова и многих других''.
Следующая встреча Лидии Корнеевны и Анны Ахматовой состоялась в 1938 году. Лидия Корнеевна пишет об этом в своей автобиографии очень сдержанно: ''Осенью 1938 года я начала часто встречаться с Анной Андреевной Ахматовой''. На самом деле здесь нужно пояснить, что встретились они и подружились у ворот ленинградской тюрьмы - у Ахматовой был арестован сын, а Лидия Чуковская приходила, ничего не зная о судьбе своего мужа, который к тому времени уже был расстрелян.
''Колеблясь между страхом обыска и необходимостью записывать каждое ее слово, - продолжает Лидия Корнеевна, - я начала вести дневник наших встреч. Разговоры я записывала, стихи, творимые ею, запоминала наизусть, в том числе ''Реквием''. В 1964 году Анна Андреевна Ахматова поручила мне составить (разумеется, под своим непосредственным руководством) сборник ее стихов и поэм''.
Дальше уже Лидия Корнеевна переходит к 60-м годам, мы об этом поговорим чуть позже. А так могу сказать, что в 1966 году, после кончины Ахматовой, Чуковская начала приводить в порядок свои дневниковые записи о ней. Она, конечно, их не могла тогда напечатать в СССР, и в 1976 году в издательстве ''Имка-Пресс'' вышел первый том ''Записок об Анне Ахматовой''. Автор — Лидия Корнеевна Чуковская.
Если вдруг возникнут упреки, может быть, в излишней пристрастности Лидии Чуковской, ее, может быть, не совсем объективном взгляде на Анну Ахматову, которая была ее близким другом, я сразу хочу привести одну оценку. 20 ноября 1975 года Исайя Берлин пишет Лидии Корнеевне в письме: ''Я прочел кое-что вами написанное об Анне Ахматовой и это так глубоко меня задело и напомнило мне столько пережитого и передуманного, что я не знал и не знаю, как суметь вам сказать чего-то не слишком недостойного. Это произвело на меня неимоверное впечатление, ничего лучше не существует, так мне кажется, со времен Герцена и писем Байрона, как evocation не только личности А. А., но и жизни, и быта, и внутреннего мира целого общества в обществе по абсолютной правдивости, бесконечной моральной чуткости, полноте и, позвольте мне сказать, благородству, если можно так выразиться, и, конечно, художественности''.
Это была оценка Исайи Берлина. Трехтомник Лидии Корнеевны Чуковской ''Записки об Анне Ахматовой'' - это бесценное свидетельство о жизни, о мыслях и стихах и, к тому же, еще, к сожалению, о мучениях, страданиях и боли великого поэта и великого человека Анны Андреевны Ахматовой.

Иван Толстой:

Я пью за разоренный дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоем
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших уст,
За мертвый холод глаз,
За то, что мир жесток и пуст,
За то, что Бог не спас.


* * *
Зачем вы отравили воду
И с грязью мой смешали хлеб?
Зачем последнюю свободу
Вы превращаете в вертеп?
За то, что я не издевалась
Над горькой гибелью друзей?
За то, что я верна осталась
Печальной родине моей?
Пусть так. Без палача и плахи
Поэту на земле не быть.
Нам покаянные рубахи,
Нам со свечой идти и выть.


Мы говорим о 30-х годах, об эпохе ''большого террора''. Вот, как вспоминала Надежда Яковлевна Мандельштам эти годы:

''В 37—38 годах, когда мы жили в стоверстной зоне, мы раза три ездили в Ленинград, сидели с ней за пунинским столом и даже ночевали за Левиной занавеской. В последний приезд О. М. уже лег, когда она подошла к нему и села на кровать. Он прочел ей ''Киевлянку''. Это в тот приезд: ''не столицею европейской с первым призом за красоту, страшной ссылкою енисейской, пересадкою на Читу, на Ишим, на Иргиз безводный, на прославленный Атбасар, пересадкой на город Свободный в чумный запах гниющих нар показался мне город этот этой полночью голубой – он, воспетый первым поэтом, нами грешными и тобой''… Но за динамикой нашей жизни угнаться нельзя: все перечисленные ею места ссылки к этому времени уже не казались такими страшными, потому что осваивалась Колыма с ее непревзойденным ужасом. А между тем А. А., сидя у себя в комнате, всегда была поразительно осведомленным человеком. Мне даже не удалось ей рассказать, какую воду пьют в Казахстане на полевых работах – она знала и это. Она знала все и всегда. Даже блаженным неведеньем ей нельзя было спастись от действительности''.

Надежда Мандельштам. <''Думая об А. А. ...''> [первоначальный вариант ''Второй книги'']

Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, меня не удивляет, что Анна Ахматова знала все. Вспомните: расстрел первого мужа Гумилева, два ареста мужа Николая Пунина, три ареста сына. Ну как здесь можно не знать? Не удивительно, что у нее рождались такие строки:

Я приснюсь тебе черной овцою
На нетвердых, сухих ногах,
Подойду, заблею, завою:
''Сладко ль ужинал, падишах?
Ты вселенную держишь, как бусу,
Светлой волей Аллаха храним...
И пришелся ль сынок мой по вкусу
И тебе и деткам твоим?''


Это официально считается переводом с армянского, но если взять подстрочник и сравнить его с окончательным текстом, нет сомнения, что это может считаться оригинальным стихотворением. Написано оно было как раз в 30-е годы, в годы того, что, как вы сказали, Иван, с политической точки зрения - ''большой террор'', а я вас поправлю - с точки зрения ежедневной жизни, каждоминутного существования был ''большой террор''.

Исайя Берлин

Иван Толстой: В 1940 году неожиданно для всех вышла книга ее стихов. Это, собственно, не новая книга, это сборник старых, давнишних стихотворений, которые писались еще в эпоху молодости и зрелости первой половины 20-х годов. Сборник назывался ''Из шести книг''.
В чем была неожиданность? Дело в том, что с середины 20-х годов, после того Постановления о ней, о котором ей сказала на Невском проспекте осведомленная Мариэтта Шагинян, до 40-го года Ахматовой печататься было абсолютно невозможно. Но конец 30-х годов - 1938, 39, 40 и 41 годы - это эпоха, так называемой, ''бериевской оттепели'', когда на смену Николаю Ивановичу Ежову пришел Лаврентий Павлович Берия. Почему произошла эта оттепель - это вопрос, на который, сколько ни размышляют историки, обществоведы и литераторы, все-таки ответа точного нет, но непредсказуемость - это как раз такая постоянная краска нашей власти всегда была и, как бы, тот инструмент, которым управляли они нами. Стали выходить самые неожиданные книги - ''Библиография средневековой Бельгии'', ''Переписка Блока и Белого'', ''Архив Опеки над семьей Пушкина'', а там были всевозможные пушкинские материальные обстоятельства, денежная его ситуация, справки от медиков, тот самый литературный быт, те самые подробности жизни писателя, его подноготная, всё то, что тщательно вытравливалось с начала или, правильнее сказать, с середины 30-х годов из нашего литературоведения, из круга чтения советского читателя, все это вдруг хлынуло (ну, по сравнению с 1937-38 годом, действительно хлынуло) на книжные прилавки.
В том числе был издан сборник Ахматовой ''Из шести книг''. Мне приятно подчеркнуть еще раз, что на Государственную премию этот сборник выдвигался Алексеем Толстым. Может быть, поэтому Ахматова и удержалась, через какое-то время не была арестована, ни до войны в 1940-41, ни во время (а мы знаем, что и во время войны арестовывали), ни вскоре после войны, когда случилось это несчастное Постановление ЦК, и все-таки ни Зощенко, ни Ахматова в лагерь не попали. Может быть, это были связано с таким покровительством, хотя, скорее всего, я себе льщу этим самым. Наступила война, Ахматова осенью 1941 года была эвакуирована, вывезена самолетом из Ленинграда и некоторое время провела в Ташкенте. Между прочим, Лидия Корнеевна Чуковская, тоже попавшая в Ташкент, записывала за Анной Андреевной и там - это составляет часть драгоценного первого тома ее ''Записок'' по нынешнему трехтомнику.
Война закончилась, Ахматова вернулась в Ленинград и, казалось бы, совершенно изменилась как внешняя, так и внутренняя политика Советского Союза. Все ждали не просто как бы формального, внешнего примирения, но и некоего примирения с внутренними противоречиями, все наделись, что будут издаваться книги, что эмигранты станут возвращаться в Советский Союз, Ахматова ждала своего послевоенного сборника стихов, но, как известно, ни она, ни Пастернак не дождались.
А осенью 1945 года произошло неожиданное событие в жизни Анны Андреевны. В Ленинграде появился британский дипломат и русский эмигрант Исайя Берлин. Это был дипломат, который очень интересовался русской литературой и как бы курировал британские культурные и литературные интересы. С другой стороны, у него были и собственные пристрастия. Вот после войны он встретился с Пастернаком в Переделкино под Москвой и с Анной Андреевной в Фонтанном доме. Встреча была знаменательная.
Исайя Берлин был человек, конечно, из прошлого, потому что современная литература, современная ситуация в русской литературе и в русской культуре ему была непонятна, собственно, он в ней и хотел разобраться, задавал вопросы Пастернаку, задавал их и Ахматовой. И, тем не менее, впоследствии Ахматова назвала его не гостем из прошлого, а ''гостем из будущего'', потому что это было то самое будущее, к которому нужно стремиться русской литературе и в которое была устремлена и сама Ахматова.
(И, кстати, вот об этом стремлении мы, Андрей, и будем говорить во второй нашей ахматовской программе, где мы коснемся ее молодого круга друзей и тех перемен, которые наступили в результате оттепели в Советском Союзе).
А сейчас Ахматову, осенью 1945 года, посетил Исайя Берлин. Посетил он ее, по своим собственным воспоминаниям, просто потому, что кто-то упомянул имя Ахматовой при нем вслух, и тогда он заинтересовался и договорился с ней о встрече, пришел к ней. И, как вспоминала впоследствии Ахматова, из-за того, что он побывал у нее (а она совершенно ни от кого не скрывала, что у нее был такой интересный гость из Лондона), случилось то, что случалось - политический гнев на самом верху, в Кремле, в кабинете товарища Сталина, и Постановление о журналах ''Звезда'' и ''Ленинград'' 1946 года.
Но до этого или параллельно с этим случилось и гораздо большее - началась новая политический эпоха. Ахматова была абсолютно убеждена в том, что из-за ее встречи с Берлиным, из-за ее как бы неправильного, инакоповедения разразилась вся ''холодная война''. Так это или не так, об этом есть много мнений, есть множество споров и точек зрения, но нам важно то, что так считала Анна Ахматова.

Андрей Гаврилов: Я думаю, что так это или не так, пускай разбираются историки, но то, что Анна Андреевна имела полное моральное право так сказать, у меня в этом нет никаких сомнений.

Иван Толстой: Кстати, задумываясь об этой ситуации, о встрече Исайи Берлина с нею, нападаешь на интересные подробности, которые иногда ускользают от внимания. Например, сейчас я наткнулся на следующий факт: оказывается, встречу Ахматовой и Берлина организовало Ленинградское отделение Союза писателей, а конкретно, в частности, Владимир Николаевич Орлов, известный блоковед и один из руководителей Ленинградского отделения Союза писателей. Он позвонил Ахматовой и попросил ее об этой встрече, сказав, что Исайя Берлин хотел бы поговорить с нею. То есть, все было сделано абсолютно официально. Анна Ахматова утверждала впоследствии, что эта встреча была под покровом темноты, между прочим, потому, что говорили они за полночь, что она была окружена таким покровом секретности, а, оказывается, что все немножко не так или очень даже не так. И если эта встреча вызвала гнев в Кремле, то такое впечатление, что она была подстроена, так сказать, провокационно: ей дали встретиться с иностранцем, с представителем дипломатического корпуса другой страны, пусть и страны-союзника, но все-таки ей дали то, что называется, запачкаться. Если это не было (а я более чем уверен, что это не было) злокозненным замыслом самого Владимира Николаевича Орлова, человека почтенного, то те, кто стоял за ним, не называемые люди, они, может быть, были заинтересованы в такой встрече. И мне сейчас начинает казаться, что это было продумано - пусть встретится, а там посмотрим, что с этим делать.

Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, я думаю, что нельзя исключать и вторую возможность: может быть, нужен был компромат на Берлина? В конце концов, компромат - это не обязательно то, что он сказал, а важно то, что он встретился с вдовой убитого контрреволюционера, и не просто убитого, а расстрелянного, он встретился с человеком, у которого вся семья сидела как враги государства, и так далее, здесь можно продолжать. Ведь мы знаем, что, помимо слежки за внутренними врагами, активно работал отдел по возможной вербовке и нейтрализации врагов внешних. Я думаю, до тех пор, пока мы не увидим все документы, что-нибудь говорить здесь сложно. Например, я мечтал бы найти расшифровку беседы Ахматовой и Берлина, учитывая, что, по очень многим свидетельствам, как раз в то время началась прослушка ее квартиры. Даже если не было магнитофона и разговоры не записывались, значит, сидел кто-то в наушниках и с ручкой для того, чтобы потом начальству доложить, о чем же шел разговор. Вполне возможно, что встреча была санкционирована, но она повернулась не в ту сторону, в какую хотели.

Иван Толстой: Я думаю, Андрей, что вы совершенно правы, что ваша догадка очень остроумна. Тем более, давайте вспомним, что в этот момент, вечером того самого дня, когда Берлин сидит у Ахматовой и с нею разговаривает, вдруг в открытое окно он слышит как кто-то окликает его из сада по-английски. Представьте себе: осень 1945 года, кто-то кричит: ''Изайа! Изайа!''. И вот он слышит это, выглядывает в окно и видит, что это стоит сын Уинстона Черчилля Рандольф Черчилль.
Исайя Берлин сбегает вниз, берет его за локоть и спешно выводит с этого двора - он понимает, что может случиться страшная беда со всеми. Один — английский дипломат, другой - сын английского премьер министра, это совершенно невозможная ситуация при сплошной НКВДшной слежке. Понятно, что сыну Черчилля показали, где то окно, в которое нужно кричать, потому что по-русски он не знал ни слова, у кого он мог что-то спросить? Ему добрые дяди в штатском подсказали, куда кричать.

Андрей Гаврилов: Я бы закончил историю с Исаей Берлиным одной фразой: но еще оставался год до рокового Постановления ЦК.

Иван Толстой: На этом мы заканчиваем первую программу, посвященную Анне Ахматовой в цикле ''Алфавит инакомыслия''. Пишете нам по адресу svoboda-radio@mail.ru.

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG