Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: Актера и режиссера Юлиана Александровича Панича нашим радиослушателям, вероятно, представлять не нужно. Его голос за четверть века работы у микрофона Свободы стал фирменным голосом нашего радио. Сотни, тысячи страниц русской классики ХХ века прочитаны им на наших волнах, многие книги стали известны в России именно с голоса Панича, еще до появления их в руках советских читателей.
В эти дни Юлиан Александрович путешествует, снимается в документально-мемуарном фильме по “Колесу счастья” - своей книге воспоминаний, где много рассказывается и о работе на Свободе. Мы разыскали Панича в Москве и пригласили его в нашу студию для юбилейного разговора.

Владимир Набоков в одном из своих довоенных романов писал о будущих датах, о непривычности еще не прожитых цифр. Он писал: ''1970-й! Они похожи на номера незнакомых телефонов, эти года''. Вот я вас хочу спросить: вам привычно, уютно в 80?

Юлиан Панич: Непривычно — факт, мне все время кажется, что это очередная какая-то роль, которую я должен сыграть, и не очень уютно, потому что я, как и каждый старик, начинаю свой день с того, что я думаю, что я вот это, это и это сделаю, потом я обижаюсь, что все мне мешают ''это, это и это'' сделать, и к концу дня я понимаю, что еще один драгоценнейший день прожит попусту. А делать много приходится.
Когда-то я сказал, у меня было интервью, и я сказал, что я тем и отличаюсь от других, что я не очень боялся сжигать мосты. И вот каждый раз каждый кусок жизни, каждый виток жизни - это сжигание предыдущих мостов. Было время кино, было время театра, было время радиостанции, было время снова кино и снова театра, а сейчас время сельского жителя - деревня Конде сюр Вегр. И вот сейчас мы вроде бы довели до ума наш участок земли, выкорчевали вместе с семей и, конечно, с машинами, 14 корней от громадных дубов, которые повалили бураны в различные годы, и вот у меня такое лето, по-моему счету, очень активное началось, я работаю.

Иван Толстой: Юлиан Александрович, какой в вашей долгой жизни, я имею в виду не только радио, а вообще, в целом, был самый памятный день и почему?

Юлиан Панич: Самый памятный день? Я вам сейчас скажу. Это было июнь 1957 года, мы ехали ночью по Москве в автомобиле Никиты Владимировича Богословского, который был в то время еще совсем молод и совсем хулиганист, он меня напоил, и мы ехали к моей (тогда еще юной, юной) жене Людмиле. И он сказал: ''Вот на завтрашний день везде расклеят афиши фильма ''Разные судьбы'', и тебя сразу все начнут узнавать''.
Мне было до того непонятно, как это может случиться... Я к тому времени уже снимался в фильмах, и афиши были, но такого обалдения, когда меня узнавали, как номер троллейбуса, молниеносно - это был самый памятный день.
Нет, у меня нет, наверное, самого памятного дня. Я буду врать. Я сейчас рассказал историю - ну что, слава была. А самый памятный день - когда я понял, видимо, что я не эмигрант. Вот это для меня самый памятный день. Что это значит? Что у меня вдруг остались в ведении таможенников и пограничных служб паспорта, визы - я получил российское гражданство, я мог спокойно, столько, сколько хочу приезжать на родину и столько, сколько хочу, уезжать. Вот это ощущение свободы. И тогда я иногда сам себе говорил: видишь, все-таки, наверное, не зря чего-то было сделано за те 24 года, которые я оттрубил в Мюнхене на радиостанции, по которой я вещаю сейчас. Вот это ощущение действительно рухнувшего железного занавеса, нашей абсолютной освобожденности от этой полицейской обязанности: пущу - не пущу. Ну, ладно, поставить штампик - это уже не проблема. И наша обязанность быть покорными перед этими пограничниками - это самое важное и самое главное.
А, может быть, самым памятным был в прошлом году проход по Петербургу в колонне ветеранов войны и жителей блокадного Ленинграда (моя жена Людмила — блокадница, ребенком пережила блокаду) и удивительное единение людей по обе стороны Невского, которые кричали: ''Спасибо!''. Это было тоже очень большое чувство своей привязанности к истории большой, большой страны.

Иван Толстой: Юлиан Александрович, а кто (именно не что, а кто) повернул вашу жизнь самым решительным образом, был ли такой человек на вашем пути?

Юлиан Панич: Да, Солженицын.

Иван Толстой: Каким образом?

Юлиан Панич: Ну, образа два. Первый образ, что у меня не было чемодана, когда вдруг неожиданно на меня свалилась эмиграция. Мне дали возможность уехать, дав на отъезд неделю или четыре рабочих дня, какой-то был праздник, это было лето 1972 года. И Мстислав Ростопрович сказал, что он может мне помочь достать чемодан - чемоданы было невозможно купить. Я приехал к нему на дачу и взял чемодан из рук живущего там Александра Исаевича Солженицына. Мы не познакомились, единственное, что я увидел, - его глаза. И эти же глаза, обращенные на меня, увидели агенты служб безопасности, которые дежурили вокруг этой дачи. Поэтому через два дня те чемоданы, которые я получил из рук Солженицына (явно считалось, что я получил рукописи или что-то еще), были вспороты на таможне. Но я почувствовал себя уже в контрах с властью, до этого все было нормально.
А потом, я случайно приехал в Мюнхен на пробу летом 1972 года случайно, я совершенно не собирался идти на радиостанцию Свобода, и совершенно не собирался не быть израильским кинорежиссером - я ехал быть израильским кинорежиссером. На станцию Свобода я просто приехал, честно скажу, потому что сказали, что можно бесплатно смотаться из Иерусалима нам с Людмилой в Мюнхен. Когда еще выедешь? Мы поняли, что эмигранты народ небогатый.
Приехали. А в это время случилось убийство спортсменов израильских, и меня попросили сказать несколько слов у микрофона. А после этого сказали, что голос у вас ничего вроде бы, вот есть текст, все дикторы наши сейчас в отпусках, можете почитать текст? И принесли нам текст, отпечатанный на пишущей машинке - Нобелевская лекция Солженицына. И когда я это прочел.... Мы с Людмилой читали в эфир, просто из студии нам подсовывали полученные телексы. Тогда телекс был странный, на папиросной бумаге. Людмила расшифровывала плохо видимые буквы, а я читал. Это был настоящий live.
И вот когда я прочел Нобелевскую лекцию Солженицына, я определил свою новую родину - Радио Свобода. А потом был ''Архипелаг ГУЛаг'', потом была вся неподцензурная русская литература в передачах культурных программ Радио Cвобода, в передаче ''Экслибрис'', потом там был потрясающий поэмо-роман Венедикта Ерофеева ''Москва-Петушки'', который семь или восемь лет пробивали сквозь узколобость тогдашних редакторов, потому что говорили на Свободе, что чересчур ненормативная лексика и очень не нормативные ассоциации.
И вся жизнь практически шла абсолютно по новой. И радиотеатр, ''Театральный зал Свободы'' - это 32 спектакля с лучшими российскими артистами здесь, на Свободе.
Нет, вы знаете, Иван, если говорить всерьез, не потому, что я сижу в студии Свободы, не потому, что я расшаркиваюсь (уже и расшаркиваться практически только перед именем можно - людей моего времени не осталось), но действительно наиболее радикально сложилась моя судьба именно в связи с тем, что в июле 1972 года, на четвертой неделе эмиграции, господин Лекаш, начальник отдела кадров, в городе Иерусалиме, подыскивая людей, говорящих без акцента по-русски, наткнулся на Людмилу и меня в Израиле. И вот с тех пор - то самое.

Иван Толстой: В нашем архиве сохранилась та самая первая запись – чтение “Нобелевской лекции” Александра Солженицына. У микрофона – Юлиан Панич.

Юлиан Панич: ''Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? - замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, - вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.
Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения - до эстрадных песенок и ночного бара, то - затычкою или палкою, как схватишь, - для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство — не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.
Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что определил
Искусство? А может быть, уже и понимал, и называл нам в прошлые века, но мы недолго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда, спеша сменить хоть и самое лучшее - а только бы на новое! И когда снова нам скажут старое, мы уже и не вспомним, что это у нас было. Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него, - но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает им неудача, - валят ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души или непонятливость публики.
Другой - знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах, художнику дано лишь
острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него - и остро передать это людям. И в неудачах и даже на дне существования - в нищете, в тюрьме, в болезнях - ощущение устойчивой гармонии не может покинуть его.
Однако вся иррациональность искусства, его ослепительные извивы, непредсказуемые находки, его сотрясающее воздействие на людей, - слишком волшебны, чтоб исчерпать их мировоззрением художника, замыслом его или работой его недостойных пальцев.
Археологи не обнаруживают таких ранних стадий человеческого существования, когда бы не было у нас искусства. Еще в предутренних сумерках человечества мы получили его из Рук, которых не успели разглядеть. И не успели спросить: з а ч е м нам этот дар? как обращаться с ним?
И ошибались, и ошибутся все предсказатели, что искусство разложится, изживет свои формы, умрет. Умрем - мы, а оно - останется. И еще поймем ли мы до нашей гибели все стороны и все назначенья его?
Не все - называется. Иное влечет дальше слов. Искусство растепляет
даже захоложенную, затемненную душу к высокому духовному опыту. Посредством искусства иногда посылаются нам, смутно, коротко, - такие откровения, каких не выработать рассудочному мышлению.
Как то маленькое зеркальце сказок: в него глянешь и увидишь - не себя, - увидишь на миг Недоступное, куда не доскакать, не долететь. И только душа занывает...

Иван Толстой: Повесть Георгия Владимова “Верный Руслан” стала в середине 70-х одной из самых читаемых книг. Ее тоже прочитал у нашего микрофона сегодняшний юбиляр, Юлиан Панич.


Юлиан Панич: И пришла девятая весна жизни Руслана - не похожая ни
на одну из его вёсен. Ему предстояло узнать, что, когда сходят снега и лес наполняется клейкой молодой зеленью и делается непроглядным, в нём прибавляется живой еды. Мыши Руслану уже не попадались - зато привлекли его внимание птицы, дуреющие от своих же песен, и чем крупнее была птица, тем неосторожней. Позже, когда у них с песнями
пошло на спад, стали попадаться - низко в кустах или вовсе на земле - их гнёзда с продолговатыми, округлыми камушками. В них что-то теплилось живое, и он сообразил, что это тоже можно есть, хотя оно не бегает и не прыгает. Хозяйка этих камушков обычно старалась ему досадить, порхая над самым его носом, но её возмущённые крики не производили на него впечатления - насчёт отвлекающих маневров он
кое-что знал. И всё же простой грабёж ему претил; жестокий боец, он жаждал борьбы, состязания, не исключая и обоюдной крови.
Ошалев от своих удач, он однажды и лосёнка рискнул завалить, ещё и за секунду на это не решаясь, - и не в том был риск, чтоб перегрызть ему слабые шейные хрящики, не получив самому копыта в бок, а том, что мать-лосиха шла впереди по тропе, в двух каких-нибудь шагах, и застигла его на месте преступления. Сгоряча он и на лосиху кинулся - и
было на волосок от того, чтоб нам здесь и закончить жизнеописание Руслана, - но спасительный голос свыше внушил ему, что он встретился с такой силой, перед которой благоразумнее отступить.
Виделся он и с хозяевами леса, о существовании которых смутно подозревал, они оказались похожими на него, но до чего же убогими! Он был куда крупнее и сразу прикинул, что с одним или даже двумя волками справится вполне, а от стаи сумеет удрать. Однако мысль они заронили в нём: он мог бы стать таким же вольным зверем, как они. Но
не знал Руслан - и мы, грамотные, не всегда ведь знаем, - что лучше всего хранит нас от погибели наше собственное дело, для которого оказались мы приспособлены и которому хорошо научились. И то ведь шла уже вторая половина его жизни, а всю первую привык он не обходиться без людей, им подчиняться, служить им и любить. Вот главное - любить, ведь не живёт без любви никто в этом мире: ни те
же волки, ни акула в море, ни болотная змея. Он был навсегда отравлен своей любовью, своим согласием с миром людей - тем сладчайшим ядом, который и убивает алкоголика больше, чем самый алкоголь, - и никакое блаженство охоты уже не заменило б ему другого
блаженства: повиновения любимому, счастья от самой малой его похвалы. И на свой промысел, на который ведь никто не посылал его и не хвалил за удачу, он и смотрел как на промысел, помогающий выжить и сохранить силы. Бил часовой механизм, спрятанный в его мозгу, - а вернее, по наклону солнечного луча, пробившегося сквозь кроны,
необъяснимо чувствовал Руслан, что как раз его подконвойный уже продирает очи, - и возвращался, покорный долгу, прервав охоту на самом интересном.

Хозяин, который хорошо знал Руслана, знал его нрав и способности, всё же не разгадал его главной загадки, не проник никогда в тайное тайных, которое Руслан ни за что б ему не высказал, если бы и сумел высказать. Инструктор, сказавший, что Служба не всегда права и надо на всё смотреть как на игру, стоял хоть и поближе к истине, но только на полдороге. А вся истина и вся отгадка Руслана была не в том, что Служба для него хоть в чём-нибудь могла быть неправой, а в том, что не считал он своих овец виноватыми, как считали Ефрейтор и другие хозяева. Да, говорила ему наука, что люди, отделённые от него проволокой, - злые, чужие, нехорошие; а ещё он слышал, что они "суки", "сволочи", "курвы" и "фашисты", - от одного свиста, шипения и рыка этих слов загривок у него дыбился и в горле вскипало рычание. Да, помнил он хорошо, как они ему, подпёску, давали отведать горчицы, и
кололи ухо иглой, и палили в морду из большого дурацкого пистолета, и колотили по спине бамбучиной. Детство они ему крепко попортили, он только и ждал, когда вырастет и ужо до них доберётся. Но когда взрос он и мог бы свалить любого из них, он как-то не обнаружил своих обидчиков среди всей оравы, - а хотелось именно тех найти, кого он
запомнил. Похожие на них вызывали злобу всё-таки меньшую, да и к тем кретинам она понемногу начала остывать: как ни горячил он себя воспоминаниями, а чувствовал всё больше удивление - до чего же глупыми, жалкими казались теперь их пакости, просто недостойными
двуногих.

Иван Толстой: В дикторском репертуаре сотрудника Свободы, как правило, не только современные произведения, но и исторические тексты. Иногда – поэтические находки. Как, например, случилось с поэмой Максимилиана Волошина “Святой Серафим”, некогда бывшей в руках архиепископа Иоанна Сан-францисского, затем конфискованной гитлеровцами и вновь обретенной им в начале 60-х. Поэма Волошина – переложение подлинных фактов жизни Серафима, в миру – Прохора Мошнина.

Юлиан Панич:

Богородица сама для Серафима
Избрала чету
И час рожденья:
Сидора с Агафьей Мошниных,
В граде Курске,
В месяце июле,
Девятнадцатого дня,
За шесть лет до смерти
Государыни Елисаветы
Дочери Петра Великого.

Сын рождённый наречён был Прохор.

Дрёмной жизнью жил младенец Прохор.
Дивные виденья озаряли
Детский сон. В душе звучали хоры
Ангельских далёких песнопений.
Жития подвижников пленяли
Детский дух преодоленьем плоти.
И о чудесах повествованья
Были милы, как напоминанья
Об утраченном, живом законе жизни.

Лет семи с верхушки колокольни
Оступился он. Но чьи-то крылья
Взвились рядом, чьи-то руки
Поддержали в воздухе и невредимым
На землю поставили.
Мать шептала про себя:
“Что убо будет
Отроча сие?” И, прозревая
Дивные предназначенья, сына
К жизненным делам не понуждала.

Прохор же читал святые книги,
В церкви служб не пропускал и в храме
Чувствовал себя как в доме отчем.

Вырос Прохор юношей. И стал
Круглолицым, русым и румяным
Статным русским молодцем. Славянство
Плоть имеет детскую — нетронутую тленьем,
Чистую от записи страстей
И как воск готовую принять
Пламя духа и сгореть лучистым,
Ярким светочем пред тёмною иконой.

Стало Прохора тянуть в пустыню,
Прочь от суеты, в лесные скиты,
К подвигам, к молчанью и к молитвам.
Девятнадцать лет имел он от рожденья.
Дух небесный врос в земное тело,
Земный узел был затянут туго.
Духу наступало время снова
Расплести завязанное.

Иван Толстой: Вероятно, наибольшим успехом у слушателей Радио Свобода пользовались сатирические тексты. И, пожалуй, на голос Юлиана Панича они тоже ложились особенно удачно. “Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина”. 75-й год. Автор, Владимир Войнович, еще живет в Советском Союзе.


Юлиан Панич: "Жизнь и необычайные приключения солдата Ивана Чонкина". Роман-анекдот в пяти частях Владимира Николаевича Войновича.

Чонкин посмотрел на Гладышева, вздохнул и неожиданно для самого себя вдруг сказал:
- А я, слышь, с бабой своей поругался, ушел я от ней, понял?
- А что так? обеспокоился Гладышев.
- Да так, слышь, уклонился от прямого ответа Иван.
- Вон оно как повернулось, удивленно покачал головой Гладышев. - А может, и правильно сделал, предположил Гладышев. Он с опаской
поглядел на жену и перешел на шепот: Если хочешь знать, я тебе вот что скажу: не связывайся ты, Ваня, с этими бабами. Беги от них, пока молодой. Ведь они... Ты посмотри хотя б на мою. Вон она сидит, змея гремучая, у ней язык, Ваня, ты когда поближе разговаривать будешь, обрати внимание, раздвоенный. А сколько я от нее, Ваня, горя натерпелся, это ни в сказке сказать, ни пером описать. Да разве ж только я? Все мужчины от ихнего пола страдают неимоверно, возьми хоть современную эпоху развития, хоть факты из исторического прошлого. Когда царь Николай Первый сослал декабристов у Сибирь, черт-те куда, так ихни жены на этом не успокоились, а свои шмотки собрали и поперли туды за ими, несмотря, что железной дороги в те поры не было. И лошадей позагоняли, вот ведь какое дело.
- Я бы побег, - сказал Чонкин, - да этот вот драндулет не пущает. -
Да и исть охота. Кишка кишке бьет по башке.
- Исть хочешь? - удивился Гладышев. - Господи, да чего ж ты раньше не сказал? Да пошли ко мне. Сейчас примус разожгем, яишню с салом сготовим.

Чонкин не заставил себя долго упрашивать, спрятал винтовку под сено, перелез через забор и, осторожно ступая меж грядок, пошел за хозяином, который независимой походкой шагал впреди. Взошли на крыльцо. Афродита болезненно поморщилась и отвернулась.
- Хочь бы клеенку под дите подстелила, проворчал на ходу Гладышев, - а то ведь напрудит весь подол провоняет.
Афродита равнодушно подняла глаза, равнодушно сказала:
- Ты лучше в избе понюхай. И дай гостю понюхать.
Сказала и отвернулась.
Гладышев открыл дверь, пропустил Чонкина в сени.
- Слыхал, как она со мной разговаривает? - сказал он Ивану. - И вот
так каждый день. Дура грязная. У меня-то вонища с научной целью, а у нее в виде неряшества.
За сенями было темно. Гладышев зажег спичку, осветившую узкий коридор и дверь, обитую изодранной мешковиной. Гладышев растворил эту дверь, и оттуда сразу шибануло таким запахом, что Чонкина зашатало от неожиданности, так что если бы он сразу не зажал нос двумя пальцами, то, может быть, и упал бы. С зажатым носом он вошел в избу вслед за хозяином.
Тот обернулся к нему и сказал одобряюще:
- Спервоначалу оно, конечно, малость шибает, а я вот уже привык, и мне ничего. Ты одну ноздрю приоткрой, а когда пообвыкнешь, принюхаешься, открой и вторую. Запах как будто противный, а на самом деле здоровый и для организма пользительный, имеет различные ценные свойства. К примеру, французская фирма "Коти" из дерьма изготовляет духи тончайшего аромата.

Гладышев достал из ящика стола две вилки, вытер об майку; одну
положил перед гостем, а другую, со сломанным зубом, взял себе. Чонкин хотел сразу ткнуть вилкой в яичницу, но хозяин его остановил:
- Погоди.
Сбегал в сени, принес неполную бутылку, заткнутую скрученной в жгут газетой, налил полстакана гостю и полстакана себе.
- Вот, Ваня, - сказал он, придвинув к себе табуретку и продолжая
начатый разговор, - мы привыкли относиться к дерьму с этакой
брезгливостью, как будто э то что-то плохое. А ведь, если разобраться, так это, может быть, самое ценное на земле вещество, потому что вся наша жизнь происходит из дерьма и в дерьмо опять же уходит.
- Это в каком же смысле? - вежливо спросил Чонкин, поглядывая
голодными глазами на остывающую яичницу, но не решаясь приступить к ней раньше хозяина.
- А в каком хошь, развивал свою мысль Гладышев, не замечая нетерпения гостя. - Посуди сам. Для хорошего урожая надо удобрить землю дерьмом. Из дерьма произрастают травы, злаки и овощи, которые едим мы и животные. Животные дают нам молоко, мясо, шерсть и все прочее. Мы все это потребляем и переводим опять на дерьмо. Вот и происходит, как бы это сказать, круговорот дерьма в природе. И, скажем, зачем же нам потреблять это дерьмо в виде мяса, молока или хотя бы вот хлеба, то есть в переработанном виде?
Встает законный вопрос: не лучше ли, отбросив предубеждение и ложную брезгливость, потреблять его в чистом виде, как замечательный витамин? Для начала, конечно, поправился он, заметив, что Чонкина передернуло, можно удалить естественный запах, а потом, когда человек привыкнет, оставить все, как есть.
- Со встречей, - поспешно поддержал его Чонкин.
Ударилось стекло о стекло. Иван опрокинул содержимое своего стакана и чуть не свалился со стула. У него сразу отшибло дыхание, словно кто-то двинул под ложечку кулаком.
Гладышев, опорожнивший свой стакан без труда, смотрел на Ивана с лукавой усмешкой.
- Ну как, Ваня, самогоночка?
- Первачок что надо, - похвалил Чонкин, вытирая ладонью проступившие слезы.
Гладышев все с той же усмешкой придвинул к себе плоскую консервную банку, бывшую у него вместо пепельницы, плеснул в нее самогон и зажег спичку. Самогон вспыхнул синим неярким пламенем.
- Видал?
- Из хлеба или из свеклы? - поинтересовался Чонкин.
- Из дерьма, Ваня, со сдержанной гордостью сказал Гладышев.

Иван Толстой: Не знаю, сравнится ли что-то по популярности за все четверть века работы Панича у свободовского микрофона с чтением поэмы Венедикта Ерофеева “Москва – Петушки”. Наши слушатели до сих пор пишут нам с просьбой помочь отыскать эту запись. Запись первая, Глава первая, 16 сентября 77 года.

Юлиан Панич: Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись, или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец и как попало - и ни разу не видел Кремля.
Вот и вчера опять не увидел - а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декохта люди ничего лучшего еще не придумали.
Так. Стакан зубровки. А потом - на Каляевской - другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, расслабляет душу. Со мной, почему-то, случилось наоборот, то есть, душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-дессерт.
Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше - что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню - это я отчетливо помню - на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.
А потом я попал в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.
Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел. (это чепуха: не вышел вчера - выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьем-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счету снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик - и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с улицы Чехова и до этого подъезда я выпил еще на шесть рублей - а что и где я пил? И в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или же наоборот?
Что это за подъезд? Я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Все так. Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загородиться человек, чтобы человек был грустен и растерян.
Я вышел на воздух, когда уже рассвело. Все знают - все, кто в беспамятстве попадал в подъезд, а на рассвете выходил из него - все знают, какую тяжесть в сердце пронес я по этим сорока ступеням чужого подъезда и какую тяжесть вынес я на воздух.
Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - ничего. Вон - аптека, видишь? А вон - этот пидор в коричневой куртке скребет тротуар. Это ты тоже видишь. Ну вот и успокойся. Все идет как следует. Если хочешь идти налево, Веничка, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо - иди направо.
Я пошел направо, чуть покачиваясь от холода и от горя, да, от холода и от горя. О, эта утренняя ноша в сердце! О, иллюзорность бедствия! О, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую еще никто не назвал по имени? Чего в ней больше: паралича или тошноты? Истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца? А если всего этого поровну, то в этом во всем чего же, все-таки, больше: столбняка или лихорадки?
Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - закройся от ветра и потихоньку иди. И дыши так редко, редко. Так дыши, чтобы за коленки не задевали. И куда-нибудь, да иди. Все равно, куда. Если даже ты пойдешь налево - попадешь на Курский вокзал, если прямо - все равно на Курский вокзал, если направо - все равно на Курский вокзал. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть.
О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа - время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин оно вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов. Иди, Веничка, иди.

Москва. Площадь Курского вокзала
Ну вот, я же знал, что говорил: пойдешь направо - обязательно попадешь на Курский вокзал. Скучно тебе было в этих проулках, Веничка, захотел ты суеты - вот и получай свою суету...
- Да брось ты, - отмахнулся я сам от себя, - разве суета мне твоя нужна? Люди разве твои нужны? Вот ведь искупитель даже, и даже маме своей родной - и то говорил: "что мне до тебя?" а уж тем более мне - что мне до этих суетящихся и постылых?
Я лучше прислонюсь к колонне и зажмурюсь, чтобы не так тошнило...
- Конечно, Веничка, конечно, - кто-то запел в высоте так тихо-тихо, так ласково-ласково, - зажмурься, чтобы не так тошнило.
О! Узнаю! Узнаю! Это опять они!
"Ангелы господни! Это вы опять?"
- Ну, конечно, мы, - и опять так ласково!..
"А знаете что, ангелы?" - спросил я, тоже тихо-тихо.
- Что? - ответили ангелы.
"Тяжело мне..."
- Да мы знаем, что тяжело, - пропели ангелы. - а ты походи, походи, легче будет. А через полчаса магазин откроется: водка там с девяти, правда, а красненького сразу дадут...
"Красненького?"
- Красненького, - нараспев повторили ангелы господни.
"Холодненького?"
- Холодненького, конечно...
О, как я стал взволнован!..
"Вы говорите: походи, походи, легче будет. Да ведь и ходить-то не хочется. Вы же сами знаете, каково в моем состоянии ходить!.."
Помолчали на это ангелы. А потом опять запели:
- А ты вот чего: ты зайди в ресторан вокзальный. Там вчера вечером херес был. Не могли же выпить за вечер весь херес!..
"Да, да, да. Я пойду. Я сейчас пойду, узнаю. Спасибо вам, ангелы..."
И они так тихо-тихо пропели:
- На здоровье, Веня...
А потом так ласково-ласково:
- Не стоит...
Какие они милые!.. Ну что ж... Идти так идти. И как хорошо, что я вчера гостинцев купил, - не ехать же в Петушки без гостинцев. В Петушки без гостинцев никак нельзя. Это ангелы мне напомнили о гостинцах, потому что те, для кого они куплены, сами напоминают ангелов. Хорошо, что купил... А когда ты их вчера купил? Вспомни... Иди и вспоминай...
Я пошел через площадь - вернее, не пошел, а повлекся. Два или три раза я останавливался и застывал на месте - чтобы унять в себе дурноту. Ведь в человеке не одна только физическая сторона; в нем и духовная сторона есть, и есть - больше того - есть сторона мистическая, сверхдуховная сторона. Так вот, я каждую минуту ждал, что меня посреди площади начнет тошнить со всех трех сторон. И опять останавливался и застывал. Так когда же вчера ты купил свои гостинцы? После охотничьей? Нет. После охотничьей мне было не до гостинцев. Между первым и вторым стаканом охотничьей? Тоже нет. Между ними была пауза в тридцать секунд, а я не сверхчеловек, чтобы в тридцать секунд что-нибудь успеть. Да сверхчеловек и свалился бы после первого стакана охотничьей, так и не выпив второго... Так когда же? Боже милостивый, сколько в мире тайн! Непроницаемая завеса тайн! До кориандровой или между пивом и альб-де-дессертом?

Иван Толстой: И после “Москвы-Петушков” вернемся в московскую студию Свободы, где сегодня находится наш юбиляр с женой Людмилой. Юлиан, кем сейчас вы окружены в жизни, кто красит годы вашей зрелости?

Юлиан Панич: Добрый вы человек, Иван! ''Зрелости''! Это уже настоящая старость, и я это говорю совершенно без всякого минора, наоборот. Ну, во-первых, семья — сын-писатель, пишущий по-английски, издающийся по-французски, сейчас он приезжает, пытается что-то сделать в России, но вряд ли, потому что он чересчур малым уехал, а приехать в эту Россию с попыткой что-то здесь рассказать... Ну, не знаю... Во всяком случае, есть сын, есть его семья, двое внуков. Молодой человек по имени Максим (Максимилиан) семи лет и 15-летняя Анастасия. Пока они носят мою фамилию — Паничи. Мне это безумно радостно. И мы живем в одном доме вместе с Марией, женой моего сына, русской Марией Романовой, которая девочкой приехала в Париж когда-то, выиграв конкурс красоты, так что у нас и красоты достаточно в доме. И, конечно, Людмила. У нас в этом году еще одна для нас круглая дата - 55 лет совместной жизни с Людмилой Панич. Это большой подвиг, я вам скажу, и большая жертва с ее стороны меня вытерпеть столько лет. Вот эти люди окружают.
Потом Петербург. Потому что все-таки лучшие годы в Советском Союзе я прожил в Петербурге, с бесконечным количеством друзей. Интернет, вы, Иван Толстой, который время от времени возникаете в моих интернетных общениях. Активной работы в 80 лет я уже творчески, в кино или в театральном деле, не представлю. Вот сейчас закончил свою жизнь спектакль ''Шут Балакирев'', который мы поставили ровно 10 лет назад тому в Петербурге, который прошел 10 лет подряд на определенном накале, и закрывается спектакль по независящим от качества спектакля причинам. Это спектакль ''Сыч и кошечка'' в ленинградской антрепризе имени Андрея Миронова, которую я поставил в 75 лет. Я такие придумал себе подарки: в 70 лет — спектакль, в 75 лет еще один спектакль по нашей пьесе ''Сыч и кошечка'', переделанной из американской пьесы, он идет по сей день. И книжка, которая вышла хорошим тиражом в издательстве “Центрполиграф” - 4 тысячи экземпляров, для мемуаров это очень много, и хорошо разошлась, имела очень хорошие отзывы, даже я не ожидал. Книга называется ''Колесо счастья. Четыре жизни одного человека”. Советская, антисоветская, постсоветская, и последняя прямая, по которой я покамест еще своими ногами иду, брожу.
И вот по книге снимается на канале “Культура” 4-х серийный фильм. Делают, конечно, петербуржцы, мои друзья, не скрою, это все абсолютная дружба и с редакторами, и с журналистами, и с операторами, и с режиссерами, делают фильм по книге, поскольку там задействованы были, в основном, другие люди, я не очень занимался самокопанием - я рассказывал о тех, кого Господь Бог подарил мне в течение жизни в попутчики, в друзья, в товарищи или во враги.

Иван Толстой: Спасибо, Юлиан Александрович, и у меня вопрос к Людмиле Панич, которая рядом с вами сидит в московской студии Радио Свобода. Людмила, Юлиан Панич в вашей жизни?

Людмила Панич: Ну, вы знаете, это всё, как говорят, потому что не было работы без Юлиана, не было отдыха ни разу в жизни, поездок без Юлиана. Как-то вот так все время вместе, и я думаю, что нас связывала больше всего одинаковая шакала ценностей и умение дружить, вернее, любить дружбу. Вот за эти качества я его очень, очень люблю.

Юлиан Панич: Среди людей, которые прошли через мою жизнь и оставили настоящий, глубокий след, наверное, самое почетное место не в судьбе, не в биографии, а в укладывании понимания порядочности, верности слову, верности дружбе, занимает Роберт Рождественский, уже многие годы человек, ушедший в историю. И завтра я должен буду ехать на улицу Роберта Рождественского в Переделкино и там произносить монолог. Но лучше, чем он сам о моем сегодняшнем настроении, пожалуй, не скажешь. Поэтому я позволю себе по старой привычке прочесть у микрофона Радио Свобода одно из очень старых его стихотворений.

Спелый ветер дохнул напористо
И ушел за моря.
Словно жесткая полка поезда -
Память моя.
А вагон на стыках качается
В мареве зорь.
Я к дороге привык, и отчаиваться
Мне не резон.
Эту ношу транзитного жителя
Выдержу я.
Жаль, все чаще и все неожиданней
Сходят друзья.
Я кричу им: куда вы? Опомнитесь!
Ни слова в ответ.
Исчезают за окнами поезда,
Были – и нет.
Вместо них с правотою отважною,
Говоря о другом,
Незнакомые юные граждане
Заполняют вагон.
Мчится поезд полями белесыми
И сквозь дым городов,
И стучат, и стучат под колесами
Стыки годов.
И однажды нечаянно, затемно,
Посредине пути,
Я пойму, что и мне обязательно
Надо сойти.
Здесь, на первой попавшейся станции,
Время пришло.
Пусть в летящих вагонах останется
Наше тепло.

Иван Толстой: Ну, вот, наша программа завершается. Режиссер Илья Бобчинецкий, ведущий Иван Толстой и вся Русская служба Радио Свобода от всей души поздравляет дорогого Юлиана Александровича со славным юбилеем и желает ему здоровья и творческого долголетия!

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG