Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Теория и практика (1)

  • Сергей Юрьенен

Авторы:
Рубен Гальего (Мадрид)
Дмитрий Добродеев (Прага)
Марио Корти (Прага)
Андрей Назаров (Копенгаген)
Игорь Померанцев (Прага)
Дмитрий Савицкий (Париж)


Серия будет продолжена в порядке гуманитарной инициативы "Экслибриса" по поддержанию бескорыстного жанра. В этом выпуске "малые формы", произведенные русскими прозаиками, живущими в Европе. Все, что вам предстоит услышать, - первопубликация.

Откроет выпуск лауреат премии "Букер-Открытая Россия" за лучший роман 2003 года. По телефону из Мадрида Рубен Гальего:

Рубен Гальего: Короткая проза в ее суперкоротком варианте в русской литературе это афоризмы Козьмы Пруткова. Самый короткий афоризм: "Бди!" Очень трудно сказать, поэзия это или проза. Короткая проза, она не оставляет места для интеллектуальных рассуждений, она проникает прямо, как красивая шахматная партия, как красивая музыкальное произведение, проникает непосредственно к читателю, и оно доходит до читателя сразу, дает иллюзию мгновенного понимания, а потом хочется перечитать. Короткая проза, как поэзия - это то, что остается, когда забываются слова.

Рубен Гальего. СЕНИ

Я не программист, к сожалению. Даже не сисадмин какой-нибудь. Компьютер я просто юзаю, то есть использую, по-нашему. Пишу, музыку слушаю. Хорошую музыку. Плохую кто захочет слушать?

Не нравится мне эти американские слова все время повторять, то есть не американские, а английские, конечно, но все равно не нравится. Потому как я есть русский человек, то есть не совсем русский, а точнее, совсем не русский, но дело не в этом, все равно не нравится. Саунд, этачмент, апгрейд, виндоуз. "Виндоуз" особенно не нравится, но "линукс" тоже не русское слово. К тому же, чтобы юзать виндоуз много ума не надо, а в линуксе только программисты разбираются. Не наши это слова. Когда по-английски говорю, они мне нравятся, а когда по-русски - не очень. Хочется их по-русски произносить, но не получается. Я не переживаю, вон, у Пушкина тоже не получалось, и ничего, великий русский поэт. Может, оттого и не получалось, что прадедушка у него был негр? Вполне возможно. У меня тоже прадедушка негром был. С другой стороны, у тех, у кого прадедушки неграми не были, тоже не получается все это на русский язык перевести. Ничего не поделаешь.

Есть одно слово, хорошее. Хоть и английское, точнее, американское, точнее, всемирное такое слово, всем нравится. Правда-правда всем. Во всяком случае, всем кого я знаю, нравится. Даже больше, чем слово "пиво". Даже здесь, в Чехии. А в Чехии знаете какое пиво? Правильно, хорошее. Больше того, очень даже хорошее пиво. Лучше, чем в России. Это вам любой чех скажет, и любой русский, если не очень уж патриот. Слово это: "апгрейд". Спросите своего друга, что ему больше нравится, пиво или апгрейд? Он скажет, что пиво после апгрейда. То есть сначала сделать апгрейд, а потом выпить пива. Впрочем, потом можно что угодно выпить, даже водки, но сначала - апгрейд. Заменил монитор или, например, звуковуху, вот уже и радость в доме.

Чем это слово еще нравится, у него антонима нет. На что уж противный этот русско-американский суржик, но и в нем нет такого слова - даунгрейд. Нет ведь, верно. Работу можно найти более оплачиваемую, а можно и менее более, денег может стать больше, а может и наоборот. Только-только солнышко выглянет, облака разойдутся, захочешь на рыбалку поехать. Вдруг раз, и гроза. Или, что еще хуже, в командировку пошлют на весь уикэнд. Или друг лучший заболеет. А без друга какая рыбалка? Никакой. Потому что в одиночку только алкоголики могут природой любоваться, да и то не все. И так вся жизнь. То вверх, то вниз. Куда от этого деться? А тут чудо: апгрейд есть, а даунгрейда нет. Нет даунгрейда, и все тут.

Вот ты поставил себе супер-мега-кул-примочку, сидишь перед компьютером, музыку слушаешь, душа радуется, петь хочется. А что петь? Конечно, можно что-нибудь из классики, можно даже рэпом. Ария варяжского гостя по смыслу не подходит, рэп сочинять не хочется, да и некогда. Что петь? Проблема. Реквием рано, про Чебурашку поздно.

Я тебе так скажу. Пой "Сени...". Помнишь песню про сени? Мелодия простая, а текст про апгрейд. То есть, про настоящий апгрейд. Там еще мужик поет, что сени новые построил. Помнишь? Настоящий русский мужик. Сначала апгрейд сделал, а потом поет.

Есть такой герой литературный - Шерлок Холмс. Умный человек, англичанин. Сидел в своей комнатке перед камином, трубку курил. Накроет, бывало, ноги пледом, камин затопит и думает. Думал, думал, преступников ловил. Умный-умный, а сидел перед камином, как дурак. А камин - это такая штука, вроде печки. На печку он похож, как наша "Искра" на американский Ай-Би-Эм. Пристраивали камин к одной из стен помещения, топили все время, топили, а тепла в доме не было. Половина тепла уходила через прилегающую к печке стену на улицу. Конструктивно их камины тоже были так себе, вроде наших буржуек. Только название нерусское - камин. А про дома их я вообще молчу. Не то, что наши избы. Холодные дома, английские. Сначала дом построят, потом в доме камины лепят где вздумается. Ноги пледом накроет, чтобы ногам тепло было, трубку закурит - это от насморка, грогу выпьет - для души и сугреву, и думает себе. Нет чтобы печку придумать.

Русская изба - это что? Нет, это не стены, хотя стены в ней были из цельных бревен. Теплые стены. Русская изба - это русская печь после апгрейда. Сначала строили печь, затем возводили вокруг нее стены. Русская печь в центре дома стояла, со всех сторон людей грела. И не только грела. В печке детей купали. Если ребенка в тепле купают, он не болеет, растет хорошо, спокойно. В печке еду готовили. И не жарили ее, не варили, а упревали. Подвергали долговременной тепловой обработке при температурах ниже температуры кипения воды. Только сейчас американцы додумались про витамины и аминокислоты, а Иван-дурак про витамины и аминокислоты и не слышал, но еду ел нормальную. Ты борщ любишь? И я люблю, даже если он без мяса. А поридж? Это такая английская каша без ничего. Как они ее варят, я не знаю, но не упревают, это точно. Не люблю я их кашу.

Хорошая штука русская печь. Системой заслонок регулируется распределение теплого воздуха в доме. Ни одно полено не пропадает зря. А если человек немолодой уже или заболел, его на печку. Если дураком родился, то есть философом или программистом, - тоже на печку. На печке тепло всегда, мысли разные в голову лезут, думается хорошо, даже без пледа и трубки. Тот же Иван-дурак, подключился к источнику информации, софт скачал, настроил и лежал себе на печке, дальше думал. Девайсы за него работают, а он на печке лежит, думает, как бы ее еще проапгрейдить. Что софт скачал нелицензионный он, наверное, и не совсем прав. Но, с другой стороны, он ведь софт на место положил, не так ли? Кому надо, пусть себе сами скачивают, сети шьют, к проруби идут. А если сравнивать его с забугорными халявщиками, то наш Иван просто душка. Он ведь рыбку отпустил, а они своих джинов обратно в бутылки попихали. Рыбка ему говорит, мол, ну плохой я сисадмин, признаюсь. Но не рушь мой сервер, скачай что надо и иди себе дальше. Ты такой умный там на своей печке, тебе тепло, а меня тут, подо льдом, без соли акулы капитализма съедят. К тому же - дети малые дома ждут. Добрая такая рыбка, хорошая, хоть и щука. Как ее не отпустить? Женщина, мать.

А Россия почему такая большая? Из-за печки. Обычной русской печки. Ермак Тимофеевич, хоть и бандит, а наш русский человек. Прошел бы он Сибирь без печки? Ни за что. Замерз бы. Петр Первый когда путешествовал, везде, куда ни приезжал, распоряжался первым делом баню строить. Какая же баня без печки? Промерзнет в дороге, простудится, а тут и печка готова. И царь живой, и прогресс идет.

А кто главный человек в селе? Печник. Без печника плохо. Или дымить печь начнет, или свистеть по ночам. Пусть лучше печник свистит. Идет себе печник, идет, денежки получил, песенки насвистывает, а навстречу ему - Ленин. Тут России и хана, полный даунгрейд. Но не будем о грустном. Мы ж про апгрейд говорили.

Так вот. Избу постепенно расширяли за счет увеличения количества пристроек или перестройки существующих. Делали постоянный апгрейд. Про что там мужик поет в песне? Про сени. Что сени у него теперь новые, кленовые, не просто какое-нибудь барахло забугорное, а наши, эксклюзивно для конкретного человека своими руками изготовленные сени. Из клена, заметим, из экологически чистого материала. Про что еще песня? Про любовь. Если у человека есть средства на апгрейд и время на изготовление сеней, то человек это хороший, не лодырь, не пьяница, может, программист какой-нибудь, или сисадмин. Да хоть эникейщик, лишь бы человек был хороший, добрый. Злой человек разве будет про свой апгрейд петь? Не будет. Он ото всех свой апгрейд скроет, начнет зубами скрипеть, если про чужой апгрейд узнает. А петь не станет ни за что. А за хорошего человека, программиста или даже юзера какого-нибудь любая девушка замуж пойдет. Так что песня эта со всех сторон хорошая. И про апгрейд и про любовь.

Нет. Я не настаиваю. Ты можешь что хочешь петь. Твое дело. Только мне ближе "Сени...". Потому как я есть русский человек, то есть не совсем русский, а точнее, совсем не русский, но дело не в этом, все равно нравится.

Дмитрий Савицкий: Конечно, можно сказать, что рассказ - это экстремальная возможность избавиться от романа: короткая интрижка вместо любви, торжество нетерпения, ограниченность в сроках.. Короче: паника, побуждающая запихнуть 700 страниц в пять... Но можно взглянуть на этот жанр и с другой стороны, как на raccourci, на пресс, на фильтр, отжимающий ненужную влагу... На самом деле рассказ в 19 веке во Франции и тем более американский рассказ в начале 20-го - был возможностью для писателя просто напросто существовать, накапливать вес и силы, покупать время - рассказ за рассказом, месяц за месяцем, чтобы потом сделать рывок в 300 страниц и выдать на гора "Фиесту" или "Гетсби"...

В наши тощие времена лишь английский язык, насколько я знаю, позволяет использовать этот способ существования людям пишущим: лишь такие журналы, как Нью-Йоркер и Этлантик.

Проза соскальзывает с глянца российских журналов, которым нужно что-нибудь более ядовитое или жирное, чтобы удержать текст, между рекламой и хроникой светской жизни. Рассказам нужна менее качественная бумага, они не против и пойти на подтирку - где еще у человека есть время почитать..?

Во Франции пытается выжить последний ежеквартальник, публикующий рассказы - Serpent a plumes. Здешние издатели не любят сборники рассказов, они считают, что читатель на них не клюет. Что не правда. Хозяева книжных скажут вам, что рассказы до сих пор - любимый жанр многих. Но издателю труднее чисто в пиаровском смысле подготовить к изданию сборник рассказов, чем роман. К роману легче прицепить этикетку, к тому же - всего одну. Так что сборник рассказов легче напечатать тому писателю, что уже приобрел известность, то есть стал легко опознаваемым товаром, как рубашки Сен-Лорана, духи Герлен или же горчица - "Май"... Именно поэтому, те современные романы на французском, что мне доводится перелистовать, на самом деле рассказы. Разбавленные иногда провансальским розовым, иногда - водопроводной водой, иногда тем, что сдают в медицинские лаборатории на анализ.

Дмитрий Савицкий. НА РАССВЕТЕ

В дневных сумерках наглухо задернутых штор, в прочной тишине, которая напрочь заслоняла звуки летнего приморского города, в воздухе, густом и страшном, что-то тихо и назойливо пульсировало, нагло-беззвучно стучало, мешало ей исчезнуть. Она подняла голову, чтобы поправить прядь волос и замерла. Зеркало было занавешено тяжелым темным покрывалом. Угол комнаты за комодом, там, где штора отставала от рамы окна, горел горячим огнем, который тоже пульсировал, наливался белым, почти синим светом, затем слабел до оранжевого: это где-то над крышами к морю шли облака. Пульсировало же, мешало ей забыться, забыть себя, забыть кто она, а главное, что случилось, её сердце. Оно шло, как идут часы в дальней забытой комнате, в комнате, в которую никто не заходит, которая пахнет теплой пылью, старыми газетами и немного - духами, которых давно нет в продаже.

Он лежал спокойно, что с ним случалось редко, в белом мятом льняном костюме - верхняя пуговица рубашки стягивала горло. Загар все еще был сильнее больничной бледности, волосы, гладко зачесанные назад, блестели, как тому семнадцать, когда она увидела его в первый раз в том крошечном баре в порту, где всегда играла какая-то восточная музыка, не то греческая, не то магрибинская, и пахло анисом, черным табаком и нагретой на солнце парусиной. Глаза, всегда смеющиеся, никогда серьезные, и эти гладко зачесанные назад, блестящие, словно он только что вышел на берег, все еще отряхиваясь, смеясь, показывая крупные зубы, глаза и волосы она заметила потом. Первое, что она увидела и что остановило её блуждающий взгляд, были его руки. Они жили сами по себе, как две птицы, выпущенные на оцинкованную стойку бара. Если бы он был с севера, можно было бы предположить, что загар натянут на него как перчатки. Но кожа была живая, пальцы жили сами по себе, поигрывали стаканом с перно, стряхивали на пол пепел сигареты. На среднем левой горело кольцо. Когда она подняла глаза и взгляды их встретились, она была поражена его молодостью. Руки его были гораздо старше.

На самом деле лишь возраст рук соответствовал его паспортным данным. Его лицо и его тело всегда опаздывали со старением. Лишь глаза иногда забывали смеяться и тогда, особенно если он подносил сигарету к лицу, она знала, что ему не двадцать семь, а сорок один.

Глухо, словно из-под воды, прозвенел звонок в коридоре. Она встала, одернув складки платья, не чувствуя тела вышла в коридор, солнце било как из гигантской скважины через окно кухни, дошла до двери. Еще один гигантский сноп цветов. Два кивка, крепко сжатые губы. Мокрый круглый взгляд.

Она оставила букет на кухне, открыла холодильник, вынула бутылку воды. Стакан был тяжелым, как и вода, которая ртутью, с трудом, сглатывалась.

Она вернулась в комнату, опустилась в кресло. Гроб стоял на шести стульях. Так захотела она. Обеденный стол был слишком высок, был бы виден лишь его лоб и эти, почти до сих пор синие, волосы.

Впервые в жизни память не подсовывала ей, как бойкий ювелир в лавке, мелкие детали их жизни. Все семнадцать лет лежали перед нею, как один, залитый солнцем пейзаж. Она смотрела на него, как в детстве, с первого витка горной дороги на родной город - еще близкий, уже далекий, в дымке тумана, идущего с моря, неплотного, но в котором застревали длинные солнечные лучи.

На какое-то время она забылась, часы в дальней комнате перестали тикать, и когда открыла глаза, в углу за комодом шевелилась вечерняя тьма.

Она долго, не понимая, смотрела на его лицо, на руки сложенные на груди. Ей хотелось встать, распахнуть окно, увидеть черепицы крыш, на востоке еще горящие, на западе - синие, почти черные, увидеть море и бухту, и молодую луну, и ветви платанов, скрывающие тротуар и прохожих...

Впервые за три последних недели ей стало больно, непонятно где, скорее всего везде, повсюду, где она была еще жива.

Она посмотрела на него еще раз и поймала себя на том, что улыбается.

Встав, она, опустив голову, поправила тяжелый пучок волос, вытащила одну белую розу из букета в ногах, оборвала стебель и вколола ее в волосы.

В спальне она сдернула с зеркала старую кастильскую шаль и взглянула на полнеющую всё еще молодую женщину, которая смотрела ей прямо в глаза. Наощупь она нашла на столике сережки, потом жемчужную нитку. Губная помада была почти черной, но и она сама шея, плечи под платьем, все тело, была отполирована солнцем раз и навсегда. Ее духи были его духами, его подарком. Она поискала в ящике трельяжа, нашла старый флакончик герлена...

В коридоре впервые услышала свои шаги. Шпильки что-то втыкали в паркет, вбивали, царапали его.

Она взяла его машину, его старый quatе-quatre. До соседнего городка, до порта и морской базы было минут двадцать по верхней дороге...

* * *

Но в порт она не поехала, а свернула к эспланаде, к веренице отелей, к огненной реке, лавой сползавшей в море. В "Ривьере" она прошла мимо шумной террасы, мимо трех рослых цыган в распахнутых белых рубахах и черных джинсах в обтяжку, наяривавших как и год назад, как и пять лет назад - "Bamboleo!", мимо стайки кланявшихся японцев в темных костюмах и с аташе-кейсами, мимо местного художника, известного всей планете, лежавшего в шезлонге на газоне с хайболлом в руке, и в баре, в самом дальнем темном углу села на высокий табурет и заказала водку-тоник. Через полчаса она поднималась в лифте с веснушчатым широкоплечим американцем, который мусолил ей шею и сильно сжимал груди. Номер выходил окнами на эспланаду, за которой, из-за света фонарей, лишь угадывалось море.

Она разделась первой и он вернулся из ванной с мокрым полотенцем вокруг бедер, веселый смешной мускулистый, хвала небесам, знавшим на местном языке лишь с десяток слов.

* * *

Она возвращалась той же дорогой, поворот за поворотом, светало, и она выключила фары. Ее родной городок, как в детстве, лежал внизу, все еще укутанный теплым утренним туманом, который сползал, как легкое одеяло...

Она долго стояла под душем, никуда не глядя, ни о чем не думая.

В халате, с распущенными мокрыми волосами, босиком, она вошла в комнату. Затхлый запах цветов был невыносим. Она прошла мимо занавешенного зеркала, распахнула шторы, рывком открыла большое окно... Чистый морской воздух хлынул ей в лицо, ударил в грудь... Совсем рядом, в ветвях платана возились разбуженные дрозды. На соседнем балконе сидел, зевая, рыжий кот.

Медленно, словно это было очень далеко, так далеко, что нужно было ждать и ждать, из глубины, из самой ее сути пошли сначала мелкой рябью, а затем крупной волной, все еще беззвучные судороги, и она, давясь, зарыдала сначала в рукав халата, сплющивая лоб, вжимая лицо все сильнее, а потом, подняв голову, к светлеющему небу, так что слезы текли по лицу, попадали в рот, струились по шее, груди и животу.

Странно, теперь она могла плакать, словно ей вернули тело.

Сергей Юрьенен: По телефону из Копенгагена романист и новеллист Андрей Назаров:

Андрей Назаров: Короткий рассказ неуловим, поэтому каждый, кто работает в этом жанре, дает ему свое название - от стихотворений в прозе до "крохотков" и шорт шортов.

Короткий рассказ - это вспышка, поразившая воображение.

Он наполняет события прожитого тем обжигающим смыслом, который не коснулся тебя, когда ты в них участвовал.

Короткий рассказ захватывает врасплох, как стихийное бедствие. Безотчетное впечатление вспыхивает ярко и яростно, оно охватывает тебя, открывая то, что ты никогда не знал о жизни.

Короткий рассказ случаен, но безусловен, как всякое откровение. Он обретает форму, нисколько о том не задумываясь. Он самоценен, потому что не может быть выражен иначе.

Короткий рассказ есть свидетельство непостижимой полноты бытия. Он спрессовывает время в ту точку, куда вмещается вся жизнь художника.

Сергей Юрьенен: Андрей Назаров - два рассказа, и первый классический "шорт-шорт", как говорят американцы...

РОДИНА

Они меня пестовали, я знал это слово и даже произнес его, выдохнув клубом пара в обмороженный барак о шести жестяных буржуйках - барак первой моей солдатской зимы. Витя Павлов и Ваня Квачкин. Они были мужики - семейные, старые мужики. Вите было 25, а Ване - 27. Они меня берегли - и от чужих, и от меня самого.

Когда Лобуткин бежал за мной с хлеборезным долгим ножом - а я знал, слышал его за спиной, но шел, как ни в чем не бывало, - они столы вытирали. Витя - спорый, схватчивый - перекинулся первым в ноги Лобуткину, раскатил его по полу, а Ваня, заскорузлый железный Ваня, навалился на плечи и держал. Они его не били, просто ждали, когда ему стыдно станет, а потом отпустили. Он рязанский был, этот Лобуткин, бесформенный белесый парень, простая душа. Этот бы убил.

Я был виноват, я ему через оконце хлеборезки швырнул в лицо краюху хлеба. Он ловчить не умел и на весь наряд всего одну эту краюху и заначил. Он голодными нас оставил.

Никому не пожелаешь моей родины. Только себе.

Андрей Назаров. ЗУБЫ

77 ей исполнилось, двойное число, "Епифан", как сказал бы любовник ее, шулер, давно сгинувший в тюрьме. Дата знаменательная, праздновать надо. Но приходилось лежать в странной какой-то тишине, прижимая мокрое полотенце к избитому лицу - к той вздутой кровавой маске, в которую превратил ее лицо грузчик с базы. Денег она ему не дала. Обидно, потому что деньги она зажала, чтобы с ним же и отметить свои 77 - шампанским и корзиной цветов, как и должно, как и бывало в те летучие годы, когда любили ее большие люди, хозяева жизни.

Она всех их вспоминала, но чаще других - генерала, который после войны увез ее во Львов, где советскую власть устанавливал. Его она всем телом вспоминала, каждой клеткой, и тогда все ее существо содрогалось сладко от желания и ужаса. По краю пропасти она с ним ходила и под ноги не глядела. Убить он ее мог, когда сходил с ума от тела ее и жемчужной улыбки, каждое мгновение мог убить, потому что профессией его была смерть.

Служил ее генерал не по армейскому ведомству, по ночам работал. А среди дня любил разъезжать с ней по Львову в открытом ЗИСе, указывая, словно помечая дулом револьвера, испуганных людишек чужого нерусского города, и водил потом в старинные подземелья смотреть, как убивают этих испуганных в каменных мешках.

Часто и сам стрелял, не по должности. Разрывными любил, в голову. Неповторимый тот звук и до сих пор в ней отзывался, до чрева продирал. После таких ночей он ей ванну шампанским наполнял и не отрывался от нее сутками.

Оба знали - рухнет все это скоро, в гибель рухнет, - но она не пряталась, подстать ему была. Еще и мучила своей властью - пусть застрелит - знала, что не жить ему без нее.

Тем и закончилось, свои же его в Москву свезли, а там и расстреляли в таком же, надо думать, мешке каменном. Она после того выкинула, а сама - ничего, улыбнулась себе в зеркало и дальше пошла - по кабакам, да хоромам. Попадались ей и генералы, но все мелочь против ее сокола, тени своей шарахались.

С годами и вовсе покатило ее, как с горки, пока не зацепило случаем за табачный киоск. Мал золотник, да дорог, хозяйка она ему и жизни своей хозяйка, пьяную сволочь для любви покупает, лимиту. А генерал - для ночей одиноких, чтобы с ним успокоиться и в сон отойти. Но не вспоминался он сегодня, не приходил, верно, страшна стала. Люто ее грузчик отделал, да еще звон этот в ушах.

Она заставила себя подняться с постели и сняла с лица черное от крови полотенце. Потом заметила откупоренную бутылку шампанского, жадно выпила подряд три бокала и подтащила к себе куклу - большую, в размер нерожденного ребенка. Хотела по коридору пройтись, соседей пугнуть, но раздумала. Как-то тихо, не слышно их. Эх, генерал, не убил ты меня тогда! И грузчик не звонит, трусит, погань.

Баюкая куклу, она подошла к зеркалу, и вдруг все в ней захолонуло от страха. Мыча от боли, она стала разводить губы, пока в кровавом месиве рта не мелькнули белые зерна. Зубы! Зубы остались целы! Достояние ее, зубы, которые пронесла она нетронутыми сквозь все свои 77 лет, мерцали в крови, обильно хлынувшей с лица.

Тогда, превозмогая режущую боль, она растянула губы в ту улыбку, которой сводила с ума своего генерала. И застыла так - в жемчужном оскале, с окровавленной куклой в руках.

Игорь Померанцев: Я думаю, что жанр очень короткого рассказа не нуждается в апологии. Когда-то Чехов, оглядывая литературный ландшафт XIX века, в ужасе, по-моему, произносил свои знаменитые слова: "Краткость - сестра таланта". Я думаю, что чувство ужаса у него вызвали гигантские эпические хребты Диккенса, Толстого, Золя, Бальзака. Когда я работаю в этом жанре, я думаю не о литературе, а о легкой атлетике, о марафонцах, стайерах, спринтерах, но ближе всего мне даже не спринтеры, а "шестовики" - разбег, толчек, прыжок, и хотя бы несколько мгновений ты одинок и свободен.

Игорь Померанцев. "СТИХИЙНОЕ БЕДСТВИЕ В ПРАГЕ"

Несколько дней в августе 2002 года Прага стояла в воде: сначала по щиколотку, после по пояс, потом по горло. В теленовостях я увидел краем глаза дом на столичном островке Кампа, залитом Влтавой. Вернее это был не дом, а черепичная крыша дома - всё прочее было напрочь затоплено. Я узнал эту багровую крышу: года три назад, когда я жил ещё на Шопеновой, я собирался снять романтичный домик на Кампе, но в конце концов переселился на Катержинску, поближе к больницам и диспансерам. Я представил себе комнаты, которые я когда-то оценивающе рассматривал, представил, что я вселился туда, представил свои вещи, мебель, рукописи и диски, пухнущие в воде, и развеселился. Особенно меня радовали фотографии: вышедшие из берегов лица близких и друзей, которые уже никогда не просохли бы, так и остались бы на дне жизни.

Поздно вечером я спустился к реке. Её оцепили и подойти к набережной было невозможно. Я стоял в толпе зевак. У каждого второго в руках был фотоаппарат. Зеваки высоко поднимали руки и щелкали камерами наугад. Лампы и фонари не горели. В темноте группы людей, особенно подростков, выглядели подозрительно. Я трусливо вернулся домой. Мне захотелось послушать музыку, не просто музыку, а струнный квартет ми минор "Из моей жизни" Бедржиха Сметаны. По-чешски название этого опуса звучит смешно: "З мего живота". Композитор сочинял квартет почти глухим. Сочинительство отвлекало его от страха, боли, чесотки, всех кошмаров, сопутствующих сифилису. В четвёртой части квартета есть назойливые звуки, воссоздающие глухоту, её приход и нарастание, её зуд и стректоню. Я открыл настежь окно и включил проигрыватель. 23 апреля 1884 года Сметану привезли в сумасшедший дом на Катержинску. Мои окна в упор глядят на окна этого заведения, ныне отделения реанимации. Здесь Сметана прожил последних двадцать дней. Семью он не узнавал, приступы буйства чередовались с полной апатией, он утратил дар речи, бредил вслух. Теперь окна бывшего сумасшедшего дома всегда прикрыты жалюзи, но, думаю, музыку они пропускают. Мне даже кажется, что с моим приездом дом напротив ожил: по его залам и палатам вечерами бродит музыка.

В ту ночь я долго не мог уснуть, а в шесть утра над моим районом начали кружить вертолёты. Голоса спасателей, предупреждающих об опасности, были слышны так отчётливо, словно я забыл выключить телевизор. Чаще всего произносилось слово "эвакуация". Я вспомнил сразу все фильмы про войну, про приход в город оккупантов, про евреев, которые решили не уезжать, потому что в Первую мировую с немцами можно было поладить...

Днём я пошёл в Старый Город. Парижская, одна из самых элегантных и фешенебельных улиц Европы, за несколько дней преобразилась в убогий проспект райцентра. На мостовой валялись автомобильные камеры, бочки, брёвна, бидоны: кто-то собирался спасаться на них, но то ли не успел, то ли вода отступила. Брусчатка воняла илом и тиной. На влажном песке лежали дохлые мальки и ящерицы. Я поднял одну, и она внезапно прокусила мне палец. Я достал платок, но он быстро разбух от крови.

В те дни я переживал разрыв с женщиной, которую любил больше жизни. Так, кажется, принято говорить. На самом деле она и была моей жизнью, по крайней мере, входила в состав жизни, входила естественно, без малейшего усилия, как будто мы познакомились уже не взрослыми людьми, а родились сразу рядышком. И если б не наводнение, я бы, скорее всего, умер. Нет, не скорее всего, а точно, совершенно точно умер.

Дмитрий Добродеев: Цикл рассказов "Постсоветские вечера" дополняет ранее появившиеся и изданные сборники "Архив" и "Половые преступления Советской власти". Что между ними общего, что нового?

Литературный жанр во-многом остался прежним - это короткие рассказы с неожиданной концовкой, основанные на короткой фабуле и смонтированные по принципу видеоклипа. Изменился объект изображения. Если первые сборники отражали реальность коммунистической и перестроечной России, то сейчас в объективе - Россия ельцинская и путинская. Однако же - новый объект изображения - предполагает и новую стилистику. Я бы сказал, что новая постсоветская реальность более гротескна, чем коммунистическая. Наряду с модерном из подворотен вылезли забытые дореволюционные персонажи. Контраст возвышенного и низменного, столь дорогой сердцу Виктора Гюго, стал просто монументален.

Кроме того, я работаю над циклом "Окна Му" - минималистским романом, в котором я попытаюсь представить сумму ситуаций прошедшего столетия, объединив их ритмическим контрапунктом.

Слушатели "Радио Свобода" имели возможность познакомиться с рассказами из сборника "Архив". Сегодня я предлагаю их вниманию рассказ "Постсоветские вечера" - из нового.

Дмитрий Добродеев. "ПОСТСОВЕТСКИЕ ВЕЧЕРА"

Была зима 2003-го, шел снег и жизнь московская летела - подобно метели.

Собрались на квартире охранника Петровича. Позвали, как водится, путан. Пришли Анджела с Валей - по 50 зеленых за час.

Пили: кампари орандж, джони уокер блэк лэйбл и кампари колу.

Завели караоке - и под жалостливую песню Натальи Ветлицкой начали медленно обжиматься.

Потом уединились. Анджела умелыми губами надела резинку "Пепино".

Виагра действовала хорошо - все про все продолжалось минут пятнадцать. Она садилась сверху, ложилась сбоку, задирала длиннющую ногу и была прекрасна в красноватом искусственном свете.

- А сколько роста в тебе, Анджела?

- Метр 82, - был ответ.

В ванной - объемное жакузи овальной формы с золотыми кнопками - -для этой цели специально раздолбали лоджию и открутили батареи.

- Блин! - выругалась Анджела. - Струя неожиданно рванула сбоку и замочила склееные черные прядки на ее голове.

- Отвези меня домой! - потребовала она.

Выехали на джипе из темного двора, прикорнувшие бомжи расступились перед мощными колесами. Потом на трассу, ударили по газам. Включили радио - мелодия неиссякаемой Ветлицкой заполнила машину.

Было весело мчать в урагане пляшущих снежинок. Внезапно увидели: они бежали рысцой, вытянув тонкие морды. Освещаемые фарами - их волчьи силуэты в московской поземке. Вдоль загазованного Выхинского шоссе, где вереницей иномарки.

- Сука! - шофер резко притормозил и стая не торопячь пересекла шоссе.

Впереди бежала Нюрка - мать кормящая - московская сука непонятной породы - помесь кавказской овчарки и добермана. Глаза ее слезились, болтались сморщенные сосцы, а пронзительное чувство голода вело туда, где новый постсоветский гастроном потчевал их отходами -брауншвейгской колбасы, сырков данон и даже канадского лосося.

Урчали, рвали обрезки и потроха.

Набив живот, Нюрка повела стаю домой. Там, на окраине пустыря в конце Выхинского шоссе, совершалось таинство.

В норе лежал детеныш, завернутый в тряпки, и смеялся беззубым ротом.

- Приветствую тебя, - будущий хозяин Евразии! -тявкнула Нюрка.

В ответ малыш поднял кверху средний палец. Вся стая встала на задние лапы и отрывисто залаяла.

Сергей Юрьенен: Экслибрис. Короткий рассказ. Выпуск завершает Марио Корти, итальянец и русский прозаик:

Марио Корти: Есть минимализм в изобразительном искусстве и в музыке - он появляется в шестидесятые годы. Слово обозначает определенное течение постмодернизма в дизайне, архитектуре, живописи, литературы. Откровенно говоря, что такое минимализм в литературе я затрудняюсь сказать. Попробую объясниться ассоциациями, которые возникают: маленькое, меньшевизм, миниатюра, работа чеканом. Микельанджело великан-максималист, работал резцом. Челлини - минималист. Все дело, оказывается, в размере. Слово минимализм вызывает еще одну ассоциацию: скромность. Но есть парадоксальная гордыня в этой скромности: претензия, что на твою скромную, крохотную работу обратят внимание, что твоя она кому-то нужна.

Марио Корти. ПЕРЕХОД РУСАЧКОВ

В Аргентине немцы Поволжья передвигались на "Russwaegelchen" - четырехколесных сельскохозяйственных повозках с открытым кузовом для парной упряжки. Невиданные доселе средства передвижения местное население стало называть "русскими чатами" По-испански "chato" - человек с приплюснутым носом, или просто человек низкого роста; chata - баржа.

"Посещая поселения, я мог наблюдать классические русские безрессорные чаты со средним углом поворота... но грузоподъемностью примерно в сорок мешков зерна. Также видел легковую чату с передними и задними рессорами..." - пишет Альберто Саррамоне в книге "Наши деды немцы Поволжья" (глава "Чата, или Русская повозка"). В одной местности в провинции Ла-Пампа русская "чата" выставлена в виде мемориала.

В аргентинском Междуречье немцы Поволжья строили землянки, в которых летом укрывались от невыносимой жары, зимой от холода. В провинции Буэнос-Айрес, в пятнадцати километрах от райцентра Coronel Suarez, немцы Поволжья основали село Каменка, сегодня именуемое Pueblo Santa Maria.

"Сразу после прибытия в Буэнос-Айрес, новые иммигранты выполнили церковное предписание освящения воскресенья. На мессе присутствовали все пассажиры: благодарить Бога за благодать, которой Он соизволил их осчастливить - удачно совершить столь тягостную и опасную переправу. Затем все вместе отправились в Гостиницу иммигрантов. Там, во время обеда, господин Денинг (избранный общиной пономарь и шульмейстер) поведал своему соседу: "Да! Священник говорил совершенно понятным языком; во время молитвы он произнес "Dominus vobiscum". Точно, как в России".

Аргентинский "каудильо" Хуан Мануэль де Росас, сам белокожий, светловолосый и с синими глазами, но "гаучо" в душе, обращаясь за политическим убежищем к британскому послу в Буэнос Айресе, первым делом сказал: "У меня к Вам просьба, господин посол. Выручите моего коня, которого я оставил в овраге". Можно себе представить, в каких обходительных выражениях британский посол информировал политического беженца, тем временем приплывшего в Англию, о мерах, принятых посольством по спасению коня.

Подобную заботу о лошадях проявляют в России степные народы и казаки. Казаки генерала Краснова - терские ли, гнатские или донские - в доме моего тестя оставляли на ночь лошадей в его кабинете, а сами спали во дворе под кустами. Тесть производил крепкие спиртные напитки (помню, я пил у него семидесятиградусную граппу). Казаки заказывали граппу целыми ящиками, а иногда приходили в дом моего тестя просто выпивать, и всегда платили. Эсэсовцы тоже заказывали, тоже выпивали, но чаще всего оставляли счета неоплаченными. Этот дом, в городке Тарченто, что на полдороге между Удине и Венцоне, во время второй мировой, кроме эсэсовцев и казаков, посещали партизаны. В нем, кто на чердаке, кто в подвале, скрывались еврейская семья и шотландский десантник, высадившийся на парашюте за линией фронта. После войны шотландец вернулся - благодарить.

Не знаю, почему я забрел именно туда. Может для того, чтобы об этом рассказать.

Я искал неординарный проход из Сан Тельмо в Ла Боку. Шел пешком от Парка Лесама в направлении южного причала - Darsena Sur. Я хотел по-своему, не как туристы. Там, в той ничьей земле, где юго-западный край Сан Тельмо переходит в Ла Боку, перед развилками городской автострады, ведущей в сторону Авежанеды, Кильмес и Ла Плата через Риачуэло, улицу пересекает железнодорожный путь. Правей, за рельсами, невысокая стена, вся разрисованная разными сюжетами. В правом верхнем углу полиптиха виднеется пароход, отмеченный серпом и молотом. Внизу, в центре граффити, человек с котомкой на плече идет по шпалам, а за ним мчится такая же, как он, беспризорная белая собачка. Слева надпись - "Pasaje de los rusitos". Внизу, в правом углу картины, четыре подписи - Martin Otano, Carla Martinoli, Fernando Lafauci, Pablo del Valle - две итальянских фамилии, одна испанская, одна сомнительная.

Как передать всю человеческую теплоту, симпатию, сострадание, всю нежность, которые содержатся в этом словечке, в этом уменьшительном, возможным только в испанском языке - rusitos... "Проход русачков" - так, что ли?

Давно ли это стало проходом русских в Буэнос Айресе, до революции, после ли - не знаю. Но странник явно идет от советского судна в сторону синеглавой русской церкви, что на Бразильской улице, за спиной случайного, до слез потрясенного зрителя.

Правильно шагает русский странник, и что-то в его фигурке говорит о том, что идет он, дабы остаться навсегда.

XS
SM
MD
LG