Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Анатолий Курчаткин. Мы - молодые. Мемуары дебютанта 70-х

  • Анатолий Курчаткин


Ведущий Сергей Юрьенен

Это была пора, когда на Пушкинской площади вместо сквера с фонтаном между Тверским бульваром и Большой бронной улицей стоял целый квартал двух-, трех- и одноэтажных домов, в доме с башенкой на углу Пушкинской площади и Тверского находилась аптека, а в противоположном конце этого небольшого квартала - "кафе-молочная", где за сорок копеек можно было весьма прилично пообедать. Это была пора, когда в каждой закусочной наливали из хромированно блестящего титана роскошной кофейной бурды за семь копеек, а к ней можно было купить замечательных "калорийных" булочек с изюмом по десять копеек за штуку, - двух таких хватало на полдня, чтобы чувствовать себя сытым.

Манежная площадь тогда в один прекрасный день превратилась в Площадь 50-летия Октября, а вместо гладколицего бетонно-стеклянного зверя, именуемого новым зданием комбината "Известий", еще стоял отмеченный бессмертным гением Грибоедова "фамусовский" особнячок, казавшийся таким же "бессмертным", как имя знаменитого поэта и дипломата. Впрочем, бессмертной казалась и сама Советская власть.

Отчего и имела право переименовывать Манежную площадь в 50-летия Октября: мало ли кто и чем недоволен. Вымрет поколение помнивших старое название, а новому уже будет все равно. Идеология властвовала и хозяйничала, укрепляла обороноспособность страны и формировала первые студенческие стройотряды, Хрущев был еще жив, но уже снят со всех постов и имя его поминалось полушепотом, Косыгин, однако, еще пытался запустить в экономике свои реформы. Впрочем, Синявский с Даниэлем уже сидели, будущий лауреат Нобелевской премии маял срок своей ссылки за тунеядство среди архангельских крестьян, Шаламов переносил из редакции в редакцию свои рассказы, повсюду получая отказ за отказом, но солженицынский "Один день Ивана Денисовича" еще не был под запретом, а редакция "Нового мира" под руководством Трифоныча ваяла номер за номером - каждый, как удар под дых владычествующему порядку вещей. В общем, жизнь была не скучна и уже не страшна: власть признала право на существование всех слоев и прослоек, просто так, с бухты-барахты никого не сажала и ни за какие такие нежные места не брала, каждому на всякой работе платила прожиточный минимум, а кто получал поболее того, мог накопить денег на летнее путешествие хоть от Бреста до самых волн Тихого океана, где поездом, где автостопом, где пешком, - хватило бы отпускного срока, а то празднопутешествующего могли привлечь к уголовной ответственности за тунеядство: каждый гражданин страны Советов одиннадцать месяцев в году обязан был трудиться на благо Отечества, и больше двадцати четырех дней из трехсот шестидесяти пяти вкушать свободу действий не имел права.

Рассказ "Фома из нашего двора", с которого позднее я буду отсчитывать срок своего "писательства" и который смогу опубликовать лишь двадцать лет спустя со времени его написания, был сочинен мной еще до Москвы и, если принять во внимание скорость, с которой течет жизнь в молодости, задолго до: в армии, на последнем, третьем году службы, в гарнизонном госпитале, куда загремел на пару-тройку недель с чем-то вроде нервного истощения. В Москве я оказался спустя полтора года после этого события, поступив в Литературный институт. Надо полагать, двери в институт открыл мне именно "Фома:", но он же стал поводом к отчаянию: никто тебя с такими рассказами печатать не будет, говорили мне кругом, давай пиши что-то другое. Это говорили мне профессиональные писатели в родном Свердловске, где я прокантовался год после армии, подвизаясь на журналистском поприще в молодежной газете, это написали мне в письме из редакции московского журнала, куда я послал рассказ. О бесхитростное скудоумие молодой души: я не мог понять из этих ответов ровным счетом ничего. Много времени пройдет, прежде чем до меня станет что-то доходить, но надо отдать должное системе двойных стандартов, официальных и человеческих: за то, что не пригодно к печати, можно принять в Литинститут. А Литинститут - это Москва, это густой, насыщенный культурный бульон, стоградусно клокочущий в ее многомиллионном котле, без выварки в котором, чувствовало сердце, тебе не окрепнуть ни костяком, ни мускулатурой.

И о чудо: в институте рядом с тобой оказываются люди, с которыми у вас происходит совпадение кровотоков. "Монологи" носили общее название тексты, которые тогда писал я. И у моего соседа по скамье поэта Саши Антоновича - протянет он мне свои листки - прозаический цикл будет носить то же название: "Монологи".

С этими своими монологами мы решили отправиться не куда-нибудь, а в главную литературную мастерскую Отечества - "Литературную газету". Вернее, сначала сходил туда я один, позаглядывал там из кабинета в кабинет, пока не дошел до нужного, где мои сколотые канцелярской скрепкой машинописи приняла вполне приветливая, без всякой спеси принадлежности к культурному бульону Москвы дама, попросивши прийти за ответом через недельку. Вот через недельку мы и отправились к ней вместе с Сашей. Это я поведал ему о своем отважном походе в пасть зверя, и он попросился в опасное путешествие вместе со мной, прихватив, разумеется, с собой свою машинопись.

Годы спустя Римма Коваленко, работавшая уже заведующей отделом публицистики "ананьевского" журнала "Октябрь", расскажет мне, как она восприняла сначала мое, а потом наше совместное появление у нее в кабинетике на шестом этаже старого здания "Литературки" на Цветном. Оказывается, она только-только перешла сюда из "Пионерской правды", где верой и правдой отработала многие годы, в том, как функционирует "Литературная газета", ничего еще ровным счетом не понимала, и вдруг - на: входит некто зеленый, протягивает свои сочинения и заявляет: хочу у вас напечататься. Ой, я была в панике, рассказывала мне Римма. Взяла - какие-то "Монологи", прочла - ничего не поняла. Что, думаю, делать? Расстерянность ее, впрочем, длилась недолго. Все же за плечами была школа "Пионерской правды". Гнать, ответило ей начальство, к которому она пришла за советом.

Что она, когда мы пришли к ней вдвоем с Сашей, и сделала. Развеселилась, увидев "монологи" и на его текстах, быстро пробежала их и, доброжелательно повздыхав, вернула наши монологи и ему, и мне. Наивные! Она, только-только придя работать в "Литературку", полагала, что ей по должности придется оценивать и отбирать рассказы и стихи для публикации, мы - что можно вот так прийти с улицы, раз - и на ее заветных страницах возникнет твое имя. Ни она, ни тем более мы еще не знали, не ведали того, что недолго длившаяся эпоха "открытых дверей" закончилась, створки уже сходятся друг с другом, готовые схлопнуться, осталась маленькая щелочка, чтоб протиснуться, кто не успел - иди, дорогой, мерзни на морозе. (Кстати, рассказы из того цикла - "Сон о ледовом побоище", "В поисках почтового ящика" - мне удастся опубликовать только спустя четырнадцать лет).

В мемуарной картине, воссоздающей то время, дело, как правило, представляется так, что двери захлопнулись с грохотом танковых гусениц в Праге. Гусеницы загрохотали, чуть приподнявшийся было в хрущевскую эпоху железный занавес рухнул обратно на землю - не просунуть и лезвия ножа, и двери культуры от происшедшего сотрясения захлопнулись.

Это, конечно, так, все верно. И вместе с тем не вполне верно. Не совсем так. Двери начали закрываться ощутимо раньше. Еще до сотрясения. И механизм закрывания был приведен в действие не силой, приложенной извне, а давшей о себе знать изнутри.

С уходом хрущевской эпохи котел культуры словно бы переполнился. Он словно бы стал меньше, его содержимое перстало вмещаться в прежний объем. Куда уж тут было вбирать в себя что-то новое. Все, что было принято им в себя раньше, еще как-то там варилось (впрочем, лишь до поры до времени), но новое отторгалось с ходу и без разбору.

Это, как станет ясно после, задним числом, было естественной реакцией несаморазвивающейся, приводимой даже в самое малое движение сторонним усилием несамодвижущейся системы, какою была советская культура, и литература, естественно, как ее словесный сегмент. Впрочем, все в советской машине, все системы были такими. Почему литературе должно было оказаться другой?

Как только исшедший с гималайских вершин ЦК КПСС приказ омолаживать литературу, насыщать ее свежей кровью, исчерпал свою энергию и стал затухать, а нового не воспоследовало, литературный истеблишмент принялся консервировать ситуацию. Литература - страшное дело, об этом еще писал в своих дневниковых записях Бунин: каждое новое поколение литераторов сжирает предыдущее. Кто же добровольно, без принуждения отдаст себя на съедение? Грохнувшийся на землю железный занавес только придал ситуации идеологический окрас.

"Юность", где еще год-другой назад встречали новых писателей с радостью, "Молодая гвардия", "Знамя", "Нева" и "Звезда" в Ленинграде - все устанавливали на своих воротах глухие засовы. "Новый мир" был не исключением, - даже и в эпоху Твардовского. Конечно, в "Новом мире", как равным образом и в "Октябре", их "закрытость", позвольте так выразиться, природно диктовалась их сугубой партийностью (кто без членского билета, подписанного партийным начальством, тот не наш), однако же не в одной партийности было дело. Точнее, не в ней одной. Помню - и не забыть, - как год спустя после появления в Москве заявился я со свеженаписанным рассказом "Полоса дождей" в храм "Нового мира" в Малом Путинковском переулке. Большая зала на первом этаже, где тогда размещался отдел прозы, еще не была перегорожена на несколько убогих клетушек с отдельными входами, и сам ее простор с далеко отстоящими друг от друга редакторскими столами рождал уважительное ощущение неслышно грохочущего паровыми молотами и гремящего рольгангами крупного, сильного производства. Я стоял посреди этого неслышно грохочущего цеха и вопрошал, кому мне вручить рассказ. Никто из находившихся в зале редакторов не откликался. Словно вокруг и в самом деле стоял грохот работающих механизмов и моего голоса не было слышно. Встала из-за своего стола в красном углу, у окна, выходившего в переулок, пепельноволосая Анна Берзер с суровой прямой стрижкой комсомолки 30-х годов (почему-то мне кажется теперь, с аскетической сигаретой в руках, зажатой между средним и указательным пальцами), молча прошла через весь зал к двери и открыла ее, собираясь выходить. В этот же момент растворилась другая дверь - в маленький смежный кабинетик, - и оттуда с гневно-разгоряченным лицом вышел невысокий пожилой человек в модной тогда коричневой вязаной куртке-пиджаке с продольными плисовыми вставками. Это был Ефим Дорош, он тогда или заведовал прозой, или был членом редколлегии, который от ее лица прозу курировал. Где сегодняшние газеты, которые должны лежать у меня на столе, вопросил он. Кто взял? Это моя почта, она положена мне как члену редколлегии, и прошу ее никого не брать! Остановившаяся в дверях Берзер что-то ответила ему, что, видимо, удовлетворило Дороша, он бросил недоуменный взгляд на меня, продолжавшего стоять вопросительным знаком посередине зала, и вновь скрылся в своем кабинетике. Берзер закрыла за собой дверь. Лишь после этого подала голос сидевшая в самом темном углу залы, справа от входа Инна Борисова, сидевшая, как выяснилось, не только в самом темном углу, но и на так называемом "потоке" - иначе говоря, рукописях "с улицы": "Давайте мне". Вспоминая поздее эту немую сцену, я пойму: она ждала, не отзовется ли на вопрошание автора кто-то из более "высокостоящих" редакторов. Вдруг я чей-то протеже, несмотря на явную нелепость такого предположения. Молчание залы недвусмысленно подсказало ей, что автор ничейный, а следовательно, ее.

Спустя месяц рассказ был ею мне возвращен. Внутренняя рецензия уважаемого критика, постоянного автора критического отдела журнала, была, как говорили тогда, положительной - если не на все сто процентов, то на верные девяносто девять, - однако в заключение рецензии критик неожиданно отказывался рекомендовать рассказ для публикации.

С этим рассказом я обошел тогда редакции всех мыслимых и немыслимых журналов, печатавших прозу. "Юность", "Дружба народов", "Москва", "Огонек", "Знамя": Занесло меня даже и в кочетовский "Октябрь", находившийся, как известно, в ту пору в состоянии жесточайшей партийной борьбы с "Новым миром". Поспособствовали тому имена Василия Шукшина и Владимира Максимова, появлявшиеся на страницах именно этого журнала и нигде еще. И вот же, надо сказать, где автор с улицы был привечен и обласкан. В "Октябре"! Нет, рассказ, так же, как и во всех прочих местах, был автору возвращен, но автор был удостоен аудиенции у одного из заместителей Кочетова - Петра Строкова, и о рассказе толковал со мной именно он. Впрочем, о рассказе было сказано не так уж много, переменить взгляд на жизнь - таков, помнится был смысл разговора о рассказе, больше Строков говорил со мной о возможном сотрудничестве, если я переменю этот взгляд, и в конце разговора предложил незамедлительно написать какую-нибудь критику, причем имена были предложены как на подбор: и Солженицын, и Василий Белов, и Астафьев: Больше я в "Октябре" не появлялся, по инерции - даже и после того, как Кочетов, перед лицом смертельной болезни, застрелился и в журнале появился новый главный редактор, и долго длилась эта инерция, полные десять лет.

Не печатался из института в журналах почти никто. Редкие публикации студентов в какой-нибудь "Сельской молодежи" висели на стенде "Публикации" в коридорчике неподалеку от ректорского кабинета по месяцам. О книгах нечего и говорить. За все пять лет учебы я помню только одну книгу - Иры Марченко, бывшей жены Анатолия Кузнецова, автора знаменитого "Бабьего яра", и кажется, первого невозвращенца брежневской эпохи. Но эта книга была вставлена в планы Тульского областного издательства еще в ту, прежнюю эпоху, и вот неторопливо влекла себя по их кочкам, чтобы явиться на свет в эпоху новую. То, что много позже будет названо "застоем", выросло не волевым усилием советской власти, а радостно поперло чертополоховыми всходами из самой почвы советской жизни, как только тому стали благоволить условия. Возможность, как это принято говорить, ворваться в литературу не только исчезла, она была напрочь исключена. Даже и через десять лет, к концу 70-х годов, когда после "бульдозерных выставок" художников ситуация начнет меняться и начнут выходить книги новых авторов (после специального постановления ЦК КПСС "О работе с творческой молодежью"!), литературный котел будет с великим трудом принимать в себя новое содержимое. Вот характерный пример.

Все тот же "Новый мир", уже давно возглавляемый не Твардовским, а Наровчатовым, и при Наровчатове возведший уж поистине Китайскую стену на пути всякого нового имени, неизвестно по какой причине, а впрочем, яснее ясного, что по указанию сверху, замыслит "номер молодых". Клич будет брошен по всей Руси великой. И потекут к Диане Тевекелян, возглавившей в журнале отдел прозы, ручьи и реки из рассказов, повестей, романов. Она составит не один номер, а целых три. Вернее, три варианта. Для подстраховки. Не пройдет через начальство первый вариант, на смену ему достойно заступит второй. Не пройдет второй - вот он, готов и третий. Первый вариант, однако, прошел, как протекает вода в горло исстрадавшегося от жажды. А и что ему было не пройти. Там были рассказы Евгения Попова, Людмилы Петрушевской, повесть Марка Харитонова. Этими рассказами Жени Попова в самиздатовском виде к той поре уже лет пять зачитывалсь вся литературная Москва. Какая была свежесть взгляда, какой ненатужливый, замечательный юмор, какая точность деталей, ситуаций, рельефная самобытность характеров! И какой успех выпал на долю этого "молодежного" номера журнала! Его до дыр зачитывали в библиотеках, на него гневно обрушилась "Литгазета", авторы его в одно мгновение стали знамениты - надежда, которую носит в себе каждый начинающий писатель.

Мой рассказ "Сверчки" стоял во втором варианте номера. Придя к Тевекелян (прежней залы уже не было, а вместо нее появились те отдельные кабинетики, каморки-норки, в которых уже не слышалось никакого грохота молотов и рольгангов), я спросил, когда же теперь можно ждать нового молодежного номера. А никогда, небрежно ответила мне Тевекелян. Впрочем, смилостившись, тут же добавила: ну, может быть, года через два, через три сделаем снова. Нового молодежного номера, впрочем, в том, доперестроечном "Новом мире", так уже никогда больше и не появилось.

Оглядываясь сейчас на те годы, я не могу преодолеть некоего ознобного изумления: какой же запас прочности нужно было иметь, чтобы проломить этот броневой панцирь, заковывавший собой всякие подходы к литературному котлу. Многие, как известно, и не выдерживали. Переставали писать. Или, сломавшись, уходили в смежные культурные пространства - в то же кино, принимались сочинять для него что-то в высшей степени проходимое: про героику революции, борьбу за светлое будущее. Так случилось с Юлием Фабышенко, бывшим иркутянином, другом молодости Вампилова, Распутина, кстати - гражданским мужем Иры Марченко, когда она рассталась с Анатолием Кузнецовым. Перевалив за возраст Данте, когда тот оказался в сумрачном лесу, устав обивать редакционные пороги, дальше которых не удавалось пройти, он сочинил сценарий про гражданскую войну, тот живо был схвачен расторопными киношными редакторами, живо превращен расторопными режиссерами в двухсерийный фильм, кинопроизводство радостно требовало от автора: давай еще! Юлик, однако, жаждал настоящей, живой, горячей социальности и взялся за документальное повествование: не знаю каким образом попавший ему в руки жизненный материал жег сердце - бывшие украинские коллаборационисты, сотрудничавшие во время войны с немцами и даже работавшие в полиции, занимали теперь в родных краях должности секретарей горкомов, райкомов, руководили крупными предприятиями. На третий или четвертый день его украинской командировки Юлик поутру был обнаружен в петле, висящим на виадуке. Анализы показали наличие у него в крови изрядного количества алкоголя, и, хотя на руках остались следы от веревок, следствие быстренько пришло к заключению о самоубийстве.

У кого была возможность, отчаливали к другим берегам. Саша Антонович, с которым мы наивно носили свои "монологи" в "Литературную газету", отчалил в 1977-м. Издав перед этим на Западе книжку рассказов и получив премию Даля. Другой наш друг по Литинституту Женя Новиков, талантливейшией прозаик, попав в Америку, но не имея ниоткуда никакой поддержки, тоже (как другие в родном Отечестве) оказался вынужден замолчать: жена, двое детей, всех нужно накормить - времени на письменный стол не осталось. У Иры Марченко, книжку которой мы обмывали студентами, так эта книжка и осталась единственной.

В литературу не входили, а уж тем более не врывались, а вползали. На брюхе, обдирая в кровь ногти, локти, колени, морду и появляясь в храме Аполлона совсем не в том виде, в каком то было назначено природой. Вход был узок, как кишка брандспойта. И еще по этой кишке навстречу твоему движению несся смывающий тебя поток, которому тоже приходилось противостоять: ведь каждое новое поколение, даже если говорит о том же, о чем предыдущее, говорит это по-своему, на свой манер, со своими нюансами, энергетически по-другому, наконец, но согласно закрепившимся установкам иметь свой голос новому поколению было запрещено.

Любопытная и характерная вещь: служебные карьеры у всех молодых литераторов, пошедших работать в редакции журналов и издательства, оказались куда успешнее, чем собственно литературные. Так вышло и у меня. Еще на четвертом курсе института я угодил на практику в "Наш современник", недавно перенятый у изгнанного Зубавина Викуловым, да так там на два с половиной года и застрял, совмещая учебу на пятом курсе со штатной работой в журнале - сначала в отделе публицистики, а потом прозы. Начал я с какой-то совершенно никчемной должности, закончил старшим редактором. Не сумев напечатать в журнале ничего своего - что ни предлагал, - за исключением одного очерка о родном Уралмаше, но и тот вышел усеченным ровно в два раза и с такого размера чужими текстовыми вставками, что от моего собственного текста остались, можно сказать, одни следы. Как литобработчик, исправный пахарь на чужой ниве ты был нужен, более того - весьма! но и только, больше ни в каком качестве. Стоящее надо мной начальство несколько раз предлагало для публикации мои рассказы, которые я пускал на круговую обчитку, Викулов неизменно возвращал их, не удостаивая автора и сотрудника не то что аудиенции, но даже и беглого коридорного разговора. Он вообще возвращал все, что не дышало наземным запахом. Без исключения. Вернее, одно было: Виктор Лихоносов. Некоторое время Лихоносова он печатал. Потом перестал печатать и его. "Неназемный" Георгий Семенов печатался, скорее всего, потому, что его проза была все же достаточно густо населена сельским людом. При этом у Викулова был совсем не дурной вкус в прозаических жанрах. Но он предпочитал, чтобы отделом была переписана какая-нибудь "деревенская" повесть, чем напечатано хоть что-то "городское".

Одним из наиболее верных способов вползти в литературу было стать "своим" в какой-нибудь литературной группе, чтобы затем она тебя массированно и надежно поддерживала. Путь стать своим был один, довольно простой: как говорится, поносить за кем-нибудь портфель, иначе говоря, побыть у него на посылках, написать о нем и близких ему литературных товарищах пару-тройку восторженных рецензий. Хорошо было написать о творчестве кого-либо из противоборствующей группы нехорошо - кровь, как известно, связывает крепче всего.

Второй способ "вползания" был куда как пристойней: не имея возможности добиться признания прямым путем у читателя, получить его у какого-то близкого тебе по стилю и духу писателя. Которому и ты окажешься близок, он оценит тебя и, если достаточно широк душой и по-человечески щедр, постарается помочь тебе с публикациями. Этот способ в практическом плане был, разумеется, ощутимо менее надежен, чем первый, но зато не заставлял продавать душу. Да это ведь, стоить заметить, и естественно для молодого писателя - быть узнанным и признанным теми, кого он чтит сам. Кроме того, появившееся покровительство мэтра (пусть даже таким - мэтром - он мнился лишь молодому писателю) открывало путь к третьему способу "вползания" - через совещания молодых писателей. Просто так, все с той же "улицы" попасть на совещание было нельзя, требовалась солидная рекомендация, и вот тут-то покровительство мэтра было бесценно: телефонный звонок по нужному номеру - и ты в списке.

О эта недельная халява советских времен - совещания молодых писателей! Областные, зональные, всесоюзные. Взрослые серьезные дяди и тети крутили свои дела - имитировали деятельность, показывали, и самим прежде всего, что они работают, заняты делом, кто-то грел на этих сборищах при помощи ловких бухгалтерских отчетов руки. А молодые писатели знакомились, узнавали друг друга, сдруживались - бывало, что на всю жизнь.

Так поздней осенью 75-го на совещании в Софрино я познакомился с Мишей Эпштейном, будущим столпом и провозвестником постмодернистского движения в русской литературе. Тогда, впрочем, он был каким-то непонятным критиком - непонятным в том смысле, что его разбор художественных текстов в какой-то момент отрывался от этих текстов и сам становился вполне самостоятельным текстом. Что, конечно же, у мэтров "критического цеха", даже самых либеральных воззрений, вызывало недоумение и отторжение. Не допустить, Мишу в профессиональное сообщество было бы странно, и он стал членом Союза писателей, однако печатался мало, редко, хотя каждая статья - как премьера в Большом, ну, не Большом, так Малом театре, а на хлеб зарабатывал домашним репетиторством, подготавливая десятиклассников на филфак МГУ. И так до 90-го года, пока не открылись ворота и не укатил в западном направлении, где и был признан, получил профессорскую должность в одном американском университете, другом, третьем - и так уже, наверное, там и застрял навеки. Не в том дело, что рыба ищет где глубже, человек же, где лучше, а всякому человеку нужно профессиональное признание, и где его нет - как жить?

Но и не только семинаристы сдруживались друг с другом на совещаниях, а и руководители с участниками. Так с того софринского совещания я вынес дружбу с Львом Левиным, критиком, автором книг о Павле Антокольском, еще в свою пору членом РАППА. Какого внутреннего изящества был Лев Ильич, какой преданности литературе и поглощенности ею, какой доброжелательности и эстетической широты (это при рапповском-то прошлом)! А не совещание бы - так и не узнал его, не услышал тех литературных историй, которые вот так, из уст в уста только и передаются. В том числе и историю его исключения из партии в 1939 году, в компании с Ольгой Берггольц и Юрием Германом. Арестован Левин не был лишь потому, что кто-то сообщил ему, когда обычно приходят арестовывать таких, как он - во второй половине ночи, после заступления на дежурство новой смены, - и вот он в течение года с двух ночи до пяти утра гулял по ночному Ленинграду, два раза, сообщали ему соседи, за ним приходили:

Еще на совещаниях была "культурная программа" - привозили из разных потайных фондов всякие не выходившие в широкий прокат фильмы, крутили их вечерами. Так лично мне без малого тридцать лет назад удалось посмотреть "Кабаре" с Лайзой Минелли - невдолге после его появления на экранах мира, замечательную итальянскую картину "Рабочий класс идет в рай". В том же Софрино показывали "Скромное очарование буржуазии", фильм, который и по клубному прокату пойдет лишь полтора десятка лет спустя. Да уже из-за одной культурной программы стоило прорываться на совещания. В общем, как тогда говорилось, пришла весна, настало лето - спасибо партии за это.

А по итогам совещаний выходили сборники, всякие "Мы - молодые" и "Итоги", и не в один, так в другой человек с рассказом, а то и двумя, тремя попадал. Вот я поднимаюсь из-за стола и снимаю с полки один такой - "Мы - молодые", выпуск 4-й за 1976-й год, по итогам 6-го Всесоюзного совещания. Геннадий Абрамов, Георгий Баженов, Рамунас Климас, Виктор Козько, Марина Костенецкая, ваш покорный слуга, уже поминавшийся Евгений Попов, Александр Русов, Сергей Юрьенен - знакомые все лица! На совещании можно было получить рекомендацию на книгу, и с этой рекомендацией в издательстве уже не могли остановить тебя на пороге, вынуждены были пропускать вглубь: а ведь известно: коготок увяз - всей птичке пропасть!

Был, конечно, и еще путь: не биться, обдираясь в кровь, за легализацию на пространстве Отечества, а найти каналы - и издать книгу за пределами Любимого (если, конечно, она там окажется годной к изданию). Вот, так сделал Саша Антонович, так сделал, когда его было приняли в Союз писателей, но тут же выгнали вон за участие в альманахе "Метрополь", Женя Попов. Этот путь, однако, или заставлял в конце концов искать знакомых, через которых можно было бы получить липовый вызов в Израиль (а оказаться в Америке, Франции, Германии), или же, если не уезжал, подвергал тебя в Отечестве такому отвержению, что вынести эту жизнь было подлинным геройством. Тот же Женя, Евгений Попов, пока его в 80-м году не восстановили в Союзе писателей, вынужден был, зарабатывая на жизнь и чтоб не упекли на поселение за тунеядство, трудиться в должности некоего "закупщика" в Художественном фонде. Другого Женю, Евгения Козловского, упекли в конце концов в тюрьму:

Иногда, вглядываясь в эту слабо освещенную глубь времени (а вернее, вообще неосвещенную, потому что - странное дело! - об эпохе 60-х, и глазами именно шестидесятников, написаны тома и тома, а о последовавших вслед полутора десятилетиях, в сравнении с этими томами, - две-три странички), так вот, вглядываясь в эту абсолютно темную для нынешних молодых, непроницаемую для глаза глубь времени тридцатилетней давности, я думаю, что и литературная жизнь, и сама литература той поры могли бы быть совсем другими. Ощущение это возникает у меня в минуты, когда я вспоминаю свою трехлетнюю работу заведующим литературным отделом в "Студенческом меридиане" (куда сбежал из "Нашего современника"), таком тонком журнальчике с громадным, восьмисоттысячным тиражом. Как вы напечатали "Эффект Брумма" Александра Житинского, спрашивали меня. Как у вас появилась подборка Вознесенского, снятая в "Юности"? Рассказ Маканина? (Которого после успешного дебюта с "Прямой линией" в 1965 году в "Москве" не печатали в журналах десять лет). А рассказ Битова "Последний медведь"? (Позднее опубликованный Андреем в "Метрополе" как не печатавшийся в Советском Союзе). Кто вас опекает? (Крышует, сказали бы на современном русском).

А никто не крышевал. Я пробивал через начальство, полностью принимая ответственность на себя, - вот и вся крыша. И скольких писателей опубликовал впервые. А уж о поэтах - так нет и разговора. Семь-восемь новых имен давал в каждом номере. Придумал подписывать под каждым именем "студент курса такого-то, такого-то института", "выпускник такого-то университета", "выпускник такого-то техникума": - а он мог быть и не студентом, и не выпускником, а всего лишь неудавшимся абитуриентом десятилетней давности. Правда, отнюдь не всегда получалось по-задуманному. Вот рассказы Евгения Попова, как ни исхитрялся, напечатать не удалось. Уж слишком далеки они были от канонов, исповедуемых эпохой. Не удалось мне запудрить начальству мозги. Начальство ведь думает нюхом. А нюх у начальства того времени был - куда собачьему. Но Петрушевскую, уверен, напечатал бы, если б не ее поза. В соответствии с этой позой ее нужно было умолять напечататься.

В общем, вспоминая эти три года, я не без некоторой выспренности думаю: можно же было печатать и то, и это, и третье, считавшееся непечатабельным. Стоило лишь хотеть.

Впрочем, мысль эта мимолетна, и чувство, что все в литературе могло быть иначе, не дольше, чем мысль. Нет, ничего не могло быть иначе. К концу 60-х годов в Советском Союзе сложилась уникальная издательская система, напоминающая собой систему регенерации воды в космическом корабле - что сами сегодня выписали, то завтра и пьем. В редакторы, и не просто в редакторы, а, что существенно, в редакционное начальство просеялись люди, сами успешно водившие пером по бумаге и производившие романы, повести, рассказы, а также сборники стихов в весьма изрядных количествах, единственной их настоящей заботой было издание и переиздание самих себя, они-то и стали настоящими творцами застоя в литературе, законсервировав ее, когда с партийных высот перестал исходить приказывающий глас об "обновлении", на том уровне, на каком она находилась. Среди этих людей были очень недурные чисто в человеческом плане, порядочные и честные. И вместе с тем это была стена. Талантливые писатели старших поколений, осознававшие кошмар создавшейся ситуации, пытались помогать с публикациями, давали те самые рекомендации на совещания, в редкции, но они - Юрий Казаков, Юрий Нагибин, Юрий Трифонов, Георгий Семенов, Василий Аксенов - были вольными стрелками, нигде не служили, не занимали никаких должностей, и слово их в практическом плане значило очень немного. Вернее, ничего. Эту стену было не пробить. И в одиночку, даже оказавшись внутри нее - ее малым кирпичиком - ничего с нею не сделать.

Потому я и не удержался на своем ответственном посту заведующего отделом. Никто меня не выгонял, я ушел сам. Как говорится, по собственному желанию. Уж слишком непомерен был служебный пресс, слишком тяжело давалась каждая публикация - всякий раз как штурмовал Измаил.

Это был прежде всего пресс господствующих эстетических воззрений, отнюдь не идеологический, как положено считать. Андрея Синявского принято осуждать за эти его знаменитые слова - "у меня с советской властью стилистические разногласия", - а на самом деле - о, какие гениальные слова! Эстетическое в искусстве на самом деле куда существеннее идеологического. Идеология - обертка, упаковочная бумага, эстетическое - то что в ней, внутри. Юрий Казаков, Юрий Трифонов, Василий Шукшин - называю лишь абсолютные, безоговорочно и всеми признанные имена - все работали внутри той самой, вырабатываемой, как мед в ульях, в прохладных кабинетах ЦК КПСС, советской идеологии, но у кого повернется язык назвать написанные ими вещи советскими? Потому что эстетически они были свободными. Потому что красота и уродство трактовались ими так, как века и века до создания КПСС, и никакая идеология-обертка ничего с этим эстетическим содержанием их творчества поделать не могла.

Котел литературы в конце 60-х отказался принять в себя новое поколение писателей прежде всего по эстетическим соображениям, а уж идеологические установки тому лишь поспособствовали. В этом неприятии сомкнулись все: тогдашние деревенщики, будущие почвенники, представители "городского направления", будущие демократы, критика охранительная, критика прогрессистская, критика "чего изволите" и критика независимая. Самым ярким примером тому - появившаяся, по-моему, в 1979-м году в журнале "Литературное обозрение" статья Игоря Дедкова "Когда рассеялся лирический туман", в которой он проехал катком по первым книгам и публикациям "замороженного поколения". У, как бурлил литературный котел, радуясь ее появлению. Весь, без исключения. Сам гонимый, жизнь положивший на то, чтобы устоять и не изменить исповедуемым принципам, Дедков, царствие ему небесное, не по принуждению, а по собственной воле и зову сердца, выступил в роли служащего 3-го его Императорского Величества Охранного отделения. Не сомневаюсь, что играть этой роли он не хотел. А всему причиной были те самые эстетические воззрения, не имевшие к идеологии никакого касательства.

Но вот уже и со времени той статьи минула без малого четверть века. Совершенно другая эпоха на дворе. И до чего другая! Ворота, ведущие в литературу, стали широки необыкновенно, - проходи, не ушибешься. От той эпохи, на которую пришлась наша молодость, не осталось ничего. Кто из нынешних молодых знает о заветном магазине "Машинки" на Пушкинской, нынешней Большой Дмитровке? А там, скопив необходимые сто тридцать, сто пятьдесят рублей, мы охотились за немецкими "Эриками", чешскими "Консулами" и гэдэровскими "Эриками" и "Колибри", советская "Москва", стоившая немного дешевле, в пользовании не выдерживала с ними никакого сравнения. О корректирующей бумаге и корректирующей жидкости не имел понятия ни один завсегдатай этого магазина, но иногда там удавалось схватить польскую копировальную бумагу "Эллефант", - о какой она давала замечательный оттиск! И может ли кто из нынешних молодых представить ночную, в мороз, с термосом и бутербродами за пазухой очередь на чернообложечный четырехтомник Хемингуэя, в котором впервые будет напечатан "По ком звониит колокол"? Или беспрерывную двухсуточную очередь на задах арбатского Дома книги при подписке на 30-томное собрание сочинений Достоевского? В этих очередях завязывались романы, от них брали начало семьи, и кто знает, может, кто-то из нынешних молодых писателей обязан своим рождением именно этой очереди за Достоевским.

Кто из живших в те времена тоскует по ним, глубоко не прав - не те были времена, чтобы тосковать по ним (по ним тосковать.) Кто о них не сожалеет, не прав не меньше: те времена придавали жизни не только форму, но и смысл. Чувство противостояния - величайшее из чувств, дающих смысловое наполнение жизни. Энергия противостояния - одна из мощнейших, движущих человеком в его действиях. Оглядываясь сейчас вокруг, когда молодому человеку напечататься, не в том месте, так в другом, - проще, чем заколотить деньги на поход с подружкой в кино, с несомненностью видишь: очень скверное время на дворе для литературы. Оказывается, широкие ворота - такое же неблаго, как и кишка брандспойта. Широкие ворота - отсутствие селекции. И вот в итоге побеждает не качественный, не лучший, а кто наглее и эпатажней, разнузданнее и бесстыдней.

Странно, но не худшие это были времена для литературы, когда Пушкинская площадь имела еще другой вид, самым шикарным угощением при походе в гости считался торт "Прага" за три рубля пять копеек, а лучшим подношением к столу в мужской компании - похожая формой на амфору трехлитровая бутылка "Гымзы", болгарского красного в пластмассовой оплетке. Вместо нынешнего "Макдональдса" в начале Большой Бронной находилось, кстати, молодежное кафе "Лира", и там, потратив по пять рублей с носа, можно было оторваться по полной программе. Или в шашлычной "Эльбрус" в начале Тверского бульвара. Или в "Казбеке" на Никитских воротах. Жить, конечно, было не так отвязно, как сейчас, это да.

Но в смысле жить для литературы - о, замечательно было жить.

XS
SM
MD
LG