Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Боснийский выпуск. Мильенко Ергович. "Скорость темноты"

  • Сергей Юрьенен

Авторы: Татьяна Ткачук, Андрей Шарый

Мильенко Ергович: Я не верю, что в наше время существует вдохновение в чистом виде: вот писателю что-то пришло в голову или в душу, и он начинает творить... Литература - труд, помимо прочего - и тренировка, потому что если не писать какое-то время, навыки теряются, пишешь с трудом.

Хорват Мильенко Ергович родился и вырос в боснийской столице Сараеве. Во время войны в бывшей Югославии перебрался в Загреб. Первую литературную награду - премию "Горан" за сборник юношеских стихов получил в конце восьмидесятых, еще будучи студентом. Известным в Западной Европе Ергович стал в девяностые годы, после выхода сборников рассказов "Караваны", "Сараевское Мальборо", "Мама Леоне". Как писатель он, да и все его поколение, формировался в пору кровавого распада большой и богатой страны, и даже если Ергович пишет не о войне, его проза - о кризисном сознании и о человеке, оказавшемся в кризисе. Как, впрочем, и любая настоящая литература. Поэтому Ергович, - босниец или хорват, как вам угодно, - по духу и по мысли - совсем не балканский писатель, вернее, не только балканский писатель. Отсюда - и шумный успех его книг в Германии и Австрии, во Франции и Голландии. Балканская проза Ерговича перешагнула границы. Точно так же, как перешагнула границы музыка другого знаменитого выходца из Сараева, композитора Горана Бреговича. Его музыка оказалась важной даже для экзотической певицы с островов Зеленого Мыса.



Мильенко Ергович: О коммерческом успехе моих книг я не думаю. По одной причине: рынок моего языка столь ограничен, что бессмысленно размышлять о его потребностях. Если бы я об этом думал, то финансовая прибыль оказалась бы куда ощутимее творческих потерь. Мои издатели, конечно, пытаются что-то возражать, но у них не очень получается. В Хорватии писательским трудом на жизнь не заработаешь, поэтому я занимаюсь журналистикой. Мне приятно, что какие-то мои книги популярны в Европе, однако сам тот факт, что я босниец и хорват, превращает меня за границей в совершенного аутсайдера в борьбе за новые тенденции развития литературы. Тут у меня нет никаких, даже теоретических шансов на влияние. Да и смешно мне пытаться стать Стивеном Кингом.

Мильенко Ергович, сборник "Сараевское Мальборо". Рассказ "Фотография".

"Не знаю, как в других местах, а в Европе происходит так: Рик страдает оттого, что Ирма любит Ласло. Он знает, что Ирма любит и его тоже, но все же она остается верна Ласло. Рик мечтает о том, чтобы Ирма была верна ему - ему недостаточно быть просто любимым. Эту историю в различных вариантах вы слышали, видели или читали тысячу раз. Ключ всякой любви - это верность. О ней много не размышляют. Она просто подразумевается. И если бы не верность, вероятно, не было бы на свете несчастной любви. Как и счастливой, впрочем.

Сенка и Машо в пересудах соседей регулярно упоминались, как пример счастливой пары. Она не могла иметь детей, но он не упрекал ее, - как регулярно делали бы это другие балканские мужчины. Сенка работала на почте, а Машо был сантехником. Она всегда говорила "мой Машо", а он - "моя Сенка". Их история не была бы интересной - как не интересны вообще истории о долгом и прочном счастье - если бы не началась война.

Как только первый снаряд упал на город, Машо добровольцем явился в отдел Городской обороны. Сенка была не слишком счастлива по этому поводу, но понимала, что другого способа защитить их однокомнатный Рай не существовало. Ее пугала одна только мысль об отъезде из города, потому что новое место жительства, она была в этом уверена, способно создать новые обстоятельства и новую историю - с, быть может, измененными главными ролями.

Однажды утром явился незнакомый человек в военной форме и грязных сапогах. Он крепко обнял Сенку и прошептал ей на ухо, что Машо погиб. На столе человек оставил бумажный пакет с его вещами: носовым платком, армейской карточкой, часами, очешником и кошельком. Когда миновали дни первой жалости, - в которых всегда больше церемоний, чем грусти, дни, когда нужно оставаться собранным уже потому, что любопытные взоры сочувствующих подстерегают каждую слезинку, - Сенка положила перед собой все, что вместо Машо ей вернули домой. Она дотрагивалась поочередно до всех предметов и, наконец, открыла кошелек. Внутри она обнаружила пятьдесят немецких марок (сумма, которую осмотрительный человек всегда имеет при себе) и несколько бумажек с телефонными номерами и записками сантехника. В прозрачное окошечко была вставлена ее фотография. В кошельках такое окошечко и сделано только для того, чтобы незнакомые люди в очереди у кассы в супермаркете на секунду заглянули в вашу личную жизнь. Между тем, в кошельке был еще один, тайный кармашек. Сенка заглянула и в него и нашла - фотографию незнакомой девушки. На обороте было написано: "Навсегда твоя Мирсада". Почерк был нарядный, с множеством завитков.

Наутро Сенка объявила всем соседям о том, что "с ней сделали эти гады из армии". Со злостью, с гневом, с плачем демонстрировала она фотографию, а женщины цокали языками и качали головами. Сенку успокаивали, провожая до дверей, а затем принимались судачить. В основном все, за исключением, конечно, Сенки, были счастливы от того, что и Машо оказался не святым, а ее вполголоса называли бедненькой. Потому что она так открыто демонстрировала свой позор, в который к тому же не верила.

Когда через две недели пришли военные "с пакетом продуктов для супруги погибшего бойца", Сенка отказалась пустить их на порог. Она кричала из-за закрытых дверей, проклинала их и угрожала. Соседи считали, что она рехнулась, раз отказывается от гуманитарной помощи. Они тянули военных за рукава и просили оставить пакет - они сами передадут его Сенке, когда та успокоится.

Мало помалу всеобщее сожаление сменилось насмешками. Историю о подкинутой фотографии, которая обросла множеством новых деталей, никто больше не желал слушать. Сенка же снова и снова пыталась выстроить рассказ, в котором бы ее Машо остался незапятнанным. Каждый день ей требовались новые подробности. Вчерашние доказательства с быстротой молнии плавились под натиском сегодняшних сомнений. Но история о счастливой любви в конце концов всегда побеждала. Ради нее можно было пожертвовать всем, даже разумом. Кроме этой истории в воюющем городе, лишенном надежды, у Сенки не было ничего.

Что случилось дальше, не знаю, но это уже и не важно. Важно, что верность вновь оказалась основной составляющей любви, может быть, даже более важной, чем сама любовь. Но что выходит за границы этого рассказа - так это потребность конструировать фабулу, заключать жизнь в такую рамку, которая оправдала бы эту жизнь и придавала бы ей какой-то смысл.

Люди, которые об этой войне пишут не по служебной необходимости и без желания самоутвердиться, шагая по головам живых и мертвых, - следовательно, люди, которых очень мало, но они все же существуют, - делают, на самом деле, то же, что делала Сенка. Без какой либо выгоды для себя или для других, они отчаянно пытаются сохранить распадающуюся картину мира. Точность в описаниях и бесконечные подсчеты, конструкции, которые шокируют общество, тексты, которые патриоты трактуют, как предательство, - всего лишь напрасные попытки найти в Истине повод для того, чтобы остаться самими собой. В мгновения, когда все иное потеряно, верность - единственное, во что можно верить. Когда ответственные лица будут писать историю, только люди, подобные Сенке, станут сопротивляться ее лживости".



Мильенко Ергович: Для формирования моего поколения очень важны две литературные школы - американская и русская. Французы, например, особенного влияния на нас не оказали, Марсель Пруст меня не слишком занимал, а вот Чехов - самый важный писатель всей жизни. Я даже немного завидую тому, что вы - русские. Я очень жалею, что не знаю русского языка. С другой стороны, у меня так много недостатков, из-за которых мне самого себя жаль. Ну, и третий фактор - это наши писатели, когда я говорю "наши", то имею в виду всех тех, чьи книги мы читали без перевода. Не могу сказать, что среди сербов, хорватов, боснийцев были какие-то "поколенчески" важные писатели, в отличие от иностранцев. Восприятие наших писателей у всех моих друзей - очень индивидуально. Для меня. Например, в разные периоды жизни для меня были важны Иво Андрич и Мирослав Крлежа, автор прекрасного романа "Нечистая кровь" Бора Станкович. А для некоторых моих друзей Станкович ничего не значил.

А Милорада Павича, например, я не люблю и никогда не любил. То, что Павич пишет, мне всегда казалось не продуктом мечты, а продуктом лжи. Литература и искусство должны быть настоящими, аутентичными, подлинными. Это не значит, конечно, что литература обязана постоянно соприкасаться с реальностью, совсем нет. Но избыток конструктивизма, барокко, переходящее в рококо, излишнее украшательство, излишек нарочитого ума, все это мне не нравится. Всем кажется, что это очень красиво звучит, но на самом деле никто ничего не понимает. Это такой вид литературы, который я попросту не принимаю.

В качестве эпиграфа к одному из своих рассказов Ергович взял слова из школьного сочинения 12-летнего мальчика из города Зеница. Мальчик пишет: "Я знаю, чему равняется скорость света. Но нам пока еще не объясняли, чему равняется скорость темноты". Вот, пожалуй, об этом, - о свете и темноте, о движении и неподвижности, о голосе и немоте, о безумии, которое здоровее рассудка, - его книги.

Мильенко Ергович. Из сборника "Сараевское Мальборо". Рассказ "Кража".

"В нашем саду росла яблоня, которую лучше всего было видно из их окна. Напрасно Раде и Йела носили своим дочерям фрукты с рынка - ни одни яблоки на свете не выглядели так привлекательно, как наши. Как только родители уходили на работу, девчонки перепрыгивали через ограду и срывали налившиеся плоды. Я прогонял их, кидал в них камнями и комьями земли, защищая свою территорию, хотя сами по себе яблоки меня совершенно не интересовали. Чтобы отомстить мне, младшая девочка сказала моей матери, что я получил двойку по математике. Мать побежала в школу и потом целыми днями доставала меня уравнениями с двумя неизвестными. Моя жизнь стала невыносимой из-за этих иксов и игреков, и я решил ответить обидчице по-своему. Я залег в надежном укрытии и целый день ждал воровок. Они, естественно, появились, я выскочил из кустов, схватил младшую за волосы и потащил к нашему дому, чтобы запереть ее в кладовке до тех пор, пока мать не вернется с работы, а потом пусть она ее судит. Малявка с воем вырывалась - пока у меня в руке не осталась целая прядь ее волос с кусочком кожи. Я помчался домой, заперся и скоро услышал Раде, который кричал, что убьет меня. То же самое он повторил и моей матери, она ему ответила в таком же духе. Часами из окна в окно они обменивались ругательствами. Она кричала, что он бандит, он отвечал, что она вонючая разведенка.

Следующие двадцать лет никто ни с кем не здоровался, а сестры больше не решались на кражу. Проходили августы и сентябри, яблоки были все такими же красивыми, мы росли, не обмениваясь ни единым взглядом, родители старились, не забывая об обидах. Девочки вышли замуж и уехали, а все остальное осталось по-прежнему.

В первые дни войны полиция перевернула все вверх дном в квартире Йелы и Раде и нашла два охотничьих ружья и автомат. Соседи пришли в ужас, разговоров только и было о том, кого и как собирался убить Раде. Он больше не выходил из квартиры. Вероятно, ждал, что рано или поздно за ним придут. Йела ходила на рынок, за гуманитарной помощью и за водой, вплоть до того дня, когда в десяти метрах от нее не упал снаряд, и ей не оторвало руку. Тогда соседи после длительного перерыва вновь увидели Раде. Постарев за месяц-другой лет на сто, Раде вышел из дома с кастрюлькой супа в руках и тремя сморщенными лимонами. Каждый день он ходил в больницу, не отрывая глаз от асфальта, страшно боясь, что может столкнуться с кем-то взглядом.

В тот военный август яблоки народились еще более красивыми, чем когда-либо. Я залез на самую верхушку дерева, откуда хорошо были видны позиции сербов на горе Требевич. Ухватив яблоко, висевшее в полуметре от окна комнаты Раде, я увидел его в глубине комнаты. Неподвижно зависнув на ветке, я увидел, как Раде невольно отшатнулся. Не знаю, почему, но мне не хотелось, чтобы он ушел.

- Как дела, дядя Раде?

- Осторожней, сынок, высоко, смотри не свались...

- Как тетя Йела?

- Так, держится за остаток жизни одной рукою. Говорят, скоро ее выпишут.

Так мы говорили долгих две минуты. Одной рукой я держался за ветку, а в другой был пакет с яблоками. И вдруг я почувствовал такую невыносимую муку - страшней, чем все эти снаряды, найденные и не найденные пистолеты. Наверху, в кроне дерева, под его окном, все, что я знал о себе и о других, потеряло вдруг смысл.

- Знаешь, сынок, когда потеряешь руку, тебе еще долго кажется, что она у тебя есть. Это что-то психическое. Я отношу ей то немногое, что могу приготовить, но в этом нет жизни. Я смотрю на этот горох, на этот пустой суп, а потом на нее и говорю: "Йела!", а она - молчит... Потом она скажет: "Раде!", а я молчу. Мы, сынок, живы ровно настолько, чтобы увидеть друг друга и понять, что мы уже не живем. Вот так. Я смотрю, на эти яблоки, в них столько жизни! Их все это не касается, они ничего не знают...

Я наклонился к окну и протянул ему пакет. Он изумленно взглянул на меня и принялся трясти головой. Что-то перехватило мне горло, и я лишь шевелил губами. Я провисел так полминуты; если четники наблюдали за мной, наверняка, они были обескуражены. Раде дрожал как человек, от которого действительно уже ничего не осталось, только эта дрожь несчастного животного. На прощание он протянул мне руку и снова ничего не смог сказать.

На следующее утро Раде позвонил в нашу дверь и с миллионом извинений, что помешал, протянул газетный сверток. Он поспешно ушел, так, что я не успел ни о чем спросить. В свертке оказалась маленькая баночка с яблочным повидлом.

Йела скоро вернулась домой из больницы. Они по-прежнему жили очень закрыто, а Раде выходил только за гуманитарной помощью. Однажды, когда он стоял в очереди за моей матерью, он шепнул ей: "Спасибо!" Она обернулась, и он опять сказал, что в яблоках столько жизни...

В следующие месяцы военные дважды приходили за ним, забирали и снова отпускали его. Соседи подсматривали в замочные скважины, а потом, видимо, чтобы успокоить совесть, вспомнили о тех ружьях. Кто-то вновь заговорил о том, что Раде хотел кого-то убить, остальные помалкивали. Уже сама мысль об этом человеке вызывала боль. Проще всего было бы ненавидеть его, но это никак не удавалось.

Неизвестно, кто убил Раде и Йелу. Они исчезли тихо, превратившись в страх. Может быть, я глупо выгляжу, когда говорю об этом, но этого человеку я помню по повидлу и по тому, что он не протянул руку - даже ночью - чтобы сорвать те яблоки".

Мильенко Ергович: Я уехал из Сараева в конце 94 года, через 17 месяцев после начала войны. Мне вот посюда хватило войны, у меня не оставалось больше жизненной энергии. Единственная причина, по которой я не вернулся после войны - жена. Сараево - очень жесткий город, и до войны он таким был. Но у меня проблем нет, отношение ко мне в городе не изменилось. Правда, может быть, я - нетипичный пример. Неловко о себе такое говорить, но я все-таки добился успеха. Я часто приезжаю в Сараево, каждые два-три месяца, в этом городе до сих пор живут мои родители, поэтому я возвращаюсь прямо в свою комнату. Сараево - абсолютно мой город. У человека вообще может быть только один свой город - тот, в котором он вырос, в котором он прожил самые важные годы своей жизни, когда ему было 17-18 лет.

Я сейчас живу в Новом Загребе. У меня здесь много друзей, у меня тут свой рынок и своя пивная на этом рынке. Рынок в Утрине - дивное место. А нравится мне здесь потому, что все перемешано, сейчас, может быть, это непопулярно говорить, но Новый Загреб - словно малая Югославия. Это странный мир, разные пенсионеры, пролетарии... Города нравятся потому, что в них живут люди, а эти люди мне нравятся. Что же касается всего остального... У меня нет особых причин для интеграции в загребскую жизнь. В нашем балканском мире существует такая дурацкая потребность - люди пытаются быть тем, кем на самом деле они не являются. Кто приезжает в Загреб - хочет стать пургером, кто приезжает в Сараево - хочет стать сарайлией.

Моя загребская компания - круг из десятка людей, с которыми я общаюсь, валяю дурака, с которыми у меня общий мир. Это очень разные люди, среди них есть актеры, есть, например, одна девушка, которая учится на воспитательницу детского сада. Это не чисто творческая компания.

Мой отец уже на пенсии, он был довольно известным сараевским врачом-онкологом, заведовал отделением в городской клинике. Мама работала экономистом в Педагогической академии. Их мир - довольно смешной, симпатичный мир, они типичные для своего времени и своего поколения люди, очень городские, они прошли все этапы заражения социалистической жизнью. Состояли в партии, хотя не придавали этому большого значения. Весь мой семейный круг был - что сейчас важно сказать - совсем нерелигиозным, даже мои бабушки и дедушки не верили в Бога. Меня воспитали по принципу свободы выбора. Мне было шесть лет, когда я спросил у бабушки, есть ли Бог. Она сказала: для меня нет Бога, а для тебя - не знаю. Их вообще не интересовало, как я в этом смысле буду развиваться. Наверное, я - агностик. Если Бог есть - феноменально! Если Бога нет - то я и не думал, что он есть.

...Наше время - время коротких рассказов, а не великих романов. Сегодня Толстой не имел бы такого смысла, как прежде. Конечно, читали бы и его, но нынешняя действительность (а литература создается из действительности) не слишком подходит для Толстого. Наше время - время фрагментов, а короткий рассказ в ХХ веке - абсолютно преобладающая литературная форма. Все началось, наверное, с юмористических рассказов Чехова, а потом нашло продолжение в традициях американского рассказа. Когда речь идет о времени сталинизма и ГУЛАГа, я вспоминаю не толстенные тома Солженицына, а "Колымские рассказы" Шаламова. На меня именно эти рассказы в две-три странички оказали мощнейшее впечатление.

Я не думаю, что рассказы писать легче, чем романы. Я сейчас завершаю работу над романом и мне легче на эту тему говорить, потому что иначе бы вы подумали, что я так говорю, потому что сам пишу только рассказы. Придумать сложный сюжет - не проблема. По крайней мере, не большая проблема, чем придумать маленький сюжет, простую конструкцию. А вот двигаться и поворачиваться в ограниченном пространстве сложнее. Когда мост большой - у него и подпорок много, а у маленького моста - одна "арка", она падает легко. Танк по такому мосту не пройдет. Роман - это литературная мистификация маленьких народов. У небольших народов - сильная потребность получить свою книгу типа "Американской трагедии" или прустовской "В поисках утраченного времени". В Хорватии многие были бы просто счастливы, если бы какой-то наш писатель написал "Войну и мир". Они не понимают, что "Война и мир" - роман Х1Х века, а на дворе - уже ХХ1 век, и время изменилось...

Я совсем не против романов. Я только хочу сказать - роман не должен быть императивом. Я сам пишу этот роман потому, что сюжет иначе, в другой форме, не выстраивается. Это - единственная причина. Но писать романы просто потому, что людям хочется читать романы, я не собираюсь.

Мильенко Ергович. Из сборника "Караваны". Рассказ "Покушения"

"Не Гаврило Принцип, люди, говорю же вам, - я убил Фердинанда, я и кончено! Я и никто иной! - кричал слабоумный Карло, а по пивной разносился смех. Пакостники, садисты и бездельники ловили его на слове, и тогда он пускался в объяснения. Как он добыл пистолет, да почему решил стрелять в эрцгерцога ("не нравился он мне ни как человек, ни как будущий император"), каким образом и когда подобрался к Латинскому мосту, и как под рубашкой скрывал нож. "Металл холоден как смерть и тверд, как женское ребро". Был там и Гаврило, что уж тут скрывать, он хотел стрелять в Фердинанда, не будем врать, был у него и пистолет, маленький, женский. Ноги несчастного тряслись от страха, он потянулся рукой в карман за пулями, но все они до последней рассыпались по мостовой. По ногам Гаврило струилась моча - от ужаса, большего, чем императорская корона или живот беременной женщины. Карло, между тем, ничуть не боялся. Он достал пистолет, нацелился, показывая полутемному кафе совершенно точно, в каком положении были его ноги, как он держал руку, а затем выстрелил - раз, другой, третий. Он ясно видел, как эрцгерцог упал с пулей в груди, и как испускала дух его жена София. Пока Карло воссоздавал события, жилы на его шее вздулись, как и еще одна жила - та, под серыми полотняными брюками. Хозяин пивной Кунек был единственным, кто не смеялся. Он вытирал стаканы и думал, что Карло, быть может, не единственный полоумный во всей этой истории. И что, быть может, другая история - та, что описана в книгах - также бессмысленна, как и эта, но в нее люди верят, потому что она напечатана. И они не смеются, читая или слушая ее, потому что она содержит цифры и даты. Никому и в голову не приходит, что те цифры, может быть, тоже лишь способ для какого-то другого слабоумного напрячь свою жилу.

- Стоило мне выстрелить в третий раз, подскакивает Гаврило, словно кто-то врезал ему по толстому заду кочергой. Поднимает руку и кричит - это я, люди, это я его, австрияка! Тут подлетают два полицейских, один огрел его дубинкой по лбу так, что всего Гаврило залила кровь, но глаза его сверкали счастьем. Его уводят, меня даже никто ни о чем не спросил, а Гаврило больше я никогда не видел.

Половину питейных точек вынуждена была обойти Ружица, пока не обнаружила сына. Ее привлек смех, доносившийся из пивной Кунека, а там, где слышен такой смех, - смех над сумасшедшим, а не от веселья, - там в центре событий Карло. Вещает, как он убил Фединанда. Так же, как еще месяц назад он рассказывал, что убил царя Александра, а еще раньше - и генерала Потьорека, капитана Хусейна и бог знает, кого еще. Ружица схватила сына за воротник, он не сопротивлялся, потому что не умел сопротивляться, - только уже от входа крикнул:

- Это я вам, люди, рассказал для вашего знания, но не вздумайте, во имя Бога и Аллаха, доносить на меня!

Ванна уже была наполнена водой, от одежды Карло несло водкой-ракией и табачным дымом. Ружица погрузила его в воду, он дважды пискнул - горячо, горячо! - а потом на долгое время замолчал, блаженно жмурясь, отдавшись материнским рукам. Его кожа на ощупь не была ни мужской, ни детской, он был мягок, словно проткнутый свиной пузырь, - это огромное тело, переросшее все материнские надежды на просветление или перемены.

Ночами Карло будили его собственные крики. Ему казалось, что на улице его узнали охранники Фердинанда, что на него донесли насмешливые посетители пивной, каждую ночь его истязал новый сон. Мать опускала ладонь на пылающий лоб Карло. Он тупо смотрел перед собой, слов не слышал, а если и слышал, то не понимал. Он мог просидеть в таком состоянии на постели полчаса - Ружица пугалась, что он может остаться таким навсегда, и упрекала себя за вспышки злости на смех в пивной и рассказы о покушениях. Сколь бы ни был он сумасшедшим днем, он все же оставался человеческим существом, а ночью, после таких криков, он не подавал ни голоса, ни знака, замирая на постели, словно пень.

Чем дольше гнездилась в голове Карло история покушения, тем нервозней и запутанней становилась его речь, ночные кошмары становились все ужасней, а приступы тупости долговременней. Мать видела, как томится тело сына, как раскалывается его взгляд на тысячу мелких и ровных картинок, словно зеркал, в которых ясно была видна угроза полной потери рассудка.

В тот день, когда Карло поднимался с постели с рассказом о новом покушении, Ружица становилась самой счастливой на свете. Это означало, что несколько ночей подряд его не будут мучить тяжелые сны, что он будет спокоен и каким-то странным и чудноватым образом собран. Она выслушивала сына - как, где и почему убил он какого-то известного человека, радуясь тому, что предыдущая жертва, наконец, выветрилась из головы Карло - казалось, буквально за день или за минуту до того, как разум его вконец помутился бы.

Дольше всего Карло настаивал на том, что убил Асима Муламусича, хорошего человека, которого неизвестные бандиты подстерегли возле отеля "Бристоль", порезали бритвой и ограбили. Асима Муламусича Карло убил, потому что тьма пала на его очи. Только поэтому. Всех других - от Александра до Фердинанда - он уничтожал по ясным, можно сказать, политическим причинам, только несчастный Асим Муламусич пострадал из-за тьмы. Когда он описывал это покушение, в пивной хранили молчание. Гнусавый, монотонный голос Карло разносился по бару, и ничего, кроме этого голоса, не было слышно. Все были знакомы с дядюшкой Асимом и, словно зачарованные, слушали историю о последних мгновениях его жизни: как он сделал последний шаг прежде, чем бритва перерезала его горло, располосовала лицо, как звучал его последний вздох. Хотя никто ни на секунду не усомнился в сумасшествии парня, история выглядела вполне правдоподобной. Дядюшка Асим действительно умер именно так, иначе и быть не могло. Изо дня в день рассказ Карло дополнялся новыми деталями, - он мог красиво поведать эту историю, потому что никто над ним не смеялся, никто ни о чем его не спрашивал. За десять дней рассказ почти полностью сожрал рассказчика, он едва держался на ногах, у него стал заплетаться язык, он отказывался от пищи и начал терять контакт с реальностью и с собственной матерью. Но, по счастью, тут по радио объявили, что в Далласе убит Кеннеди. Мать была счастлива, когда сын сообщил ей, что буквально только что - пока она стирала белье! - он вернулся из дальнего путешествия".

Мильенко Ергович: Конечно, большая часть сюжетов рождается в голове. Когда я еду в трамвае или в автобусе, что сейчас бывает довольно редко, или когда я сижу в кафе один, то обычно стараюсь подслушать, о чем говорят люди. Можно услышать в этих разговорах очень любопытные вещи. Нужно просто уметь слушать. Иногда я опасаюсь того, что реальные люди, мои знакомые, узнают самих себя в моих рассказах и рассердятся. Но никто пока не сердился, включая моих родителей, которые появляются в моих творениях довольно часто, и иногда - не в очень симпатичном обличье. Правда, они уже давно перестали спрашивать: почему ты так написал? Говорят: но на самом деле все было не так, а эдак. Я всегда соглашаюсь...

Важно, чтобы читатели были уверены: все, что я написал - действительно происходило. Мне вообще близок кинематографический, что ли, подход к литературе. Литературная иллюзия искусственна, в литературу за несколько тысяч лет ее развития уже не верят как в действительность. А в фильм верят. Я и пытаюсь писать книги, в которые люди бы верили как в реальность.

Для меня самый важный вид искусства - кино. Это может звучать глупо из уст писателя, но всегда кино для меня было важнее литературы. Правда, работать в кино я не могу, по характеру не подхожу, так что нет ни малейшего сомнения: кино я никогда в жизни заниматься не буду. Вопрос даже не в том, что это дорогая игрушка, просто я не в состоянии и организовывать чужую деятельность. Мне много раз предлагали написать киносценарий, и я всегда уворачивался, потому что боюсь коллективной творческой работы. Что не значит, что в конце концов я не соглашусь.

Поскольку пока я полностью отказываюсь от идеи кино, в какой-то степени его естественным заменителем становится театр. С одной стороны - заменителем, с другой стороны, театр - это магия, несмотря на то, что основы этого искусства не меняются столетиями. Театр остается чудом. Когда открывается занавес - это чудо.

...Думаю, только безумный человек может быть влюблен в государство и тосковать по государству. Я лично не испытываю любви ни к одному государству, к тому же у меня есть и некоторый личный опыт. Мой дед (он был служащим-железнодорожником) очень переживал по поводу распада Австро-Венгрии. Всю жизнь он говорил, что в отличие от Югославии Австро-Венгрия была замечательной, хорошо организованной страной, и выглядело это довольно смешно. К чему мне продолжать такую семейную традицию? Югославия тоже была очень приличной страной, потому что по этому пространству с населением в 22 миллиона человек можно было свободно перемещаться и всюду свободно работать. Смешно русским говорить о том, что 22 миллиона - это много, но для четырех с половиной миллионов хорватов 22 миллиона - это очень много. Мне жалко общего пространства точно так же, как мне жалко Югославской футбольной или баскетбольной лиги. Мне жалко общего литературного, книжного рынка, возродить который будет очень трудно, потому, например, что изданные в Хорватии книги не по карману жителям Сербии. Но что-то другое... Нет причин и потребности жалеть, да это и бессмысленно.

Мильенко Ергович. Из новеллы " Бьюик Ривера"

"Перед погасшим экраном, сидя на стуле, на котором сон не сморил бы даже индийского факира, он ждал, пока пройдет время. Газеты не читались, его не интересовало, что показывали по телевизору. Он сидел и ждал, и если бы его снимали скрытой камерой, то подумали бы: он болен или собирается учинить с собой что-нибудь страшное. На самом деле ему не вставалось, не хотелось идти за сигаретами и портить это ожидание времени.

В Америке люди никогда не ждут, пока время пройдет, они даже не знают, что такое ожидание означает. Всегда что-то делают или чем-то развлекаются, едят, учат китайский язык или, если уже на пенсии, готовятся к вступительным экзаменам на курсы по электротехнике. Первое время он вознамерился было стать американцем, но потом понял: ему не хватает ожидания того, что ничего не случится. Пролетает жизнь, проходят годы, человек их и не чувствует, вот и начинает жалеть обо всем хорошем, что с ним случалось, да и о плохом тоже жалеет, потому что даже плохое ему, в плену убежавшего времени жизни, представляется хорошим. Ты не можешь жить, если каждое твое мгновение заполнено действием; немного работаешь, немного отдыхаешь, немного спишь, но каждую секунду помнишь, для чего именно эта секунда предназначена. Человеку нужны бесполезные часы и дни - а некоторым целые годы - совершенно бесполезные, которые тянутся медленно и никак не проходят. Человеку нужна скука, ожидание того, что ничего не случится, пока время медленно течет, так медленно, что едва ли не останавливается к ужасу ученых физиков. Время разленилось и стоит, целыми днями солнце не движется дальше полудня, ничто живое не шевелится, и все вокруг так, словно ты наблюдаешь, как растет трава. Ты веришь: трава растет вот сейчас, пока ты этого ждешь; и время не продвинется ни на секунду, пока ты сам не двинешься, пока не решишь: все, хватит, пора чем-нибудь заняться. Когда человек остается наедине с собой, когда он выбрасывает из головы заботы и обязанности, исчезает и время. Тогда он может думать о чем хочет, потому что любая мысль - быстрее времени. В передовом, исполненном жизнью обществе ожидание - мука и унижение. Люди не любят ждать автобус, их бесят очереди у касс, и убытки от каждого потерянного часа они рассчитывают, словно у них таксиметры в голове. Потому и время их жизни пролетает. Так он понял: американцы живут мало и их восемьдесят лет длятся столько же, сколько длятся его пятнадцать, и что если он станет на них похожим, то помрет, не успев оглянуться. Поэтому он стал разборчивым в выборе работы, его не прельщали занятия, приносившие хорошие деньги, но не оставлявшие времени их истратить. Он брался только за те дела, что наверняка оставляли ему возможность хотя бы пару часов спокойно подождать, пока эти часы пройдут".

Мы беседовали с Мильенко в кафе в загребской гостинице "Эспланада". Самым знаменитым завсегдатаем кофейного зала "Рубин", что по соседству, в ХХ веке был классик хорватской и югославской литературы Мирослав Крлежа. Как-то он в шутку написал: "Именно здесь пролегает граница между Европой и Балканами". Для Хорватии, Сербии, Боснии и столетие назад, и теперь тема принадлежности к европейской культуре и цивилизации - больная мозоль. Если использовать терминологию Ерговича о скорости света и темноты, для многих в этих краях Европа - это свет, а Балканы - полный мрак. Мильенко оставил нам такую надпись на титульном листе томика своих рассказов: "Татьяне и Андрею, в десяти метрах от крлежиной границы".

Мильенко Ергович: Я же не сошел с ума, я видел на географической карте, где Балканы начинаются и где они заканчиваются. И в географическом, и, к сожалению, в культурологическом смысле наши страны - совершенные Балканы. Говорю "к сожалению" потому, что понятие "Балканы" имеет яркий негативный оттенок. Где граница Балкан? Я часто об этом думаю, когда на машине путешествую в Германию. На границе Словении и Австрии? Или даже на границе Австрии и Германии? Когда едешь из Загреба во Франкфурт, самая явная визуальная перемена - как раз на этой границе, тут самый сильный шок и удар.

Я не согласен с тем, что Балканы - это только негативное определение. Балканы - чудесное пространство, кровавое, конечно, но пространство невероятно интересное, со своим характером. Мне многое странно здесь, например, албанцы, но их мир очень интересен. У меня нет никаких причин, по которым я хотел бы убежать с Балкан. Что вовсе не значит, что через пять лет я не буду жить в каком-нибудь совершенно десятом конце света.

Не то чтобы люди на Балканах были как-то по-особенному креативны, но пространство это очень подходит для творчества. Здесь столько всего происходит, это пространство ярких красок, живых реакций и каких-то перехлестывающих через край эмоций. Я как-то три недели провел в Цюрихе, и понял, что я бы там не то что быстро умер - я бы там сгинул. Это были три самых длинных недели в жизни, смертельно скучно... Машины останавливаются за 10 метров до пешеходного перехода, в полдень никого нет на улицах, потому что все поголовно работают. Все там расчерчено и упорядочено, как в доме престарелых. А здесь - все-таки какое-то безумие, какой-то Рио, какое-то Средиземноморье.

...Мне было 14 лет, когда в наших краях появился панк. Панк был первой моей музыкой. Я был маленький униформированный панкер, полностью идеологически запрограммированный. По этим причинам я и стал слушать все остальное. К концу 80-х годов рок-н-ролл мне надоел, потому что все начало вертеться по одному и тому же кругу, больше не было интриги, ничего я в этом больше не находил.

Мне и тогда, и теперь нравились шансонье. Еще будучи панкером, я слушал Бреля. Окуджава и Высоцкий - фантастика. Окуджава - вот кто на самом деле велик, и как писатель, и как эстрадный певец. Здесь мало кто Окуджаву слушал, но в начале восьмидесятых в Югославии опубликовали его роман "Глоток свободы". Страшный успех! И пару литературных сезонов эта книга считалась очень важной. В 89 году он дал в Загребе концерт вместе с нашим знаменитым бардом Арсеном Дедичем, и вышла пластинка, концертная живая запись. Феноменально! Каждый пел на своем языке, фантастика. Жаль, что эта традиция утрачена.

Потом я стал слушать этномузыку, потому что этно - чудо мира. Цыганские оркестры, вообще все эти трубачи с юга, румыны, гениальная молдавская группа, которая очень популярна в России, "Здуб ши здуб". Это не рок, это смесь всего и всякого. Я ничего против рока не имею, я против того, что в роке скучно. Мне нравятся во всем странные проявления.

...Литература всегда рождается с идеей о каком-то идеальном читателе, может быть, о себе самом как об идеальном читателе, и нет никакой разницы между тем, пишешь ли ты для сотни людей или для ста тысяч. Пишешь для какого-то одного читателя, для воображаемого или существующего в реальности, но все равно для кого-то. Пишешь и для себя самого, но себя - другого. Большое удовольствие через несколько дней перечитать новый рассказ, потому что текст уже перестает быть твоим. Ты уже не писатель, ты - читатель.

XS
SM
MD
LG