Ссылки для упрощенного доступа

"Новый американец": К 60-ти летию со дня рождения Сергея Довлатова


--> Ведущий Иван Толстой


Иван Толстой:

В начале 80-х годов в Нью-Йорке группа недавних эмигрантов затеяла выпуск собственной газеты. Тогда нью-йоркское "Новое Русское Слово" конкурентов не знало и ее главный редактор Андрей Седых пришел в некоторый ужас. Газету "Новый американец" решено было замолчать. Довлатов-редактор - не слишком известная тема. Сегодня о "Новом Американце" расскажут те, кто газету делал. Насколько справедливо называть "Новый Американец" довлатовским изданием? - спросил я у бывшего ответственного редактора газеты Петра Вайля.

Петр Вайль:

Конечно, "Новый Американец" был довлатовской газетой. Он имел опыт газетной работы и в многотиражке в Ленинграде, и потом в Эстонии. Но в принципе он не был журналистом. Он и ощущал себя писателем в газете. И никогда этого чувства не терял. Да и мы все понимали, что к чему. Мы понимали, с каким явлением сотрудничаем, хотя отношения в газете были самыми приятельскими. Это вобще была газета друзей - почему она, собственно говоря, и развалилась. Потому что все такие начинания - ура, ура, вперед, давайте выпьем, обмоем первый номер, обмоем второй номер, и пошло поехало. В результате, никто не знает, как добывать рекламу, как организовать рассылку, как сделать правильно подписку, и все кончается. Потому что еще сочинить газету можно, напечатать газету можно, но уж продать ее - этого не умел никто из нас.

Так вот, при том, что это была газета приятелей, мы все понимали, кто такой Довлатов. Поэтому если он и не участвовал в полной мере в создании лица газеты, в сути ее - этим занимались мы, Саша Генис, я - о тем не менее, конечно, это была довлатовская газета - и в первую очередь из-за его редакторских колонок.

Начинали читать "Новый Американец" с редакторских колонок Довлатова. И это были, конечно, временами маленькие эссеистические шедевры. Они опубликованы. Но это не самая известная часть творчества Довлатова, но и мало кто знает, что Довлатов позволял себе забавные такие вещи: однажды он назвал колонку редактора "Колонной редактора" и вместо того, чтобы что-нибудь написать, выставил все наши фотографии вертикально в столбик. В другой раз под стандартной рубрикой "Колонка редактора" нарисовал водоразборную колонку, из которой что-то такое капало, с какими-то облупившимися кирпичами, ржавым железом - Довлатов ведь замечательно рисовал. Он человек был одаренный многообразно. У меня дома есть с десяток его рисунков и портретов. Это все высокая техника, но впрочем, многие литераторы хорошо рисовали - вспомним Пушкина или Бродского, например.

Иван Толстой:

Изобразительный ряд в газете - это то же, что музыка в радиопередаче. Нина Аловерт работала в "Новом Американце" фотографом. Каким ей запомнился Довлатов?

Нина Аловерт:

Помню, что мы гуляли где-то в Гринвич виллидж и сказал Сережа Довлатов, что ты знаешь, мы собираемся организовать газету. Я тебя приглашаю и клянусь тебе, что ты будешь там работать до конца ее дней. Потом я ему часто вспоминала эту мерзкую фразу. А потом Меттер делал мне официальное предложение. На самом деле Меттеру я была нужна, они думали что через меня они получат Барышникова. То, что я делала, Сережа начисто не уважал, потом даже моей подруге говорил: ну, думали, снимает там что-то. И вот тогда он мне сказал: Нина, мы делаем газету, мы тебя приглашаем. Я была очень довольна. И первое место, куда я пришла, это была крошечная комната без окна, на Таймс Сквер. Прелесть этой газеты была в том, что она развивалась вместе с нами. Она совершенно соответствовала уровню постепенного развития нашей волны эмиграции. Люди бежали утром, ненавидя, проклиная или любя, но бежали в киоск в шлепанцах покупать эту газету. Вот у меня есть фотография, когда мы приезжали куда-нибудь в Филадельфию или еще куда-то - то набивался зал, висели на люстрах. Праздновался год работы газеты - ресторан не вмещал желающих. Газета была очень популярная. Почему так бесилось "Новое Русское Слово". Она сразу стала писать не на том языке первой эмиграции, на котором писало "Новое Русское Слово", она стала говорить на темы, которые на самом деле были ежедневными темами для нас. Конечно, эта дискуссия о Солженицыне, она разрывала сердце каждому, потому что кто был в восторге, кто был против, но все были в экстазе. Скандалов по этому поводу было много. Люди кричали друг на друга, как сумашедшие.

Иван Толстой:

А когда вы снимаете, вы мыслите портретно?

Нина Аловерт:

Я не портретист совсем, и даже таких идей портретных у меня не так много. То, что я сделала много портретов, - это журналистская фотография. То есть когда я прихала в Америку, это было очень интересное время. Столько было компаний, всяких начинаний, выставок, тогда еще домашних. И туда приходила наиболее интересная часть русской эмиграции. То есть художники, писатели, поэты, просто интеллигенция. И я всех снимала, потому что считала, что когда-нибудь эта уникальная эпоха русской эмиграции должна вернуться в русскую культуру. Это звучит торжественно, но на самом деле я очень прозаически так и считала. Я считала, что это русская культура и она должна воссоединиться, вернуться и не должна быть забыта. И я снимала просто так, чтобы оставить на память. Это не значит, что я снимала портреты. Если получился портрет - то хорошо. Потом, когда приехал журнал французский "Эхо" и Довлатов впервые выступал не в галерее, а на частной квартире прелестной Татьяны Ретивовой (она нас пригласила в свою огромную студию, пришло много народу), и вот перед нами выступал Довлатов, очень такой натопорщенный и тревожный и читал свои записки, которые потом назывались "Соло на Ундервуде".

Иван Толстой:

А потом, когда газета закончилась, он по-прежнему считал себя правым?

Нина Аловерт:

Вот тут он начал каяться. Он мне несколько раз произнес речь на эту тему. Ты меня должна извинить, я был ужасно груб с тобой в "Новом Американце", я страшно виноват, и не только перед тобой, но и перед Лялей и перед Наташей. Я был груб с женщинами, я жил как не в себе.

Иван Толстой:

Директором газеты, автором ее названия, был Борис Меттер.

Борис Мэттер:

Сережа - это вообще, я его, во-первых, очень люблю, я продолжаю к нему очень хорошо относиться. Он замечательный рассказчик. Я не понимаю, когда его называют великим писателем. Я читал все, что он написал, но я не читал ни одной интересной повести или романа или еще чего-то. Это был набор каких-то анекдотов и гораздо слабее написано, чем все то, что он написал в России. Как рассказчик, он был блестящий и в устном, и в письменном творчестве. Это все было так. При этом он любил конфликты, сталкивать людей. Например, он, как только Седых отказался и ничего у нас не получилось с рекламой, и мы вышли, он сразу же стал очень критиковать "Новое Русское Слово", Седых за его вещи. Интриган - вот слово. Но талантливый. Интриган, которого любили обе стороны. Вот я иногда был пострадавшей стороной. Но он все равно это делал очень артистично, увлекательно.

Вы видели его живого? - огромный, такой красивый армянин, обаятельный. Я ему говорю: "Сережа, Седых, неудобно, это русская литература в изгнании". Он говорит: "Читатели это любят. Когда есть ругань, свара, конфликт - это интересно читать". И правда, газету расхватывали. У нас не было проблемы с продажей газеты. Были проблемы с доставкой, рекламой. Я даже помню, у меня потом появился один очень могучий знакомый из России, когда-то давно он выехал. Мы сели в такси, и первое, что мы увидели на сиденьи впереди, была газета "Новый Американец". Даже не "Новое Русское Слово", а "Новый Американец".

Это вовсе не значит, что он так к этому относился. Он считал, что это напотребу, что это то, что скушает читатель. Он ведь талантливый, но он махинатор. И я его знал очень хорошо, потому что сначала мы просто дружили, пока еще и газеты не было. И я видел, как он разговаривал с разными людьми по разному, и все. То есть я говорю, что он вызывал самые теплые чувства в том плане, что форма нравилась мне, например, гораздо больше, чем содержание. Потому что он всегда знал, чего он хочет, и шел к этому. Например, он меня учил, что вот иногда ты хочешь что-то узнать, ты не говори: сколько ты зарабатываешь, что все плохо. А ты скажи: о, старик, у тебя такие хорошие дела, ты, наверное, зарабатываешь здорово, и человек говорит: да нет, это плохо, это плохо. То есть у него система была как расколоть человека, не опуская и не стараясь посочувствовать, а наоборот. Он так раскалывал, то есть не расскалывал, он не следователь. А он вот это использовал. Поэтому никто не знал до конца, как глубоко это идет.

Иван Толстой:

А в некоторых персонажах довлатовских вы себя узнаете?

Борис Мэттер:

Ну, это все утрировано. В тот момент, когда он писал, у нас уже далеко не были хорошие отношения из-за увольнения Лены. Что я могу понять, с одной стороны, а с другой стороны, у меня не было выхода. И потом эти метания, когда они просто украли выпуск газеты. Сережа при том, что он с одной стороны гуманитарий с прекрасным языком и со всеми делами, при этом он очень хорошо занимался арифметикой, он очень хорош был, чтобы подсчитывать. А у меня такое рас.издяйство было. Было какое-то собрание. Он спрашивает: а сколько мы чего-то там сделали? Я не могу ответить на этот вопрос - надо искать книги, еще что-то. Он очень огорчался. И справедливо. Нет никаких слов. Если бы у нас было получше с базой, может быть, в помощь я мог бы взять кого-то, у кого было бы меньше эмоций и больше арифметики.

Иван Толстой:

Вопрос Петру Вайлю. Петр, вы сказали, что вы уже тогда понимали масштаб Довлатова как фигуры. Как-то странно. К тому времени, когда начиналась газета "Новый Американец", Довлатов был автором двух не самых своих блестящих книг - "Невидимой книги", она вышла еще до его призда в эмиграцию, точнее, до его появления в Америке, и "Соло на Ундервуде". Откуда был уже виден этот масштаб?

Петр Вайль:

Прежде всего, если я не ошибаюсь, вышел или готовился к выходу "Компромисс", его книга едва ли не лучшая. Может быть, "Компромисс" и "Заповедник" для меня, по крайней мере, это лучшие книжки Довлатова. Кроме того, я читал очень много в рукописях - Сергей просто мне давал. Видите ли, в чем дело: масштаба Довлатова в полной мере, может быть, мы и не осознавали, как всегда это не осознаешь с близким пиятелем, но то, что мы были тогда журналисты, а он был писатель, вот это разделение было. А как вы хорошо знаете, в русской литературной иерархии это разница существует, ощущается и, может быть, в этом главная беда русской журналистики и есть, что каждый журналист - это не состоявшийся писатель. А как только он состоится, он перестает быть журналистам и опять-таки все идет во вред журналистике.

Иван Толстой:

Петр, а как организатор газетного дела Довлатов - главный редактор "Нового Американца", он что, проводит планерки, стучит кулаком, сердится на своих подчиненных? Как Довлатов организует процесс? Ведь судя по его облику, который вырастает из его же собственных автоописаний, он не такая сильная личность, которой подчиняются обстоятельства.

Петр Вайль:

Совершенно правильно. Он и не был организатором. Он был, поймите, я в это вкладываю только положительное, - он был зицпредседатель, что ли. Но мы знали, что он стоит за нами. Мы могли газету делать и без него. И в практическом смысле это так и делалось. Это можно было сравнить с мастерской большого художника. Веласкес - на него работала целая бригада подмастерьев. Или Беллини или Тициан. А он так забегал в мастерскую и два-три штриха большого мастера наносил и подписывал картину. Так и Довлатов таким фигуральным образом подписывал газету. А в общем даже и не фигуральным, а прямым.

Иван Толстой:

Вы можете сказать, что вы, работая рядом с Довлатовым, чему-то научились, как автор?

Петр Вайль:

Конечно, я стал очень стесняться неряшливости языка. Для меня лично, грех так говорить об умершем человеке, смерть Довлатова была для меня личным литературным несчастьем. Потому что присутствие Довлатова - личное, телефонное ли - была всегда высочайшая дисциплина языка. При нем нельзя было распускаться. Он не давал тебе спуску. Он тебя "донимал попреком", как он сам выражался. Он тебе мог сутками занудно толдычить: ну, зачем ты так сказал? Если ты себе позволял либо пошлось, либо какое-то неуклюжее выражение, либо вульгарное выражение, он этого не прощал. И при нем ты стилистически подтягивался. И сейчас, стилистически распускаясь, я каждый раз вспоминаю Довлатова.

Иван Толстой:

Скажите, что-то переживет газету "НовыйАмериканец", какие-то тексты? Я не имею в виду только довлатовские и не только колонки главного редактора. Что из подшивки "Нового Американца" заслуживает быть переизданным?

Петр Вайль:

Вы знаете, скорее это было такое стилистическое явление. Дело в том, что "Новый Американец", возникший в 1980 году как первый реальный печатный орган третьей эмиграции, расшатал то единомыслие, которое существовало в русской эмиграции в Соединенных Штатах. А в то время это единомыслие было несколько похожим на единомыслие советское - как зеркальное отображение. И мы попробовали вот этот монолит как-то пошатнуть. И, надо сказать, нам это удалось. Вот, я думаю, та заслуга, которая есть у "Нового Американца". А вот конкретные какие-то тексты -да нет, пожалуй, не думаю. Я думаю, что этого стилистического завоевания нам всем вполне достаточно.

Иван Толстой:

И в завершение, выступление Сергея Довлатова у нашего микрофона 12-летней давности. Из нашего архива. Тему Сергей Довлатов обозначил так: "О хамстве".

Сергей Довлатов:

"Рассказывают, что писатель Владимир Набоков, годами читая лекции в Корнельском университете юным американским словистам, бился в попытках объяснить им своими словами суть непереводимых русских понятий - интеллигенция, пошлость, мещанство и хамство. Говорят, с интелигенцией, пошлостью и мещанством он, в конце концов, справился, а вот растолковать, что означает слово хамство так и не смог. Обращение к синонимам ему не помогло, потому что синонимы - это слова с одинаковым значением. А наглость и грубость, которыми пытался воспользоваться Набоков, решительным образом от хамства по своему значению отличаются. Хамство есть не что иное, как грубость, наглость и нахальсто вместе взятые, но при этом умноженные на безнаказанность. Именно в безнаказанности все дело. В заведомом ощущении ненаказуемости, неподсудности ваших деяний, в том чувстве полнейшей беспомощности, которое охватывает вашу жертву. Именно безнаказанностью своею хамство и убивает вас наповал. Вам нечего ему противопоставить кроме собственного унижения. Потому что хамство это всегда сверху вниз, это всегда от сильного слабому. Потому что хамство - это беспомощность одного и безнаказанность другого. Потому что хамство - это неравенство.

Десять лет я живу в Америке, причем не просто в Америке, а в безумном, дивном и ужасающем Нью-Йорке, и все поражаюсь отсутствию хамства. Все что угодно может произойти здесь, как и в любом другом современном городе, - а хамства все-таки нет. И тогда стал я думать, при каких обстоятельствах мне хамили дома? Как это получалось, как выходило, что вот иду я по улице, крупный, взрослый и даже временами в свою очередь нахальный мужчина, во всяком случае, явно не из робких, бывший, между прочим, военнослужащий охраны в лагерях особого режима, закончивший срочную службу в советской армии с чем-то вроде медали за отвагу, проявленную в конвойных войсках. И вот иду я по мирной и родной своей улице Рубинштейна в Ленинграде и захожу в гастроном, дожидаюсь своей очереди, и тут со мной происходит что-то странное. Я начинаю как-то жалобно закатывать глаза, изгибать поясницу, и в голосе моем появляется что-то родственное малолетнему попрошайке из кинофильма "Путевка в жизнь". И я говорю продавщице, женщине лет 60-ти: "Девушка, миленькая, будте добреньки, свесьте мне маслица граммчиков сто, колбаски такой, знаете не жирненькой, грамчиков 200". Я произношу все эти уменьшительные суффиксы, изо всех сил стараюсь понравиться этой тетке, которая только что, между прочим, прикрепила к огромному бидону записку для своей сменщицы: "Зина, сметану не разбавляй, я уже разбавила". И вот я изгибаюсь перед ней в ожидании хамства, потому что у нее есть колбаса, а у меня нет. Потому что меня много, а ее одна, потому что я, в общем-то, интелигент, а она торгует разбавленной сметаной. И также угодливо я всю жизнь разговаривал с официантами, продавцами, швейцарами, водителями такси, канцелярскими служащими, инспекторами домоуправления, со всеми, кого мы назывем сферой обслуживания. И вот я так прожил 36 лет и переехал в Америку, и 11-й год живу в Нью-Йорке, и сфера обслуживания здесь - это не то пажеский корпус, не то институт благородных девиц, и все вам улыбаются, и даже настолько, что первые два года в Америке один мой знакомый писатель из Ленинграда был совершенно уверен, что все местные продавщицы с первого взгляда в него влюбляются и даже склонны с ним уединиться, и все было бы замечательно, если бы какие-то виды обслуживания, почта, например, или часть общественного транспорта, не находились здесь в руках государства, что приближает их по типу к социалистическим предприятиям. И хотя до настоящего хамства здешняя почта еще не дошла, но именно здесь я видел молодую женщину за конторкой с наушниками и с магнитофоном на поясе, которая, глядя на вас, как на целофановый мешок, слушала одновременно рок песенки и даже как-то слегка подергивалась в такт. И с тех пор я пользуюсь услугами частной посчтовой компании UPS - Юнайтед Парсел Сервис - то есть Объединенная Служба Пересылок, и здесь мне девушки улыбаются так, что поневоле ждешь, что вот она назначит тебе в конце концов свидание. Но даже после того, как этого, увы, не происходит, ты все равно оказываешься на улице более ли менее довольный собой.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG