Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Курцио Малапарте. "Шкура"

  • Сергей Юрьенен


Марио Корти:

Да, он был фашистом, да, он стал антифашистом. Но он никогда, даже будучи фашистом, не допускал подлостей.

(Из романа)

Я устал от зрелища убиваемых людей. Четыре года я ничего не делал - только смотрел, как убивают людей. Одно дело смотреть, как люди умирают, и совсем другое - смотреть, как их убивают. Чувствуешь себя на стороне убийц - как будто ты сам один из них. Я устал от этого, я больше не мог. К этому времени я заболел от вида трупов - не просто от ужаса и отвращения, но от ярости и ненависти. Я начал ненавидеть трупы.

Сергей Юрьенен:

Памяти полковника Генри Каминга из университета штата Вирджиния. Памяти всех отважных, добрых и достойных американских солдат, которые были моими однополчанами с 43-го по 45-й год, и отдали жизнь за свободу Европы - это посвящение к роману Курцио Малапарте "Шкура".

"Неаполь был как в агонии чумы. Каждый день в пять дня, после получаса занятий с боксерской грушей и горячего душа в гимнастическом зале БСП - Базовой Секции Полуострова - полковник Джек Гамильтон и я шли в сторону Сан-Фердинандо, проталкиваясь локтями сквозь буйную толпу, переполнявшую виа Толедо с рассвета до комендантского часа.

Мы выглядели чистыми, ухоженными и откормленными, Джек и я, совершавшие свой путь среди отвратительного неаполитанского сброда - нищего, грязного, голодного, оборванного, забитого и оскорбленного на всех языках и диалектах мира солдатами армии освобождения, набранной из всех рас, которые только есть на земле. Честь быть первым из всех освобожденных народов Европы выпала народу Неаполя; и в торжествах по поводу стяжания столь заслуженной награды мои бедные возлюбленные неаполитанцы, после трех лет голода, эпидемий и свирепых воздушных налетов, с непринужденностью и патриотизмом приняли долгожданную, заветную честь, состоявшую в том, чтобы играть роль завоеванного народа, петь, хлопать в ладоши, прыгать от радости посреди руин собственных домов, размахивая иностранными флагами, еще вчера олицетворявшие недругов, и бросая из окон цветы на головы победителей.

Но несмотря на всеобщий искренний энтузиазм, не было ни одного мужчины или женщины во всем Неаполе, кто бы чувствовал себя побежденным. Я не могу сказать, каким образом это странное ощущение возникло у людей в груди. Италией, а следовательно, и Неаполем, война была проиграна - этот факт не подлежал сомнению. Конечно, гораздо труднее проиграть войну, чем выиграть ее. Но проигрыш войны сам по себе не дает народу право считать себя побежденным. В своей древней мудрости, почерпнутой из печального опыта многих столетий, и в своей неподдельной скромности, мои бедные возлюбленные неаполитанцы не допускали, как это можно считать себя завоеванными. Здесь они несомненно проявляли недостаток такта. Но разве могли союзники притязать на освобождение народа и одновременно заставить его считать себя побежденным? Народ должен быть либо свободным, либо завоеванным. Несправедливо было бы упрекать неаполитанцев, что они не считали себя ни свободными, ни завоеванными.

Полковник Палезе вызвался лично представить меня моим солдатам на одной из тех простых церемоний, которые так обожают старые служаки. Это был высокий, худой мужчина, с совершенно белыми волосами. Он молча сжал мою руку и улыбнулся, печально вздохнув. Почти все солдаты были очень молоды. Они хорошо сражались против Союзников в Африке и на Сицилии - поэтому Союзники выбрали их в качестве первого кадрового состава Итальянского Корпуса Освобождения.

Полковник Палезе кивнул головой, и сержант закричал: "Рота - смирр-но!" Взгляд всей роты остановился на мне; он был скорбный и напряженный, как взгляд мертвой кошки.

Полковник Палезе начал речь. "Вот ваш новый командир, - сказал он, и пока он говорил, я смотрел на этих итальянских солдат в обмундировании, снятом с британских трупов, на их бескровные руки, бледные губы и белые глаза. Там и сям на груди, животе, ногах проступали черные пятна крови. Вдруг я осознал, к своему ужасу, что эти солдаты были мертвы. Они издавали слабый запах заплесневелой одежды, гниющей кожи и плоти, иссушенной солнцем. Я взглянул на полковника Палезе - он тоже был мертв. Голос, продолжавший вырываться из его губ, звучал водянисто, холодно, клейко, словно страшное бульканье, выходящее изо рта мертвого человека, если положить руку ему на живот.

"Скажите им вольно", - сказал полковник Палезе сержанту. "Рота, вольно!" - крикнул сержант. Солдаты обвисли на своих левых пятках в вялых, изнывающих позах, и опять, не мигая, уставились на меня, только взгляд их стал более кротким и отсутствующим. "А теперь, - произнес полковник Палезе, - ваш новый офицер скажет вам несколько слов". Я открыл рот, и страшный булькающий звук поднялся оттуда; мои слова были неуклюжими, пухлыми, расслабленными. Я сказал: "Мы добровольцы Свободы, солдаты новой Италии. Это наш долг - сражаться с немцами, выгнать их из нашего отечества, отбросить их назад, за пределы наших границ. Глаза всех итальянцев обращены на нас. Это наш долг - поднять флаг, уроненный в грязь, послужить примером для всех посреди столь великого позора, показать, что мы достойны нынешнего часа и той миссии, которую наша страна доверила нам". Когда я закончил, полковник Палезе обратился к солдатам: "А сейчас пусть один из вас повторит то, что ваш офицер вам сказал. Я должен быть уверен, что вы все поняли".

Солдат смотрел на меня; он был бледен, у него были тонкие, бескровные губы мертвеца. Медленно, страшным булькающим голосом, он произнес: "Это наш долг - показать, что мы достойны позора Италии".

Полковник Палезе подошел ко мне вплотную. "Они поняли", - сказал он полушепотом и двинулся прочь. Слева подмышкой у него было черное пятно крови, постепенно расползавшееся по ткани мундира. Я смотрел, как черное пятно крови постепенно расползается, я провожал глазами старого итальянского полковника, чье обмундирование принадлежало англичанину, ныне мертвому, и смотрел, как он тихо двигается прочь, слушал скрип его ботинок, ботинок мертвого британского солдата, и само имя Италии смердело у меня в ноздрях.

Группы растрепанных, размалеванных женщин, сопровождаемых толпами солдат-негров с бледными руками, фланировали вверх и вниз по виа Толедо, разрезая воздух над кишащей людьми улицей пронзительными криками: "Хай, Джо! Хай, Джо!" В устьях переулков слонялись уличные парикмахеры. Они выстраивались длинными рядами, каждый стоял позади кресла. На сиденьях, закрыв глаза и закинув головы за спины или уронив их на грудь, сидели негры атлетического сложения, с маленькими круглыми черепами и желтыми ботинками, сиявшими, как ноги позолоченных ангелов на церкви Санта-Кьяра.

Стайки оборванных мальчишек, стоящих на коленях перед маленькими деревянными ящичками, разукрашенными чешуйками перламутра, морскими ракушками и осколками зеркал, колотили по крышкам ручками щеток, вопя: "Чистка обуви! Чистка обуви!" Худыми жадными руками они хватали за штаны солдат-негров, проходивших мимо, вихляя бедрами. Группы марокканских солдат сидели на корточках вдоль стен, завернутые в свои темные одеяния, с лицами, испещренными оспой, с желтыми глазами, сверкающими из глубоких морщинистых впадин, и вдыхали трепещущими ноздрями сухой запах, которым был пропитан пыльный воздух.

Увядшие женщины с мертвенными лицами и накрашенными губами, с дряблыми нарумяненными щеками, - ужасное и жалкое зрелище - толклись на углах переулков, предлагая прохожим свой несчастный товар. Он состоял из мальчиков и девочек лет восьми или десяти, которых солдаты - марокканцы, индийцы, алжирцы, мадагаскарцы - ласкали, проскальзывая пальцами между пуговок коротких брючек или задирая платьица. "Два доллара мальчик, три доллара девочка", - кричали женщины.

"Скажи откровенно - ты хочешь маленькую девочку за три доллара?" - спросил я Джека.

"Заткнись, Малапарте".

"Это немного, три доллара за маленькую девочку. Два фунта говядины стоит гораздо больше. Я уверен, что маленькая девочка в Лондоне или Нью-Йорке стоит больше, чем здесь, - не так ли, Джек?"

"Заткнись!" - взорвался Джек.

В последние дни цены на девочек и мальчиков упали - и продолжали падать. В то время как цены на сахар, масло, муку, мясо и хлеб подскочили и продолжали расти, стоимость человеческой плоти рушилась день ото дня. Девушки от двадцати до двадцати пяти лет, стоившие неделю назад целых десять долларов, теперь шли всего за четыре, с костями вместе. Каждый день в Неаполь прибывали, на повозках, влекомых маленькими несчастными осликами, группы крепких цветущих девушек, почти все они были крестьянки, привлеченные золотыми миражами. Они прибывали из Калабрии, Апулии, Базиликаты и Молисы. И поэтому цены на человеческую плоть на неаполитанском рынке рухнули, и возникла опасность, что это может серьезно повлиять на всю экономику города. (Ничего подобного никогда еще не видели в Неаполе. Это определенно был позор, заставлявший большинство добрых неаполитанцев заливаться краской стыда. Но почему он не вызвал этой краски на щеках союзных властей, которые были хозяевами Неаполя?)

Я остановился посреди пьяцетты у Капелла Веккиа и смотрел вверх на окна леди Гамильтон, крепко сжав руку Жанлуи. Мне не хотелось опускать глаза и смотреть вокруг. Я знал, что я увижу напротив, у подножья стены, ограждающей внутренний двор со стороны синагоги. Я знал, что здесь, перед нами, в нескольких ярдах от того места, где я стоял, - до меня доносился шелестящий детский смех и хриплые голоса бедуинов - здесь был рынок детей. Я знал, что сегодня, как в любой другой день, в этот самый час, в эту минуту полуголые мальчики от восьми до десяти лет сидели перед марокканскими солдатами, которые их внимательно осматривали и, выбрав, шли договариваться со страшными беззубыми женщинами, обладательницами высохших сморщенных лиц, торговавшими этими маленькими рабами.

Такого в Неаполе не видели никогда за все столетия невзгод и рабства. С незапамятных времен все, что угодно, продавалось в Неаполе, но дети - никогда. Дети в Неаполе - это святое. Это единственное, что свято в Неаполе. Народ Неаполя - великодушный народ, самый человечный народ в мире. Это единственный народ в мире, о котором можно сказать, что даже беднейшие семьи воспитывают вместе со своими детьми, со своими десятью или двенадцатью детьми, маленьких сирот, взятых из Оспедале дельи Иннокенти. И такие сироты наиболее священны, лучше всех одеты, лучше всех накормлены, потому что это "дети Мадонны", и они приносят счастье остальным детям.

А теперь пьяцетта у капеллы Веккиа, в сердце Неаполя, превратилась в раздолье для марокканских солдат, приходящих покупать неаполитанских детей за несколько сольдо.

...Итак, я пошел с Джимми смотреть неаполитанскую "девственницу". Местом действия был притон в конце переулка около пьяцца Оливелла. Небольшая толпа союзных солдат толкалась у дверей лачуги.

У входа стоял мужчина средних лет, одетый в черное. На его пышной седой шевелюре красовалась потрепанная фетровая шляпа, щеголевато заломленная, угол ее наклона был тщательно продуман. Его руки были скрещены на груди, пальцы сжимали толстую пачку банкнот.

"По доллару с каждого", - произнес он. "Сто лир с человека".

Мы вошли и огляделись. На краю кровати сидела девушка и курила.

Ноги ее свисали с кровати, она курила в молчании, глубоко задумавшись, уперев локти в колени, спрятав лицо в ладонях. Она выглядела очень юно, хотя глаза у нее были скорее тусклые, глаза старухи. Прическа отвечала тому барочному стилю, который расцвел стараниями цирюльников из беднейших кварталов, - стилю характерных причесок неаполитанских Мадонн семнадцатого столетия. Кудрявые глянцевые волосы были распялены с помощью лент и конского волоса и набиты паклей. Они возвышались над ее головой, как замок, создавая иллюзию, что у нее на лбу покоится высокая черная митра. Было что-то византийское в этом длинном, узком лице, чья бледность просвечивала сквозь густой слой краски. Но пухлые губы, увеличенные ярким всплеском помады, придавали изысканной, статуарной меланхоличности лица выражение чувственное и вызывающее.

Когда я вошел, она остановила взгляд на моих капитанских трех звездочках и презрительно улыбнулась, едва заметным движением отвернувшись к стене. В комнате нас было человек десять. Я был единственным зрителем-итальянцем. Никто не говорил ни слова.

"Все. Следующие через пять минут" - раздался голос мужчины за красной занавеской. Затем он просунул голову через дыру в занавеске: "Готова?"

Девушка бросила на пол сигарету, подхватила кончиками пальцев край юбки и медленно подняла его. Сначала показались колени, нежно схваченные плотным шелком чулок, затем голая кожа бедер. Она замерла на миг в этой позе, печальная Вероника с суровым лицом и презрительно полуоткрытым ртом. Затем, медленно повернувшись на спину, она легла и вытянулась на кровати.

"Это девственница. Можете потрогать. Не бойтесь. Она не кусается. Это девственница", - говорил мужчина, просунув голову в дыру занавески.

Негр протянул руку. Кто-то засмеялся и, кажется, пожалел об этом. "Девственница" не шевелилась, она смотрела на негра глазами, полными страха и отвращения. Я огляделся. Все были бледны - бледны от страха и отвращения.

Девушка резко поднялась, опустила платье и молниеносным рывком выхватила сигарету изо рта английского моряка, стоявшего у кровати.

"Выходите, пожалуйста", - сказала голова мужчины, и все мы тихо двинулись к выходу...

"Скажи откровенно, Джимми, вы бы не почувствовали себя победителями без подобных сцен".

"Неаполь всегда был такой", - сказал Джимми.

"Нет, он никогда таким не был, - ответил я. - Никогда прежде такого в Неаполе не происходило. Если бы вам не нравились такие вещи, если бы такие сцены не развлекали вас, их бы в Неаполе не было".

"Не мы создавали Неаполь, - сказал Джимми. - Мы нашли его уже готовым".

"Не вы создавали Неаполь, но он, - возразил я, - никогда раньше не был таким. В Америке были бы вещи похуже, если бы вы проиграли войну".

"Не говори так", - тихим голосом сказал Джимми.

"Прости меня, Джимми, - я ненавижу это ради тебя и себя. Это не твоя вина и не наша, я знаю. Но я заболеваю, когда думаю о таких вещах. Ты не должен был брать меня с собой смотреть на эту девушку. Я не должен был идти с тобой смотреть этот ужас. Я ненавижу его ради тебя и себя, Джимми. Я чувствую себя жалким и малодушным. Вы, американцы, славные парни, и есть вещи, которые вы понимаете лучше других. Разве не так, Джимми, ведь есть вещи, которые вы тоже понимаете?"

"Да, я понимаю", - сказал Джимми, крепко сжав мою руку".

Сергей Юрьенен:

Второй из широко известных романов Малапарте расширяет инфернальную фреску Второй Мировой войны, начатую книгой "Капут". Там был Восточный фронт, здесь - Западный. Освобождение. Честность письма беспрецедентная для рожденной войной литературы. В 1980 году экранизация романа Лилианы Кавани с такими звездами как Клаудиа Кардинале, Берт Ланкастер и Марчелло Мастроянни в роли Малапарте вызвала шок у зрителей. Можно представить эффект "Шкуры" в год выхода - в 49-м. Ватикан внес "Шкуру" в индекс запрещенных книг. В год победы, удрученный зрелищем Италии, Малапарте уехал в Париж с решимостью писать отныне по-французски. Его пьесы "В сторону Пруста" и "Капитал" успеха в Париже не имели. К началу 50-х вернулся в Италию. После путешествия в Китайскую Народную Республику в 56 году, где пекинские врачи спасли жизнь знаменитому итальянцу, заявил о симпатиях к коммунизму. Умер Малапарте 19 июля 1957 года. Ему не исполнилось 60-ти: сердце, легкие - последствия контузии, ран и отравления газами на Первой мировой. Четыре месяца боролся со смертью в Риме, записывая на магнитофон опыт агонии. За 4 дня до кончины протестант Курцио Малапарте обратился в католицизм.

Из романа «Шкура»:

Море льнуло к берегу и всматривалось в меня. Оно всматривалось в меня своими огромными зелеными глазами, тяжело дыша, цепляясь за берег, как некое разъяренное существо. Оно издавало странный запах, властный запах дикого зверя. Далеко на западе, там, где солнце уже опускалось к дымчатому горизонту, виднелись сотни и сотни пароходов, прыгающих вверх и вниз, стоя на якоре за бухтой. Они были окутаны плотным серым туманом, разбавленным сверкающий белизной чаек. В отдалении другие корабли бороздили воды залива, чернея на фоне прозрачного голубого призрака острова Капри. Шторм налетал с юго-востока; он постепенно заполнял небо рассерженной массой туч, прошитых штрихами зеленовато-желтого света, внезапными узкими зелеными трещинами и ослепительными серными шрамами. Передо мной пронеслось видение - белые паруса, в смятении убегающие от шторма, ища укрытие в гавани Кастелламаре. Вид был грустный и все-таки оживленный, с кораблями, изрыгающими дым далеко на горизонте, парусниками, бегущими перед желтыми и зелеными сполохами в черных штормовых облаках, и далекий остров, медленно плывущий в голубой бездне неба. Это была сказочная панорама; и где-то на ее краю плакала Андромеда, прикованная к скале, и где-то Персей убивал чудовище.

Море всматривалось в меня огромными умоляющими глазами, тяжело дыша, как раненый зверь; и я содрогнулся. В первый раз море смотрело на меня так. В первый раз я почувствовал, как эти зеленые глаза остановились на мне, полные такой всеобъемлющей печали, такой муки, такого безутешного горя. Оно всматривалось в меня, тяжело дыша; оно цеплялось за берег, глядя, как раненый зверь; и я трепетал от ужаса и жалости. Я был измучен зрелищем человеческих страданий, зрелищем людей, истекающих кровью, со стонами влачащихся по земле. Я был измучен их жалобами, и теми невероятными словами, которые лепечет умирающий человек, улыбаясь в агонии. Я был измучен зрелищем страдающих людей, и животных тоже, и деревьев, и неба, и земли, и моря. Я был измучен от их страданий, от их неосознанных, тщетных страданий, от их страха, от их нескончаемой агонии. Я был измучен своим ужасом, измучен своей жалостью. О, жалость! Я стыдился своей жалости. И все же я трепетал от жалости и ужаса. За далекой дугой залива высился Везувий, голый и призрачный, со склонами, исполосованными пламенем и лавой, с глубокими кровоточащими ранами, откуда вырывались языки огня и облака дыма. Море цеплялось за берег и вглядывалось в меня огромными умоляющими глазами, тяжело дыша. Оно было сплошь покрыто зеленой чешуей, как гигантская рептилия. И я дрожал от жалости и ужаса, слушая хриплые жалобы Везувия, плывущие в вышине.

...Мальчики, сидящие на ступеньках Санта-Мария Новелла; стайка зевак вокруг обелиска; у подножия лестничного пролета, ведущего к церкви, - партизанский начальник, оседлавший скамью, уперший локти в железный столик, принесенный из кафе на площади; отряд молодых партизан с автоматическими карабинами, из Коммунистического дивизиона Потенте, выстроившихся на площадке перед трупами, сваленными в кучу, - казалось, все они были нарисованы Мазаччо на серой штукатурке воздуха. В мутном меловом свете, сочившимся из облачного неба над их головами, все выглядели молчаливыми и неподвижными, все смотрели в одну сторону. Тонкий ручеек крови струился вниз по мраморным ступеням.

Фашисты, сидевшие на ступеньках, ведущих к церкви, были мальчики пятнадцати-шестнадцати лет, нахмуренные, растрепанные, с темными блестящими глазами на бледных вытянутых лицах. Самый младший, одетый в черную шерстяную фуфайку и короткие штаны, не закрывавшие длинных тощих ног, выглядел почти ребенком. Была среди них и девушка. Очень юная, с темными глазами и свободно рассыпанными по плечам волосами того золотисто-каштанового цвета, который часто встречается у простых тосканских женщин. Она сидела, откинув голову, глядя на летние облака над крышами Флоренции, блестевшими от дождя в угрюмом меловом небе, на котором то там, то сям разверзалась трещина, так что казалось оно небом Мазаччо на фресках Кармины.

На полпути вверх по Виа делла Скала, около Орти Ориселлари, мы услышали выстрелы. Выехав на площадь, мы остановились у подножия лестничного пролета, ведущего вверх к Санта-Мария Новелла, за спиной у партизанского начальника, сидевшего за железным столиком. Когда взвизгнули тормоза наших двух джипов, этот начальник и ухом не повел. Он указал пальцем на одного из мальчиков: "Твоя очередь. Как тебя зовут?"

"Моя очередь сегодня, - сказал мальчик, поднимаясь, - но рано или поздно настанет твоя".

"Как тебя зовут?"

"Это касается только меня", - ответил мальчик.

"Зачем ты разговариваешь с дураком?" - спросил его сидевший рядом товарищ.

"Чтобы научить его, как себя вести", - отозвался мальчик, вытирая вспотевший пот тыльной стороной руки. Он был бледен, губы дрожали. Но он дерзко смеялся, глядя на партизанского начальника недрогнувшим взглядом. Начальник наклонил голову и начал чертить карандашом по столу.

Мальчики стали болтать и пересмеиваться. В их речи явно слышался говор Сан-Фредиано, Санта-Кроче и Палаццоло.

Партизанский начальник поднял глаза: "Живее! Не трать мое время. Твоя очередь".

"Если ваше время так драгоценно, - сказал мальчик издевательским тоном, - я иду". И, перешагивая через своих товарищей, занял свое место перед партизанами, которые с автоматическими карабинами наперевес стояли около кучи трупов, прямо в луже крови, расползавшейся по мраморной площадке.

"Смотрите, не запачкайте ботинки!" - закричал один из товарищей мальчика, и все засмеялись.

Мы с Джеком выпрыгнули из джипа.

"Стойте!" - завопил Джек.

Но в это время мальчик с криком "Да здравствует Муссолини!" упал, изрешеченный пулями.

"Проклятье!" - крикнул Джек, бледный, как смерть.

Партизанский начальник поднял глаза и оглядел Джека с головы до ног.

"Канадский офицер?" - спросил он.

"Нет: американский полковник", - ответил Джек и, указывая на мальчиков, сидевших на ступеньках, ведущих к церкви, добавил: "Прекрасное занятие - убивать мальчишек".

По его знаку канадские солдаты окружили мальчиков, подталкивая их по церковным ступеням вниз, к джипам.

С побледневшим лицом партизанский начальник уставился на Джека, сжал кулаки. Внезапно он протянул руку и схватил Джека за локоть.

"Руки прочь!"

"Нет", - ответил тот, не двигаясь с места.

В это время из церкви вышел монах. Это был огромный детина - высокий, крепко сколоченный, румяный. В руках у него была метла, и он начал подметать двор, покрытый обрывками грязной бумаги, соломой и гильзами от патронов. Когда он увидел груду трупов и кровь, струящуюся вниз по мраморным ступеням, он перестал подметать, широко расставил ноги и воскликнул: "Что это?" Повернувшись к партизанам, которые с автоматами, болтающимися на плечах, шеренгой стояли перед трупами, он завопил: "Что это значит? Убивать людей у дверей моей церкви? Убирайтесь отсюда, губители!"

"Полегче, брат! - сказал партизанский начальник, отпуская Джека. - Сейчас не время для шуток".

"Ах, не время для шуток? - закричал монах. - Я тебе покажу, какое сейчас время!" - И, подняв метлу, начал колотить партизанского начальника по голове. Поначалу хладнокровно, с рассчитанным гневом, но мало-помалу входя в раж, он щедро отвешивал удары, крича: "Прийти и осквернять ступени моего храма? Идите и работайте, разорители, вместо того, чтобы убивать людей у моего дома!" И, как хозяйки выгоняют куриц, обрушивал метлу то на голову офицера, то на его людей, прыгая от одного к другому с криком: "Шу-у! Шу-у! Убирайтесь отсюда, хулиганы! Шу-у! Шу-у!" Наконец, оставшись хозяином поля сражения, монах обернулся и, бросая обидные прозвища и оскорбления "разорителям" и "бездельникам", начал яростно мести окровавленные мраморные ступени.

...Я устал от зрелища убиваемых людей. Четыре года я ничего не делал - только смотрел, как убивают людей. Одно дело смотреть, как люди умирают, и совсем другое - смотреть, как их убивают. Чувствуешь себя на стороне убийц - как будто ты сам один из них. Я устал от этого, я больше не мог. К этому времени я заболел от вида трупов - не просто от ужаса и отвращения, но от ярости и ненависти. Я начал ненавидеть трупы. Мое сострадание было истощено; это был путь к ненависти. Ненависть к трупу! Чтобы оценить всю бездну отчаяния, в которую может погрузиться человек, нужно оценить, что это значит - ненавидеть труп.

За четыре года войны я ни разу не стрелял в человека, живого или мертвого. Я оставался христианином. Оставаться христианином все эти годы значило предавать дело. Быть христианином значило быть предателем, с тех пор как эта грязная война стала не войной против людей, а войной против Христа. Четыре года я видел отряды вооруженных людей, ведущих охоту на Христа, как охотник выслеживает дичь. Четыре года в Польше, в Сербии, на Украине, в Румынии, Италии и по всей Европе я видел отряды бледных мужчин, неустанно рыщущих в домах, рощах, лесах, горах и долинах, стараясь выгнать оттуда Христа и убить Его, как убивают бешеную собаку. Но я оставался христианином.

...Когда я увидел бедного Кемпбелла, лежащего на пыльной дороге в луже крови, - я понял, чего хотят от нас мертвые. Они хотят чего-то чуждого человеку, чего-то чуждого самой жизни. Через два дня мы перешли По и, отгоняя немецкие арьергарды, достигли Милана. Война шла к концу, начиналась резня - эта чудовищная резня итальянцев итальянцами - в домах, на улицах, в полях и лесах. Но именно в тот день, когда я увидел Джека мертвым, я понял, наконец, что умирало вокруг и внутри меня. Умирая, Джек улыбался, он смотрел на меня. Когда свет улетучился из его глаз, я почувствовал, впервые в жизни, что человек для меня умер.

В день, когда мы вошли в Милан, мы влились в толпу, оравшую и бушевавшую на площади. Приподнявшись в джипе, я увидел Муссолини, повешенного за ноги на крюк. Он был распухший, белый, огромный. Мне стало плохо на сидении джипа: война кончилась, и я больше ничего не должен делать для других, ничего больше для моей страны - ничего, я мог только болеть.

Выйдя из американского военного госпиталя, я вернулся в Рим и остановился у моего друга, доктора Пьетро Марциале, акушера, на виа Ламбро, 9. Его дом стоял на окраине нового пригорода, который тянется, запущенный и холодный, за пьяцца Квадрата. Это был маленький дом, всего из трех комнат, и мне приходилось спать в кабинете, на диване. Вдоль стен кабинета тянулись полки с книгами по гинекологии, а по краям полок рядами лежали акушерские инструменты и разного рода большие пинцеты, а также стеклянные сосуды с желтоватой жидкостью. В каждом сосуде плавал человеческий эмбрион.

Много дней я жил в обществе эмбрионов, подавленный ужасом; потому что эмбрионы - это трупы, хотя и из породы чудовищ: это трупы, которые никогда не рождались и никогда не умирали.

На соседнем столике стоял, как цветочная ваза, большой сосуд, в котором плавал король этой странной общины, устрашающий, но дружелюбный Трицефал, эмбрион с тремя головами, женского пола. Эти три головы - маленькие, круглые, восковые - преследовали меня своими глазами, улыбаясь мне грустными и одновременно робкими улыбками, полными стыдливой скромности. Когда я бы ни ходил по комнате, деревянный пол слегка сотрясался, и три головы подпрыгивали вверх и вниз со зловещим изяществом. Остальные эмбрионы были более меланхоличные, более сосредоточенные, более злобные.

Однажды ночью на меня напала жестокая лихорадка. Мне казалось, что сообщество эмбрионов вылезло из своих сосудов и двигается по комнате, карабкаясь на письменный стол и стулья, поднимаясь на занавески и даже на мою кровать. Постепенно все они собрались на полу посреди комнаты, усевшись полукругом, как судьи на сессии; они наклоняли головы то вправо, то влево, чтобы прошептать что-то на ухо один другому, глядя на меня своими круглыми лягушачьими глазами, вытаращенными и невидящими. Их лысые головы страшно блестели в тусклом свете луны.

Гигантский эмбрион все еще стоял передо мною, глядя на меня глазами слепой собаки.

"Теперь ты видишь, каковы они на самом деле, - произнес он после долгого молчания. - Ни у кого нет жалости ко мне".

"Жалости? Что тебе в этой жалости?"

"Они перерезали мне горло, они повесили меня за ноги на крюк, они покрыли меня плевками", - сказал эмбрион приглушенно.

"Я тоже был на пьяццале Лорето, - отозвался я тихим голосом. - Я видел тебя висящим за ноги на крюке".

"И ты меня ненавидишь?" - спросил эмбрион.

"Я недостоин того, чтобы ненавидеть, - ответил я. - Только чистые имеют право ненавидеть. То, что люди называют ненавистью, это всего лишь подлость. Каждый человек по сути - грязь. Человек - ужасающая вещь".

"Я тоже был ужасающей вещью", - вздохнул эмбрион.

"Нет более отвратительной вещи в мире, - сказал я, - чем человек в славе, чем человеческая плоть, воцаренная на Капитолии. Все, что дает человек человеку, - это грязь, - сказал я. - Даже любовь и ненависть, добро и зло, - все. Смерть, которую человек дает человеку, - это тоже грязь".

Чудовище потупило голову и молчало.

"И прощение?" - спросило оно затем.

"Прощение - тоже грязная вещь".

Тут приблизились два эмбриона, похожие на головорезов, и один из них, опустив руку чудовищу на плечо, сказал: "Пошли".

Гигантский эмбрион поднял голову и, глядя на меня, тихо заплакал.

"Прощай", - произнес он и, понурившись, двинулся прочь между двух головорезов. Выходя, он обернулся и улыбнулся мне.

Марио Корти:

Неаполитанские матери продают своих маленьких детей, мальчиков и девочек, марокканским солдатам, партизаны чинят расправу над подростками перед церковью во Флоренции. Все это происходит перед глазами равнодушной армии освободителей. Союзники освободили Италию от фашизма и немецких оккупантов. При этом они ведут себя снисходительно, даже презрительно к тому народу, который они освобождают. К нему не предъявляются те высокие моральные требования, которые союзники предъявляют к самим себе как представителям, как они думают, более цивилизованных народов.

Сильва Сприджи, переводчик "Техники государственного переворота" на английский язык и гражданка страны освободителей, однажды обвинила Малапарте в безнравственности: почему он с такой легкостью переходил из одного лагеря в другой. Малапарте отвечал, ссылаясь на моральный релятивизм итальянцев. "Нам - писал Малапарте - не хватает морального воспитания". Можно оспаривать это заявление проклятого тосканца на примере самого Малапарте. Да, он был фашистом, да, он стал затем антифашистом. Но он никогда, даже будучи фашистом, не допускал подлостей. Марина Цветаева писала: "Оттого мы вероломны, что самим себе верны".

XS
SM
MD
LG