Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

В отсутствие теноров




Есть одна курьезная книга: "История русской интеллигенции" Овсянико-Куликовского, профессора Харьковского университета и ученика великого Потебни. Сам Овсянико-Куликовский начинал совсем в другой области: был специалистом по индийской мифологии. Но русский не столько ученый, сколько именно интеллигентский заквас всё-таки привел его к родным осинам, взятым, правда, в лучшем их варианте. Овсянико-Куликовский построил историю русской интеллигенции как историю и анализ литературных персонажей (если угодно, типов) на всем протяжении классической русской литературы. Главы этой истории называются именами литературных героев. Первая глава - Чацкий. Потом, естественно, Онегин, Печорин, Рудин, Базаров, Обломов, ясное дело; хотя незабвенного Илью Ильича как-то трудно и назвать интеллигентом: всё-таки русские люди, известные под этим погоняловом, что-то если не делали, то мучительно и благородно размышляли. А о чем размышляет байбак Обломов? Что он вообще делает? Спит да жрет. Добролюбов написал очень хорошую статью "Что такое обломовщина?", но явление это очень уж стилизовал, непомерно расширил, сделал из этого слова некий идеологический лозунг или, как теперь говорят, слоган. Действительно, есть соблазн объявить Обломова неким русским архетипом, выразительнейшим носителем национального характера, и такому соблазну поддался, например, Ленин; но, скорее, к сожалению, далеко не все русские таковы. Тот же Ленин был куда как активен. Обломов потянул бы на русский архетип, если б автор сделал его не обжорой, а пьянчугой. Пьянчуги - самые приятные люди в России (учтите, что слово пьянчуга - принципиально иное, нежели алкоголик: тут уже клиника, а пьянство русское - это образ жизни, как говорят американцы, "культура"; к тому же характерный не в последнюю очередь как раз для интеллигентных людей).

Еще деталь: одна из глав "Истории русской интеллигенции" называется "Тентетников". Вы помните, кто это такой? Если нет, то напомню: это персонаж из несостоявшегося второго тома "Мертвых душ" - предшественник Обломова, как заверяет Овсянико-Куликовский. Ну, как говорится, ему виднее.

Смешная книга Овсянико-Куликовского могла появиться исключительно в атмосфере так называемого литературного реализма; вернее, в культурной ситуации, где господствовал миф о реализме. Искусство не бывает реалистическим, оно всегда условно, - и не только опера и балет заведомо условны, не только поэзия, где говорят в рифму, но и смиренная проза. В свое время твердо, можно сказать свято, верили, что литература - правдивая, то есть именно реалистическая, - что-то отражает, описывает жизнь в ее характерных, укрупненных, доведенных до типичности явлениях. Постепенно представление о литературе трансформировалось, и вот уже Виктор Шкловский пишет, что судить о жизни по литературе - всё равно, что о садоводстве по варенью. В садоводстве, как известно, главное дело - удобрение, то есть навоз. Всё это весьма остроумно, но Виктор Борисович эту остроту украл - у немецкого драматурга Грильпарцера, говорившего, что отношение литературы к жизни - это отношение вина к винограду. Вообще он много чужих острот присвоил: сказал о кинорежиссере Рошале: вулкан, извергающий вату. Но это раньше сказал Мережковский о критике Стасове. А людям, читавшим трактат Бергсона "Смех", а раньше Шкловского, открывается широкое поле для соответствующих наблюдений.

Сейчас сказанное - не совсем литературная сплетня, а нечто большее: мы входим в суть дела, касаясь имманентности литературных явлений. Литература порождается не жизнью, а литературой - вот большая мысль, лежащая за видимостью указанной сплетни.

Мы сейчас с Овсянико-Куликовским простимся, чтоб больше к нему не возвращаться, но нельзя на прощание не отметить некий курьез: одна из глав его "Истории русской интеллигенции", как всегда носящая имя литературного персонажа, называется "Василий Тёркин". До героя поэмы Твардовского так назывался один из многочисленных романов Петра Боборыкина (Пьера Бобо, как называл его Чехов). Я знал об этом романе и этом герое из другой книги - горьковского "Клима Самгина": один из персонажей вспоминает этого боборыкинского героя, называя его "амбарный Сократ". Боборыкин пытался дать положительный образ русского буржуа, нувориша из крестьян. Замысел интересный, подтвердивший в очередной раз репутацию Боборыкина как писателя необычайно чуткого к злобе дня; всё, однако, портило то, что писатель он был плохой. Я как-то попытался прочитать лучший, считается, его роман - "Китай Город", и бросил, даже не дойдя до середины. Сейчас невозможно читать такое.

Ну, коли уж мы завели речь об Овсянико-Куликовском и о смешной претензии видеть историю общества в истории литературы, то давайте эту концепцию опровергать.

Тут союзник у нас будет мощный: даже не Шкловский (мощи которого я отнюдь не желаю приуменьшить), а новейший и действительно громадный авторитет: Юрий Михайлович Лотман.

У него есть работа, называющаяся "Спецкурс по "Евгению Онегину". Это поразительное чтение. Пушкин становится как-то по-новому понятен. Скажу больше: Пушкин, в сущности, один из самых непонятных русских авторов. Это давно замечено, и не мной. Простота и общедоступность Пушкина - мнимые.

Где я сам споткнулся на Пушкине? Это представляет внеличностный интерес. Мне всегда казалось, что Пушкин - не русский писатель. То есть я, конечно, знал, что по этому поводу писалось: и "Пиковая дама" - источник Достоевского, и Татьяна русская душою породила всех чистых девушек отечественной классики, и прочее в том же роде. Заковыка очень ощутимая случилась с "Капитанской дочкой". Естественно, я читал эссей Цветаевой, да и сам понимал, что Пугачев у Пушкина - обаятельный герой. Но в этом и была заковыка. Из "Капитанской дочки" никак нельзя было вывести пресловутое народничество русской литературы. Обаятельный герой - да; но при этом - злодей. Тут не пахло ни Платоном Каратаевым, ни тем более мужиком Мареем. И Некрасов весь летел с его "Размышлениями у парадного подъезда". Народ нельзя жалеть - вот что смутно понималось. Никакой каритативной любви он вызывать не должен. Вызывать он должен - ужас. Но ведь великая русская литература учила нас другому. Эрго: Пушкин - не русский.

В стилистических истоках его прозы - французы. Больше всего ощущается Мериме, великий писатель. Это что касается стиля. Но ведь есть еще, как говорил Константин Леонтьев, "веяние".

Да ведь это не только поневоле робкая догадка дилетанта - о чуждости Пушкина главному корпусу русской классики. Очень авторитетные люди со временем стали писать об этом. Из самых больших авторитетов тут вспоминается Мережковский. Он очень резко и, надо сказать, достаточно убедительно противопоставил Пушкина всей последующей русской литературе. С Пушкиным ушло из нее героическое начало, настаивал Мережковский. Героическое значило - титаническое, а если угодно, и злодейское. Петр ушел из русской литературы после Пушкина. Пришел Идиот - князь Мышкин: начисто выдуманная, картонная фигура. Этот персонаж, конечно, многим может и нравиться, но Петербурга он уж точно не построит. Вот, если хотите, слово: Пушкин - не русский писатель, а петербургский. А Петербург, как известно по заверениям всех русских гениев, - город в действительности не существующий и долженствующий когда-то испариться вместе с болотным туманом. Он, можно сказать, уже испарился, причем, парадоксально, в посткоммунистические времена, став "Санкт-Петербургом Ленинградской области". Да и не нужно никакого Петербурга, если вы до сих пор в области живете!

Ну а теперь я расскажу, как и чему научил меня в отношении Пушкина Лотман. Главное, что я понял: Пушкин дал русской литературе не содержание, не сюжеты, не идеологию, а форму, формальные схемы. При этом случился парадокс: русская литература приняла пушкинскую форму за содержание - наполнила его содержанием, и, как выясняется, мнимым.

Здесь буду активно цитировать Лотмана: вот тот самый его спецкурс по "Евгению Онегину":

"Тексту, который осознавался как "роман", неизбежно приписывалась по отношению к действительности некоторая нормативная функция. В разных эстетических системах по-разному определялась природа этой функции, однако неизменным оставалось представление, что роман правильнее, организованнее, субстанциальнее, чем аморфный поток жизни в ее случайных и нетипических проявлениях. Отказ от такого подхода требовал внесения в произведение элементов "капризности", случайного хода событий, имитации "нетипичного" в ходе повествования, систематического уклонения от схемы. Для имитации "непостроенности" текста Пушкину пришлось отказаться от таких мощных рычагов смысловой организации, как, например, "конец" текста".


Лотман приводит такие слова из отзыва на последнюю главу романа критика "Московского Телеграфа" Николая Полевого:

"Так и Евгений Онегин: его не убили, и сам он еще здравствовал, когда Поэт задернул занавес на судьбу героя. В последний раз читатель видит его в спальне Татьяны, уже княгини".


Лотман следующим образом комментирует этот пикантный пассаж:

"Один из возможных романных концов - настойчивое стремление "завершить" любовь Онегина и Татьяны адюльтером, что позволяло бы построить из героя, героини и мужа классический "треугольник". (...) Появление в конце мужа, упомянутого Полевым, приобретает тот смысл, который придавали сцене многократно".


"Евгений Онегин" у Лотмана всё время напрягает читательские ожидания - и каждый раз оставляет их ни с чем. Вот это и была главная пушкинская новация. Он ломал самую форму романа как жанрового априори - и предлагал читателю вместо романа - текст. Поэтому "Евгения Онегина" давно уже стали сравнивать с "Тристрамом Шенди": делал это, разумеется, Шкловский, да и Тынянов говорил о "стернианских наростах" на теле романа. Можно ведь пойти еще дальше - и вывести из "Евгения Онегина" (типологически, конечно, а не генетически) еще один шедевр позднейшего авангарда - "Улисс" Джойса. Роман, да еще в стихах, требует болтовни, утверждал Пушкин. Такую болтовню стали делать и в прозе. В России, кстати, это пытался начать Лев Толстой, в молодости работавший над текстом под названием "Описание одного дня" - чистый джойсизм, по словам того же Шкловского.

Нам остается привести дальнейшую аргументацию Лотмана - и посредством оной связать-таки Пушкина с большой, поистине классической русской традицией. В конце концов, окажется, что Пушкин всё-таки русский писатель; но не такой, как другие русские писатели.

В "Евгении Онегине" есть одно знаменитое четверостишие, которое Лотман готов считать моделью всего романного построения. Кто не помнит:

И вот уже трещат морозы
И серебрится средь полей...
(Читатель ждет уж рифмы розы;
На, вот возьми ее скорей!)


Вот по этому принципу построен весь "Онегин", настаивает Лотман. Изыск и смелость в том, чтобы в этих шутливых строчках увидеть принцип. Лотман пишет:

"Принцип, когда текст отчетливо задает некоторое художественное ожидание, которое затем делается предметом обсуждения на метауровне, разоблачается как литературный трафарет и отвергается автором. Герои "Онегина" неизменно оказываются в ситуациях, знакомых читателям по многочисленным литературным текстам. Но ведут они себя не по нормам "литературности". В результате "события" - то есть сюжетные узлы, которые подсказывает читателю его память и художественный опыт, - не реализуются. Сюжет "Онегина", в значительной мере, отмечен отсутствием событий (если понимать под "событиями" элементы романного сюжета). В результате читатель всё время оказывается в положении человека, ставящего ногу в ожидании ступеньки, между тем как лестница окончилась и он стоит на ровном месте. Сюжет складывается из непроисходящих событий. Приезд Онегина в деревню, письмо Татьяны к нему, гибель Ленского, вторая встреча и любовь Онегина - ни одно из событий не влечет за собой тех последствий, которые должны были вытекать из них в самых различных типах построения сюжета романа. Как роман в целом, так и каждый эпизод, равный, грубо говоря, главе, кончается "ничем".


Здесь, пожалуй, нужно объяснить слово "метауровень". Мы говорим о метауровне или метатексте, когда текст начинает обсуждать сам себя - рушится иллюзия объективного повествования, в котором нет как будто ни читателя, ни даже автора, а наличествует, как в таких случаях говорят, "кусок жизни". Это разрушение иллюзии самодовлеющего текста было любимой игрушкой еще немецких романтиков (не они ли и придумали этот прием?) Расхожая иллюстрация: в пьесе из средневековой жизни рыцарь говорит: "Мы, средневековые рыцари..."; или подобное: какой-нибудь Муций Сцевола, сжигая на костре собственную руку, торжественно произносит: "Мы, древние римляне...". В "Евгении Онегине", говорит Лотман, Пушкин постоянно играет с этим приемом - подчеркивает условность собственного текста. Читателю всё время напоминают, что он не живет в тексте вместе с его условными героями, а читает его. При такой установке трудно, да просто и невозможно ждать от текста, что он выстроится по заранее и давно известным приемам иллюзорной жанровой самоорганизации. Герой "Евгения Онегина", попросту говоря, - не Евгений и не Татьяна, а сам поэт. Недаром он и появляется не раз в романе собственной персоной. "Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной" - и тому подобное.

Зачем Пушкину потребовалось такое подчеркивание условности художественного построения? - спрашивает Лотман. Для создания иллюзии, так сказать, второго порядка. (Есть такое понятие в семиотике: вторичная моделирующая система, - но не будем поминать всуе сложную науку, которой отдал такую весомую дань выдающийся ученый Ю.М.Лотман.) Разрушая романную иллюзию, Пушкин добивался другого эффекта: непосредственного соприкосновения читателя с жизнью. Он создавал не роман, и даже не роман в стихах (дьявольская разница, как известно), а как бы ставил читателя один на один с действительностью. Иллюзия второго порядка, как уже было сказано. Лучшей характеристикой "Онегина" Пушкин счел высказывание Ивана Киреевского (будущего вождя славянофилов), сказавшего, что роман Пушкина - это поэзия действительности. Отсюда и пошли позднейшие разговоры об "Онегине" как энциклопедии русской жизни - а также и разоблачение этих иллюзий талантливым варваром Писаревым, антипушкинские статьи которого чрезвычайно высоко ценили изощренные знатоки литературы - формалисты.

В общем, художественную цель, эстетическую стратегию Пушкина в такой установке можно было смело назвать реалистическими. Лотман и делает это. Получается, что Пушкин был создателем русского художественного реализма. Но опять-таки с одной существенной оговоркой, которая сводит на нет все эти разговоры о художественных методах.

Тут начинается у Лотмана самое интересное. Он показывает, как из "Онегина" вышла русская реалистическая литература и ее герои; но реализм этот снова и снова обнажает всю свою эстетическую условность. В "Евгении Онегине", говорит Лотман,

"...соединения героев не происходит. В конце между героями возникает препятствие - брак Татьяны. Но если традиционное препятствие есть порождение предрассудка, деспотизма, коварства и т.п. и цель состоит в его устранении, то здесь героиня не хочет устранять препятствия, потому что видит в нем не внешнюю силу, а нравственную ценность. Дискредитируется самый принцип построения сюжета в соответствии с нормами романтического текста. Поскольку роман завершается ничем, опровергается самый подход к каждому эпизоду как к звену в сюжетной цепи. (...) эта "непостроенность" жизни - не только закон истины для автора, но и трагедия для его героев: включенные в поток действительности, они не могут реализовать своих внутренних возможностей и своего права на счастье. Они становятся синонимом неустроенности жизни и сомнения в возможности ее устроить".


И что же было дальше в русской литературе? Как она пошла за Пушкиным - в то же время не поняв его? Она превратила пушкинский технический прием - отчуждения текста от читателя, равно как и от жанра, - в жизненную тему, всячески социально и культурно значимую. Последствия были колоссальными: русская литература родила пресловутых лишних людей как социально-культурную тему русской жизни. Но эти люди были поистине лишними, они родились, так сказать, в пробирке - из особенностей композиции пушкинского романа.

Пушкин играл в Онегина и Татьяну, а Тургенев, скажем, всерьез писал о неспособности Рудина любить Наталью (или как там ее звали: все эти худосочные тургеневские девушки сливаются в одно безликое пятно). И неспособность эта объяснялась не по Зигмунду Фрейду, как следовало бы (к тому же Великий Учитель к тому времени еще не успел осчастливить человечество), а из неких мифических условий русской жизни: Николай Первый, мол, помешал. Но сколько помнится, Николай Павлович и сам был мужчина бравый, и отнюдь не противник данного времяпрепровождения.

Вот так из технических приемов одного писателя родился самый настоящий литературный - да что там литературный! - исторический миф.

Лотман много еще интересного пишет о пушкинском последействии в русской литературе, но всего не расскажешь. Два только примера. В "Герое нашего времени" Печорин и Грушницкий разыгрывают Онегина и Ленского. А вот еще интересней: Лев Толстой написал "Анну Каренину" как некую альтернативу тому же "Онегину": посмотреть, что стало бы с пушкинской Татьяной, если б она отдалась чувству, а в последней сцене муж-генерал и вправду бы их засек, как сладострастно воображал Николай Полевой.

Вопрос о пресловутом реализме повисает в воздухе, как мы могли видеть на представительнейшем примере русской литературы. Но есть и другого ряда примеры, вопрос о реализме, о следовании больших художников жизненной правде сводящие на нет. Возьмем хорошо известный пример Михаила Зощенко.

Александр Жолковский недавно написал о нем сенсационную книгу. Она называется "Михаил Зощенко: поэтика недоверия". В предисловии к книге он корректно подчеркивает, что идею этого исследования подала ему его студентка Лиля Грубишиц, сама высказав ее в курсовой (даже не дипломной!) работе. Ай да студентки у Александра Константиновича. Идея же была такая: взять автобиографическую книгу Зощенко "Перед восходом солнца" и спроецировать ее сюжетные вариации на основной корпус сочинений писателя. Совпадение получилось один в один.

Жолковский пишет:

"Как и Гоголю, Зощенко сопутствовала сформированная "социально" настроенной критикой репутация бытописателя, отражающего реальность во всей неприглядности и возводящего ее в перл творения силой комического таланта, - с той разницей, что Зощенко охотнее отказывали в статусе большого писателя".


Но никакого бытописательства, как оказалось, и нет - чистая автобиография в лицах. Установка самого Жолковского:

"Главное отличие нового подхода я вижу в сосредоточении на экзистенциальной проблематике Зощенко. С актуальных внешних объектов его сатиры - жульничества, бюрократизма, пьянства, неграмотности и т. п. - акцент переносится на извечную внутреннюю драму человеческого состояния, мучительно занимавшую автора. Иными словами, вместо вещей и карикатурно опредмеченных людишек, в фокусе оказывается человек - естественный материал великого искусства".


И человек этот - сам Михаил Михайлович Зощенко.

Вспомните хотя бы рассказ его "Монтер": о том, как некий театральный техник, обиженный тем, что на коллективной фотографии работников театра его поместили где-то сбоку, а на центральном месте - на стуле со спинкой - оказался тенор, - как этот монтер "затаил в душе некоторую грубость" и на одном спектакле отказался включить освещение. Есть в этом рассказе гениальная фраза: "Теноров нынче нету!" Так их действительно нету. Зощенко, во всяком случае, не тенор. Он - тот самый монтер.

Прочитайте книгу Жолковского - и вы в этом убедитесь.

XS
SM
MD
LG