Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Музеи и окрестности




Из культурных реакций на события 11 сентября наиболее ошарашивающей, просто говоря скандальной, были слова немецкого композитора Карлхайнца Штокхаузена. Он считается одним из трех китов современного музыкального авангардизма, наряду с Пьером Булезом и Луиджи Ноно. Выступая на пресс-конференции, накануне фестиваля его музыки в Гамбурге, на вопрос о его оценке событий, Штокхаузен ответил:

Это было величайшее произведение искусства из всех возможных во Вселенной. В единовременном акте достигнуто то, о чем нельзя и мечтать в музыке. Профессионалы музыки десятилетиями работают как сумасшедшие, чтобы всего-навсего выступать на концертах, а потом, как и все, умирают. А здесь люди, сосредоточившиеся на одном-единственном исполнении, в мгновение ока унесли с собой в вечность пять тысяч человек. Я бы не мог этого сделать. По сравнению с этим мы, композиторы, просто ничтожества.

Когда до самого Штокхаузена дошел смысл сказанного, он воскликнул: "О Люцифер, куда ты меня завел!" Люцифер, то есть Сатана, - один из непременных, вместе с Евой и архангелом Михаилом, персонажей оперного цикла Штокхаузена "Свет", состоящего из семи опер. Из других упоминавшихся в связи со скандалом опусов композитора заслуживает быть упомянутым струнный квартет с четырьмя вертолетами. Писалось также, что при исполнении одной из его опер происходят квази-военные маневры, с вторжением в зал десантников-хористов, координирующих свои действия при помощи радиопередатчиков, что тоже выступает элементом музыки.

Из сказанного ясно, что в творчестве своем Штокхаузен является самым крайним авангардистом, но этим нынче никого особенно не удивишь. И вообще такие номера не так уж и новы: известно, например, что в сороковых годах Стравинский написал, а Баланчин поставил "Цирковую польку для 50 слонов и 50 красивых девушек". И дело не только в примерах авангардистской выдумки, но в самом авангардизме как типе художественного сознания. Штокхаузен произвел сенсацию, потому что он нечаянно связал этот тип сознания с кошмарным событием этих дней, но ведь авангардизм и вообще живет в сознании непрерывной катастрофы, он есть ответ искусства на катастрофичность эпохи - что прошлого, ХХ века, что, выясняется, и нынешнего. В этом смысле можно было бы сказать, что авангард просто-напросто отражает свое время, но это было бы слишком просто: искусство не есть пассивное зеркало. Пытаясь объясниться с миром, Штокхаузен на своем веб-сайте пишет о Люцифере как "космическом духе анархии", стремящемся "разрушить творение", а этот нигилистический импульс и есть "сатанинская композиция", нашедшая некое адекватное выражение в акции 11 сентября. Но у читающего эти слова возникает впечатление, что Штокхаузен формулирует принципы авангардистской эстетики как таковой. Как раз подобные слова много раз произносил Пикассо. Цветаева в эссе "Искусство при свете совести" писала, что этого света искуссства и не выдерживает, что единственный способ для искуссства быть добрым и хорошим - не быть вообще; сейчас мы бы это назвали аннигиляцией искусства и морали. Что же касается музыки, то трактовка ее как искусства демонического восходит по меньшей мере к Киркегору, и говорил он это в связи с Моцартом - ни более ни менее. А на роман Томаса Манна "Доктор Фаустус" ссылаться даже как-то и неприлично - настолько эта ссылка элементарна, настолько расхожей стала мысль, что авангардистское искусство было не отражением, но скорее моделью новейшего тоталитаризма. Тут можно вспомнить хотя бы Маяковского в его связи с большевизмом. Вот и рассуждай о том, что первично: курица или яйцо, катастрофическая история или авангардное искусство.

Тип художественной позиции, невольно продемонстрированной Штокхаузеном, знал в России - именно в русской музыке - не менее острое, но гораздо более сознательное выражение. Это Скрябин, конечно. Его осознанным и открыто декларированным конечным творческим замыслом было создание некоего сочинения, получившего название "Мистерия", по исполнении которого, по мысли автора, мир должен был радикально перемениться - то есть старый мир погибнуть, а на его месте возникнуть какой-то новый. Все это увязывалось с Прометеем, но не проще ли вспомнить как раз Люцифера? Вот как писал об этом тогдашний мэтр Вячеслав Иванов:

Часто не знает человек, что творит его демон; часто отрицает он дело своего демона. Мнит, что нечто связывает, когда демон разрешает, - что нечто упрочивает, когда демон сокрушает... Был ли революционным демон Скрябина и, если да, - в какой мере и в каком смысле?

Трудно, впрочем, ожидать, чтобы кто-либо из современников ответил на первый вопрос не да, а нет. Всем очевидно, что творчество Скрябина было решительным отрицанием предания... Разрывом с ветхою святыней было это разрушительное творчество...

Таков был демон Скрябина. Бессознательно ли для человека действовал он в нем, или же человек отвечал ему ясным сознанием и согласием? Скрябин - один из сознательнейших художников, всецело берущих на себя ответственность за дело своего демона. Он не только упреждал в духе некий всеобщий сдвиг, но и учил, что всемирное развитие движется в катастрофических ритмах... он сгорал от нетерпеливого ожидания конца, за которым уже светало перед его взором новое начало, торопил Рок и ежечасно умышлял освободительное действие.

Эти иератические глаголы поневоле ставятся в иную тональность, когда под текстом, названном " Скрябин и дух революции", видишь дату его написания - 24 октября 1917 года.

Еще одна русская ассоциация возникает в связи с нечаянным, но таким характерным ляпсусом Штокхаузена: Достоевский. Он однажды комментрировал гипотетическую ситуацию, в чем-то подобную нынешней: как чистое искусство могло бы отреагировать на человеческую катастрофу. Представьте себе, писал Достоевский, что в Лиссабоне, на следующей день после печально знаменитого землетрясения 1755 года, местная газета напечатала стихотворение Фета "Шепот, робкое дыханье, Пенье словья":

...поэта-то они б казнили, а через тридцать, через пятьдесят лет поставили бы ему на площади памятник за его удивительные стихи вообще, а вместе с тем и за "пурпур розы" в частности. Выходит, что не искусство было виновато в день лиссабонского землетрясения. Поэма, за которую казнили поэта, как памятник совершенства поэзии и языка, принесла, может быть, даже и немалую пользу лиссабонцам, возбуждая в них потом эстетический восторг и чувство красоты, и легла благотворной росой на души молодого поколения. Стало быть, виновато было не искусство, а поэт, злоупотребивший искусством в ту минуту, когда было не до него. Он пел и плясал у гроба мертвеца... Это, конечно, было очень нехорошо и чрезвычайно глупо с его стороны; но виноват опять-таки он, а не искусство.

Вот сейчас такой комментарий невозможен. Никому и в голову сейчас не придет, что так называемое чистое искусство может существовать в каком-то ином, нежели всеобщее бытие, измерении. Нынешний комментарий звучит так, как это сформулировал в знаменитой фразе Теодор Адорно: невозможно писать стихи после Освенцима. (Вариант: вся наша культура после Освенцима - мусор.) Стихи, однако, пишут, и музыку сочиняют, то есть они все-таки возможны. Что невозможно нынче - это лобзания и слезы Фета. Стихи сами должны быть чем-то вроде Освенцима, чтобы иметь право именоваться искусством. Такие стихи писал, к примеру, Бродский: он писал о небытии, и другой темы у него не было. Молодой Маяковский сказал в 1914 году: нельзя писать стихи о войне - нужно писать войною. И о нем же сказали, что он не столько сейсмограф, сколько само землетрясение. Штокхаузен оскорбил людей не тем, что плясал и пел у гроба мертвеца, а тем, что сделал это в неэстетической форме, в приватном высказывании. Эстетика же нынешняя - вот эти самые песни и пляски у гроба мертвеца. Такова современность, гробовая современность: вот в этом нельзя обвинять художников.

Музыкальный обозреватель Нью-Йорк Таймс Томазини писал в связи со скандалом Штокхаузена:

Трудно дать определение искусству, но чем бы оно ни было, оно отделено от реальности, не есть реальность. Театральное изображение страдающего человека может быть искусством, реальное страдание - нет.

Звучит это благородно - и старомодно. Увы, тип художественного сознания, явленный Штокхаузеном, убеждает в обратном: в более чем неразрывной связи изображения и реальности в искусстве, заслуживающем нынче этого названия. Если вы начнете их отделять, то искусства не получится. Оно, как сегодняшняя реальность,- сюрреалистично.

Западная культура необыкновенно динамична, ей присущ экспанентный рост. Мир за ней не поспевает - но при этом невольно втягивается в ту же головокружительную орбиту. И это воспринимается как глубокая культурная травма. Для этого совсем не обязательно прямое столкновение цивилизаций: в этом слове есть оттенок некоего агрессивного выбора, нацеленности на борьбу, - которой на деле может и не быть. Америка как раз не агрессивна. Но достаточно рядоположенности, сопоставленности разных культур, чтобы вспыхнула искра, чреватая взрывом. Происходит какое-то чуть ли не биологическое отторжение западной культурной ткани в традиционалистских обществах - или просто в странах, не поспевающих за сумасшедшим темпом нынешнего цивилизационного движения.

Вот скорее юмористическая иллюстрация нашей сегодняшней темы на русском примере - из эренбурговского "Хулио Хуренито" (1921), о тогдашних русских штокхаузенах:

Красноармеец Кривенко, бывший семинарист, пытался взорвать старой ручной гранатой Спасские казармы... Арестованный, он объяснил сбивчиво, но с подкупающей откровенностью, что на днях его водили с товарищами в музей, и он видел там необычайные картины, летящие во все стороны дома, рассеченных на кусочки фиолетовых женщин, семь чашек на одном блюдце и страшные оранжевые квадраты. Там он что-то понял - что именно, объяснить не сумел. Но, вернувшись в казарму, услышав запах портянок, увидев нары, сундучки и миски с супом, он сразу решил, что два эти мира несовместимы и один из них должен погибнуть.

Ведь это модель - правда, сатирическая - происходящего ныне: красноармеец Кривенко - самый настоящий талиб, коли он взялся за гранату, причем сходство простирается даже до такой детали, как незаконченное семинарское образование.

В прошлой передаче мы ссылались на статью американца Джона Сифтона, бывшего в Афганистане с гуманитарной миссией. Цитацию статьи хочется продолжить - описание Афганистана, как он есть:

Я не ощущал печали. Я был только поражен реальностью всего этого. Это жизнь, их жизнь, они не могут изменить ее течения. Никакого течения вообще нет. Мы выпали из связи времен, из современного мира информационной культуры. Здесь нет телефонов, кроме как в городах. Нет телевизоров. Нет доступа к развлечениям: ни театров, ни кино, ни картинных галлерей, ни цирка. Талибы запретили музыку. Все это в самом резком контрасте с западным миром, с его изменяющими реальность и уничтожающими пространственность механизмами: телевидением, сотовыми телефонами, Интернетом. Снова и снова вы чувствуете, что время здесь свернулось. Иногда кажется, что вы перенесены не только в домодерный мир, но в мир, в котором нет еще самого искусства - время, в котором реальность более реальна, время без образов, представлений, идей - с одной лишь голой действительностью.

Это очень напоминает знаменитое место из "Тошноты" Сартра: Рокантен в городском парке, когда действительность вдруг является ему во всей своей онтологической голизне, лишенной какой-либо связи и смысла: свалка, громоздящаяся до неба. Такой предстает нынешняя афганская жизнь, как ее редуцировали, свели к элементарному талибы. И это есть реакция на западный мир идей, образов и представлений - мир человеческого творчества, преобразующего голую реальность, ибо реальность сама по себе бесчеловечна. Человечность вносится в мир сознанием - тем, что тот же Сартр называет, вслед за Гегелем, ничто. Сартр: Ничто - это обвал, порождающий мир из бытия. Вот на это ничто как сознание и свободу происходит фундаменталистская реакция.

Это, так сказать, онтология. Можно обратиться также к психологии, что будет понятнее, да и важнее. Начну издалека.

В Америке умер Грегори Хемингуэй - третий сын знаменитого писателя. Обстоятельства его смерти - впрочем, и жизни - были не совсем обычными. Цитирую некролог, помещенный в Нью Йорк Таймс 5 октября:

Жизнь Грегори Хемингуэя была бурной: он страдал алкоголизмом и депрессией, и скончался в тюрьме графства Майами-Дэйд, арестованный за непристойное обнажение в публичном месте, - в женском отделении указанной тюрьмы.

Согласно сообщениям печати, мистер Хемингуэй часто носил женскую одежду и среди некоторых своих знакомых был известен под именем Глория. Известно также, что он подвергся хирургической операции по изменению пола. В свое время он был женат и был отцом восьмерых детей.

В !976 году Грегори Хемингуэй опубликовал мемуары о своем отце, имевшие успех и получившие хорошие отзывы критиков.

По специальности он был врач и практиковал медицину в 70-е и 80-е годы, но потом был лишен диплома по причине тяжелого алкоголизма.

В некрологе есть кое-что еще, но, полагаю, нам достаточно уже сказанного. Трудно представить картину более гротескную: такой сын у такого отца. Ведь Эрнест Хемингуэй - признанная и канонизированная икона мужественности. То, что это мужество было несколько форсированным, то, что он оставался всю жизнь подростком, желающим доказать миру свою мужественность, - это другой вопрос. Внешне, визуально он являл высокий образец брутальной мужественности. И вот его сын превращает себя в бабу. Он и похож на бабу на фотографии, приложенной к некрологу; костюм при этом на нем мужской. Это напоминает известный фарс "Виктор - Виктория": женщина изображает мужчину, притворяющегося женщиной.

Это гротеск, конечно, но гротеск, подчеркивающий динамизм западной культуры, ее стремление к преображению наличной бытийной данности как главную ее характеристику. И такие предельно резкие черты западной культуры часто принимают за полноту картины: слишком они бросаются в глаза, слишком казовы. Это та одежка, по которой встречают.

И встречают не только мусульманские фундаменталисты. С соответствующим заявлением выступил в эти дни известный баптистский проповедник Джерри Фолвелл. Вот наиболее скандализировавшие публику его слова:

Я абсолютно убежден в том, что современные язычники, аборционисты, феминистки, гомосексуалисты и лесбиянки - все те, кто хочет обезбожить Америку, - что именно им можно сказать в лицо: "Вы способствовали тому, что случилось".

Как написал в связи с этим известный публицист и активист движения за права гомосексуалистов Эндрю Сэливэн, чаще всего становятся гомофобами репрессированные, латентные гомосексуалисты. На психологическом уровне подобный механизм объясняет многие действия экстремистов, протаранивших здания Всемирного Торгового Центра: это уничтожение тайно желанного, борьба с собой. Таков психологический смысл этой самоубийственной акции. Эндрю Сэливэн говорит, что самое характерное в поведении террористов то, что двое из них накануне акции провели вечер в некоем клубе с бассейном, где выпили водки на сорок восемь долларов. А употреблять спиртные напитки, как известно, Коран не разрешает.

Очень внятно выразил ситуацию профессор американского университета имени Джона Хопкинса, египтятин по происхождению Фуад Аджами, давший в Нью-Йорк Таймс Мэгэзин психологический портрет одного из террористов - Мохамеда Атта. Его лицо производит страшное впечатление: сжатые губы и ледяные глаза. Остальные восемнадцать опознанных террористов ничего особенного собой не представляют: можно сказать, люди как люди. Но Атта ужасен, это лицо, раз увидев, уже не забыть. Профессор Аджами пишет, что нынешние молодые люди из арабских стран испытывают культурный срыв, уже отчасти приобщившись к западной культуре, узнав как ее возможности, так и соблазны. Атта учился в Германии, и изучал он, страшно сказать, предмет, называемый "планирование городов". Именно отсюда прямой путь вел его к башням-близнецам Уорлд Трэйд Сентр: тот самый предмет. Он уничтожал то, что хотел сделать своим, - и не смог. Ибо стать своим на Западе означает принять его целостно - не только с Эрнестом Хемингуэем, но и с сыном его Грегори, он же Глория.

Вот этого Мохамед Атта не вынес - что он Глория. А это было именно так. Сохранилось удивительное свидетельство, вскрывающее подноготную Атта. Он одно время - всего несколько дней - работал в ресторане во Флориде, - но успел тем временем засветиться: в психологическом смысле. Девушка-американка, работавшая с ним, узнала его на фотографиях (мудрено не узнать!) и сообщила о нем драгоценную подробность: он был женоненавистник, не скрывавший, а всячески демонстрировавший это: ссорясь с женщинами, швырял в них подносы.

В этом женоневистничестве не было бы ничего патологического, если, на западный манер, принять альтернативный стиль жизни, стать тем, что называется open gay. Но до такого уровня западная просвещенность Атта не дошла: он предпочел укрыться за идеологическими вуалями исламского фундаментализма. Сам от себя скрылся. Ибо давно известно: фанатизм - он же фундаментализм - есть не пребывание в несокрушимой вере, а ее надлом, невидимая, но ощущаемая самим фанатиком трещина в вере. Это проекция на других собственного, но скрываемого от себя неверия. И пусть за это мое неверие ответят другие - по определению "неверные".

Такова психология террориста - по крайней мере, одного из них. Что ни говори, это все-таки индивидуальный, а не общезначимый культурный уровень, на который принято выводить нынешний конфликт цивилизаций. Но в самой общей форме, именно формально, а не содержательно, подобные механизмы действуют на всех уровнях указанного конфликта. Одна из сторон конфликта чувствует свое отставание - и хочет сравнять его не собственным ростом, а понижением супротивного потенциала. В любом случае остается острое ощущение несовместимости.

И тогда начинается "красноармеец Кривенко". Его отличие от современных героев в том, что он, будучи русским, взорвет скорее собственную казарму, чем музей. Музей же, с Пикассо и Штокхаузеном, сам по себе взрывается, демонстрируя разлетающиеся во все стороны дома и рассеченных на куски фиолетовых женщин.

XS
SM
MD
LG