Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: Кто не знал в свое время Виктора Некрасова! Кто не читал его “Окопов”, кто не спорил о его путевых зарисовках “По обе стороны океана”!
Боюсь, что нынче имя Виктора Платоновича несколько потускнело, но это ни в коем случае не его вина, это наша беда и неблагодарность. Попробуем хотя бы слегка поправить положение и внести свою малую лепту в память об этом обаятельнейшем и мудрейшем человеке.
Вот что можно узнать о Викторе Некрасове из интернета.
Родился 4 (17) июня 1911 года в Киеве, в семье врача. В 1936 году окончил Киевский строительный институт как архитектор (учился у Иосифа Каракиса, с которым долгие годы поддерживал близкие отношения), параллельно проходил обучение в театральной студии при театре. После окончания института работал актёром и театральным художником.
В 1941-1944 годах - на фронте полковым инженером и заместителем командира сапёрного батальона, участвовал в Сталинградской битве. После ранения в Польше, в начале 1945, в звании капитана был демобилизован.
Повесть “В окопах Сталинграда”, опубликованная в 1946 году в журнале “Знамя”, была одной из первых книг о войне, написанных правдиво, насколько это было возможно в то время.
Она принесла писателю подлинную славу: переиздана общим тиражом в несколько миллионов экземпляров, переведена на 36 языков. За эту книгу, после ее прочтения Иосифом Сталиным, Виктор Некрасов получил в 1947 году Сталинскую премию 2-й степени. По мотивам повести и по сценарию Некрасова в 1956 году был снят фильм “Солдаты”, отмеченный премией Всесоюзного кинофестиваля. В этом фильме сыграл одну из своих первых больших киноролей Иннокентий Смоктуновский.
По сценариям Виктора Некрасова поставлены кинофильмы “Город зажигает огни” (1958) и “Неизвестному солдату” (1961).
В 1960-е Виктор Платонович посетил Италию, Соединенные Штаты и Францию. Свои впечатления он описал в путевых очерках, за которые в разгромной статье Мэлора Стуруа “Турист с тросточкой” был обвинён в “низкопоклонстве перед Западом”. Из-за либеральных высказываний в 1969 году заслужил партийное взыскание, а в 1973 году был исключён из КПСС. Во время домашнего обыска 17 января 1974 года в Киеве у Некрасова были изъяты все рукописи и нелегальная литература.
В сентябре 1974 году он получил разрешение на выезд за границу – в Швейцарию, недолго жил в Лозанне, затем - в Париже, поначалу в доме Андрея Синявского и Марии Розановой. Многолетний член редколлегии и заместитель главного редактора парижского журнала “Континент”, регулярно выступал на Радио Свобода.
В эмиграции написал и выпустил “Записки зеваки”, “Взгляд и нечто”,
“По обе стороны стены” (Берлинской, разумеется), “Из дальних странствий возвратясь…”, “Саперлипопет, или Если бы да кабы, да во рту росли грибы”, “Маленькую печальную повесть”.
Виктор Платонович скончался в Париже 3 сентября 1987 года. Похоронен на кладбище Сент-Женевьев-де Буа.
В этот биобиблиографический перечень никаким боком не входит самое, вероятно, главное – представление о чести и верности, свойственное Некрасову-человеку. Солдатская простота, а лучше сказать аристократизм этой простоты были у писателя естественны, как дыхание. Люди, знавшие его, хотели быть – как Виктор Некрасов.
Виктор Некрасов

Наша программа построена на архивных материалах Радио Свобода.
О капризе судьбы - о Сталинской премии 1947 года Виктор Платонович вспоминал в беседе с Александром Галичем. Программа “Культура, события, люди” 23 января 76 года.

Александр Галич: Почему-то нам всем, писателям, нужно иногда встречаться с руководителями Союза писателей. Для чего - это не совсем ясно. Но почему-то надо перед тем, как ты с ними встречаешься, довольно долго сидеть в приемной. И вот мы сидели с Сашей.

Виктор Платонович просто забыл, я его спросил: “А для чего тебе Фадеев?”. Он сказал: “Да, понимаешь, я тут написал повесть, сам не знаю, что из этого получилось. Я послал Фадееву, он ее прочел и хочет со мной побеседовать. Наверное, будет ругать”. А повесть эта была, ни больше, ни меньше, как роман Виктора Платоновича Некрасова “В окопах Сталинграда”.

Виктор Некрасов: По непонятным мне причинам Фадеев не очень благосклонно отнесся к этой повести. Это уже потом мне рассказывал Всеволод Витальевич Вишневский, который был редактором журнала “Знамя” и опубликовал, и, нужно сказать, без всяких поправок и изменений, повесть. Но дальше, когда случилось совершенно неожиданное для меня событие - она получила Сталинскую премию, - Всеволод Витальевич вызвал меня, закрыл все двери, по-моему, даже выключил телефон и сказал: “Виктор Платонович, вы знаете, какая странная вещь произошла? (Он сам был членом Комитета по Сталинским премиям). Ведь вчера ночью, на последнем заседании Комитета, Фадеев вашу повесть вычеркнул, а сегодня она появилась”. За одну ночь только один человек мог бы вставить повесть в список. Вот этот человек и вставил.

Александр Галич: Мы догадываемся, кто был этим человеком.

Виктор Некрасов: Это загадочная история, так как этот человек, Иосиф Виссарионович, со своими странностями, о которых мы говорить не будем, многие их знают, одна из них - что он, как ты знаешь, 17 раз ходил на “Дни Трубиных”, к этим странностям, по-моему, и относится, что он, по рассказам, вставил мою повесть, в которой, в общем, скажем так, он не так уж много упоминался.

Иван Толстой: Виктор Некрасов, запись 23 января 76 года. Виктор Платонович вспоминает своё киевское детство, Днепр. Программа “Культура, судьбы, время”, 9-е января 86 года.

Виктор Некрасов: Силуэт Киева, если смотреть на него с левого берега Днепра, действительно, один из красивейших, который я когда-либо видел. Крутые обрывы густо заросли зеленью, и из этого моря зелени вырастают купола, золотые купола монастырей - Выдубицкого, Лавры. “Чуден Днепр при тихой погоде, нет реки ему равной”. Не буду спросить с Гоголем, нет такой реки. И будет она вольно и плавно нести сквозь леса и горы полные воды свои, как встарь, не замечая ни заводов, ни плотин, ни стометровых теток c мечом в руке. Днепр, Славутич, Борисполь... Я впервые переплыл Днепр, когда мне было 16 лет. Это было величайшим событием в моей жизни. Переплыть реку, широкую, почти как Волга, с быстрым течением, водоворотами, пароходами, поверьте мне, это не шутка. Готовился я тайно, чтобы не знали родители, в Крыму, затем на Днепре. Очень важно выбрать место так, чтобы вынесло тебя на правый берег выше Цепного моста - под ним никакое движение не разрешалось, кроме пароходов. В тайну мою был посвящен только ближайший друг Валька Цупник. Нужен был свидетель, иначе не поверят. В назначенный день я стащил у родителей пакетик масла (дома его потом долго искали - в те годы оно было на вес золота) и по всем правилам рекордсменов обмазался им с головы до ног. “Готов?”. “Готов!”. “Давай!”. Я решился.
Не надо смеяться. Когда продрогший, несмотря на масло, выкарабкался, наконец, на берег, я чувствовал себя героем. Нет, у меня не было единоборства с пароходными плицами, но случилось непредвиденное - мне преградили дорогу плоты. О, эти плоты! Откуда они вдруг взялись? Три плота, сцепленные между собой. Они настигли меня, когда я только добрался до середины реки. Ждать, когда они проплывут, я не мог - меня снесло бы к мосту. Можно было бы, конечно, забраться на плот, пробежать и опять нырнуть, но это уже нарушение всех спортивных правил. И я решился. Это был самый и, пожалуй, единственный героический поступок в моей жизни. Я нырнул под плот, а они, плоты, широкие, метров 8-10, и я проплыл под ним. Если бы не Валька, никто бы не поверил. И не только переплыл, но умудрился в разрыве между двумя плотами высунуть голову, набрать воздух и опять нырнуть. Это были самые ужасные минуты в моей жизни, - говорил потом Валька. Сейчас он смотрел на меня замерзшего, с трудом попадавшего в штанину и завидовал. Даже родители простили масло (пришлось признаться). И только один Женька Захаревич, над всеми всегда подтрунивавший, иронизировал: Великое событие! Можно подумать - Волга, Миссисипи. Вот там плоты, так плоты. Я вспомнил его и его слова, когда впервые переплывал Волгу. В этот раз не вплавь, а на битком набитом солдатами пароходе “Ласточка”, доставлявшем подкрепление в пылающий, застланный черным дымом Сталинград. С тех пор, со дня покорения Днепра, прошло 50 с лишним лет. Валя погиб на фронте, Женя умер в эмиграции, в Аргентине. Я пока еще жив на берегах Сены.
Кто-то из великих сказал, что вид текущей перед тобой воды успокаивает, спасает от всех неприятностей. У меня не так уж их много, но я люблю сидеть под старым платаном у Pont Royal с сигаретой в зубах и смотреть на Сену. Я полюбил ее, привык к ней, к ее мостам, баржам, bateaux-mouches, но, да не обидится она на меня, куда ей до Днепра!

Иван Толстой: Виктор Некрасов оставил заметный след в истории советского кино. По мотивам его повести “В окопах Сталинграда” и по его сценарию в 1956 году был снят фильм “Солдаты”. В программе “Кино – его прошлое, настоящее, будущее” о фильме “Солдаты” беседуют Виктор Некрасов и кинокритик Владимир Матусевич. 19-е декабря 75 года.

Владимир Матусевич: И в этой связи, быть может, не лишне вспомнить о вашем фильме “Солдаты”. У него очень незавидная судьба, насколько мне известно. Дело в том, что он как-то тихо, незаметно прошел по экранам советским. И, в общем-то, он ни прессы не получил, которую он заслуживал, ни аудитории, в количественном отношении, во всяком случае, он не получил той, какую заслуживал, а фильм был чрезвычайно интересный. Может быть, вы сейчас вспомните о том, как создавался этот фильм и что этим фильмом его авторы хотели сказать о Великой Отечественной войне.

Виктор Некрасов: Фильм, сыгравший очень большую роль в моей жизни. Начну с того, что я сначала упирался и не хотел делать фильм по книге. Я не очень уверен, что экранизации вообще нужны, я не очень много знаю примеров, где фильм был бы адекватен литературной первооснове, - кроме ''Чапаева'', я сейчас и не найду примера. Но потом я подумал, что у меня есть сейчас возможность, вот Ленфильм мне предлагает поехать на те самые места, где мне пришлось воевать, поехать и снять эти места, снять других людей в шкуре тех людей, с которыми я воевал. И я пошел на это дело. И не жалею, потому что, скажу прямо, Александру Гавриловичу Ивановну удалось сделать фильм, говорящий о войне простыми, не великими словами. Удалось, потому что Александр Гаврилович оказался тем режиссером, с которым легко работать. Мы с ним познакомились, он уже имел за плечами 10-15 фильмов, я впервые попал в кино, а он - большой, массивный, с низким голосом человек, сказал: ''Виктор Платонович, вы новичок, а я уже маститый, но знайте, при всех наших спорах последние слово за вами''. И пунктуально придерживался этого до конца съемок. А я принимал участие в съемках чуть ли не с первого до последнего дня.
И хочу себя похвалить и поругать немножко Александра Гавриловича, он был против, то есть, потом согласился - у нас впервые в этом фильме снялся ныне очень известный артист Иннокентий Смоктуновский, это была первая его и, я даже думаю, одна из лучших его ролей в списке его ролей. Александр Гаврилович склонялся больше к другим актерам, более, может быть, профессионально эффектным. А я настоял на том, чтобы играл у нас Смоктуновский. Александр Гаврилович согласился и, нужно сказать, не жалел потом об этом.
Что мы хотели сказать этим фильмом? Как спрашивают, что автор хотел сказать своим произведением? Высокопарно получается, я не люблю высоких слов, а между прочим, Варшавский, мой оппонент, говорит: ''Вот вы, Виктор Платонович, не любите великих слов, а слово “Правда” пишете с большой буквы''. Вот я именно об этом - о Правде с большой буквы. Вот нам хотелось рассказать Правду о войне, Правду окопов, по которым надо было пробегать, согнувшись, о землянках, перекрытых какой-то паршивой шпалой, винтовке, которая вместо автомата у нас была, у немцев у всех были автоматы, у нас автоматы были наперечет, об этих жалких укреплениях сталинградских. Немцы пытались выдать, что у нас там какие-то доты стоят, а у нас ничего не было, у нас были земляночки, жалкое минное поле и спираль Бруно. И вот все это - о людях, об этих солдатах, о каких-то своих стоптанных сапогах, а когда отступали - и босых, что, кстати, очень не понравилось во время прохождения фильма нашему генералитету, а позднее и маршалу Жукову, который запретил картину. Вот об этих вот Ваньках взводных, и о том, как Толстой сказал, “скрытой теплоте патриотизма”, которая была и о которой говорил Толстой в своих ''Севастопольских рассказах'', и которые мы искали в душах солдат. Вот не было великих слов, не было “ура!”, и была повседневная тяжелая, нелегкая, кровавая, грязная жизнь. И Александру Гавриловичу удалось в этом фильме это показать. И нам казалось, что при очень нелегкой и, в общем-то, не очень удачной судьбе фильма, после этого фильма трудно будет вернуться к ''Сталинградской битве'', к ''Третьему удару'', к ''Берлину''. И вот с грустью я и вот вы увидели, что можно, оказывается, вернуться. ''Освобождение'' - трехсерийный фильм.

Иван Толстой: В марте 74-го года Некрасов распространил “заявление для печати”. Распространил не в сегодняшнем смысле, не напечатал, разумеется, а пустил в самиздат. Но скорость и широту самиздатовского распространения можно сравнить если не с сегодняшним интернетом, то с чем-то необыкновенным по своей действенности: документы, письма, обращения, свидетельства подхватывались добровольцами, размножались на пишущих машинках, уходили за границу, перепечатывались эмигрантской прессой, передавались зарубежными радиостанциями.
Виктор Некрасов. “Кому это нужно?” Март 74-го года. Читает сотрудник Радио Свобода Владимир Матусевич.

Владимир Матусевич: “Несколько дней тому назад я проводил во Францию Владимира Максимова. Хорошего писателя и человека нелегкой судьбы. А до этого проводил большого своего друга поэта Коржавина. А до него – Андрея Синявского. Уезжали композитор Андрей Волконский, кинорежиссер Михаил Калик, математик Александр Есенин-Вольпин. И многие другие – писатели, художники, поэты, просто друзья. А Солженицына – “выдворили”. Слово-то какое нашли! У Даля его, например, нет. Словно барин работника со двора прогнал.
Уехали, уезжают, уедут. Поневоле задумываешься: почему? Почему уезжают умные, талантливые, серьезные люди? Люди, которым не просто было принять такое решение, люди, которые любят свою родину и ох как будут тосковать по ней. Почему это происходит? Задумываешься, и, невольно, подводя какие-то итоги, задумываешься и о своей судьбе. И хотя судьба эта твоя, а не чья-либо другая, это все же судьба человека, родившегося в России, всю, или почти всю свою жизнь прожившего в ней, учившегося, работавшего, воевавшего за нее, и не на самом легком участке, имевшего три дырки в теле от немецких осколков и пуль. Таких много – тысячи, десятки тысяч. И я - один из них. Почему же, подводя на 63-м году своей жизни эти самые итоги, я испытываю чувство не проходящей горечи?
Постараюсь, по мере возможности, быть кратким. Случилось так, что в 35 лет я, неожиданно для себя и для всех, стал писателем. Причем, сразу известным. Возможно, нескромно так говорить о себе, но это было именно так. Первая моя книга - “В окопах Сталинграда” - которую вначале немало и поругивали, после присуждения ей премии стала многократно издаваться и переиздаваться. Потом появились и другие книги, их тоже и ругали, и хвалили, но издавали и переиздавали. И мне стало казаться, что я приношу какую-то пользу. Свидетельство этому – 120 изданий на более чем 30 языках мира. Так длилось до 8 марта 1963 года, когда с высокой трибуны Никита Сергеевич Хрущев подверг, как у нас говорится, жесточайшей критике мои очерки ''По обе стороны океана” и выразил сомнение в уместности моего пребывания в партии. С его легкой руки меня стали клеймить позором с трибун пониже, на собраниях, в газетах, завели персональное партийное дело и вынесли строгий выговор за то, что в Америке я увидел не только трущобы и очереди безработных за похлебкой. Само собой разумеется, печатать меня перестали. Падение Хрущева кое-что изменило в моей судьбе. Оказалось, что в Америке есть кое-что, что можно и похвалить, и злополучные очерки вышли отдельной книжкой. На какое-то время передо мной открылся шлагбаум в литературу. Пока в 69-м году опять не закрылся. Я подписал коллективное письмо в связи с процессом украинского литератора Черновола и позволил себе выступить в день 25-летия расстрела евреев в Бабьем Яру. Заведено было второе персональное дело, закончившееся вторым строгим выговором. И, наконец, почти без передыха, в 72-м году родилось третье партийное дело. На этот раз, без всякого уже повода. За старые, как говорится, грехи – опять подписанное письмо, опять Бабий Яр. Тут уже из партии исключили. Как сказано было в решении: “За то, что позволял себе иметь собственное мнение, не совпадающее с линией партии”. Так отпраздновал я, чуть ли не день в день, 30-летие своего пребывания в партии, в которую вступал в Сталинграде, на Мамаевом кургане, в разгар боев.
С тех пор я как писатель, то есть, как человек не только пишущий, но и печатающийся, перестал существовать. Рассыпан был набор в журнале “Новый мир”, запрещено издание двухтомника моих произведений в издательстве “Художественная литература”, изъяты из всех сборников критические статьи, посвященные моему творчеству, выпали мои рассказы из юбилейных сборников об Отечественной войне, прекращено производство кинофильма по моему сценарию о Киеве. Одним словом, не получай я 120 рублей пенсии, пришлось бы задумываться не только о творческих своих делах. За 10 лет - три персональных дела, а это значит по три, четыре, а то и шесть месяцев разговоров с партследователями, объяснения в парткомиссиях, выслушивание всяческих обвинений против тебя, в последнем случае – просто клевета и грязь, не слишком ли это много? Оказывается, не только не много, но даже мало. 17 января сего 74 года девять человек, предъявив соответствующий на это ордер со всеми подписями, в течение 42-х часов произвели в моей квартире обыск…
… И вот рукопись унесли. И альбом с моими фотографиями Бабьего Яра, на всех этапах его замывания, тоже унесли. И пленку тоже. Вернут ли? Не знаю. Рукопись я восстановлю. Опять придут, опять заберут. И так что же, до скончания века? А пленку? Сожгут?
Вот я и подошел к концу невеселых своих размышлений и подведения каких-то итогов. А друзья уезжают. И я их не отговариваю, хотя знаю, что у каждого есть своя, а, может быть, у всех общая причина на столь решительный и, может быть, даже трагический шаг. Не отговариваю, хотя каждый из уехавших друзей - это отщипнутый от сердца кусочек. И не только твоего сердца, но и сердца России. Не отговариваю, а просто вытираю слезу и задумываюсь, очень крепко задумываюсь: а кому это нужно? Стране, государству, народу? Не слишком ли щедро разбрасываемся мы людьми, которыми должны гордиться? Стали достоянием чужих культур художник Шагал, композитор Стравинский, авиаконструктор Сикорский, писатель Набоков… С кем же мы останемся? Ведь следователи из КГБ не напишут нам ни книг, ни картин, ни симфоний. А что касается баррикад – я на баррикадах никогда не сражался, но в окопах, и очень мелких, не полного профиля, сидел и довольно долго. Я сражался за свою страну, за народ, за неизвестного мне мальчика Витю. Я надеялся, что Витя станет музыкантом, поэтом или просто человеком. Но не за то я сражался, чтобы этот выросший мальчик пришел ко мне с ордером, рылся в архивах, обыскивал приходящих и учил меня патриотизму на свой лад.

Иван Толстой: О своем решении эмигрировать Некрасов рассказывал в программе “Мы за границей” 1 декабря 75 года. Беседу ведет Мария Розанова.

Мария Розанова: Почему вы уехали из России? На это вопрос разные люди отвечают очень по-разному, и очень интересно слушать их ответы, потому что это как бы веер, целый веер человеческих судеб, характеров и убеждений. Писатели, люди творческого труда, уезжают преимущественно по одной причине - им не дают возможности работать. О том же мы спросили Виктора Некрасова. А ведь Виктор Некрасов - это не только большой русский писатель, но и очень живой человек. Попав за границу, он, несмотря на свой возраст, много ездит по разным странам и выступает с лекциями, читает свои рассказы. Он любит бродить по малознакомым городам и открывать в них какие-то невиданные уголки, ловит колорит города и колорит народа, с которым он здесь встретился. У Некрасова во всех странах уже очень много друзей, он человек общительный и интересный, и умет он не только рассказывать сам, но и слушать других и расспрашивать. Диапазон его общения чрезвычайно широк, от парижского клошара, городского бродяги, до французского министра юстиции, от крайне правых до крайних левых, и cо всеми Некрасов умеет найти общий язык. Отчего же он не сумел договориться и найти взаимное понимание с чиновниками нашей родины? И Виктор Некрасов нам ответил.

Виктор Некрасов: До 17 января прошлого года, а это в моей жизни дата очень серьезная, это день, когда ко мне пришли с обыском, до этого дня я ни на секунду не задумывался о том, уезжать или не уезжать. Я дожил уже до преклонного возраста, до 64 лет, и подумал, что, ну, хорошо, меня не печатают, зато буду писать, буду писать, как у нас говорят, “в стол”. Где-то, когда-то из стола это выйдет и кто-то это прочитает. И вот 17 января пришли девять мальчиков и залезли в стол, и забрали странички, последние странички, написанные мной. Забрали и не отдали. А что же мне делать в Киеве, если не писать, не работать? Гулять по Крещатику? Вспоминать прошлое, войну? И я понял: я здесь больше жить не могу. Я люблю свою родину, люблю Россию, Украину, Киев, но я должен работать. Я написал письмо Брежневу и получил, как говорится, разрешение уехать. Сейчас живу в Париже и работаю, пишу. Трудно было в Киеве мне не только потому, что нельзя было работать, трудно было еще потому, что каждый шаг за тобой кто-то шел, ехала машина, шли мальчики на этой стороне тротуара, на другой стороне тротуара. Кроме того, определенные органы постарались создать вокруг меня вакуум, запугать людей, которые со мной общались. До какой-то степени это удалось, многие переходили на другой тротуар, чтобы не встретиться, не поздороваться, кто-то отворачивался и прямо уходил. Я подумал о том, что, может быть, кроме того, что мне тяжело, тяжело моим друзьям, тяжело встречаться со мной, тяжело отворачиваться от меня. И Киев, который я любил всю свою жизнь, постепенно становился городом не родным, чужим. И дальше - из “Записок зеваки”.
Виктор Некрасов. Автопортрет.


''Нет, не скучаю я по Киеву...
Я разлюбил его. Разлюбил потому, что он разлюбил меня.
Возможно, он неплохо еще относился ко мне, загорелому мальчишке, гонявшему на стройных, как пирога, полутригерах по Днепру, делавшему заплывы от Стратегического моста до Цепного, изображавшему испанцев, подкрашивая жженой пробкой усики в ''Благочестивой Марте'' Тирсо де Молина. Казалось, ничем я и не провинился — воевал, был ранен, — но с тех пор, как стал об этом писать, стараясь по мере сил не очень врать, почувствовал я на себе косые взгляды. Возможно, дружи я с Корнейчуком, выступай на собраниях против космополитов и националистов, затаптывай в грязь Максима Рыльского и Владимира Соссюру — избери я такой путь, быть может, все пошло бы иначе. Но что-то не захотелось. И все пошло так, как пошло... Собрания, проработки…
Нет, не скучаю я по Киеву...
И только, может быть, одно место тянет меня к себе — три могилки за железной оградой на Байковом кладбище. Там покоятся три самых близких для меня человека, проживших такую хорошую, ясную и такую нелегкую жизнь. Бабушка умерла еще при немцах — самый добрый человек в мире, тетя Соня — человек жестких правил — прожила еще двадцать с лишним лет, последней умерла мама, дожив до 91 года, — умерла тихо, легко вздохнув у меня на руках. Ее я любил и люблю больше всех на свете, ее мне больше всего не хватает — ее ясности, веселости, доброжелательности ко всем. Даже к Хрущеву. ''Знаешь, я очень волнуюсь за него, как бы с ним чего не вышло, — со всеми, кто тебя обидит, всегда что-нибудь происходит. Маршал Жуков запретил твой фильм ''Солдаты'', вот его и уволили. Ох, боюсь я за Никиту...'' (Он незадолго до этого обрушился на меня за мои очерки об Америке и Италии.) Потом, когда Хрущев действительно пострадал (за меня, конечно!), все вздыхала: ''Может, ему как пенсионеру разрешат все-таки два месяца в году работать. Ведь он такой деятельный и так поговорить любит...'' Вот какой человек была моя мама, очень скучно без нее''.


Иван Толстой: Виктор Некрасов, запись 1-го декабря 75 года.
Летом 75 года Виктор Платонович тяжело заболел и перенес операцию. Рассказывает Мария Розанова.

Мария Розанова: 1 июля 1975 года умирал русский писатель Виктор Некрасов. 27 мая его положили в госпиталь, очень хороший парижский госпиталь и больше трех часов оперировали, пытаясь спасти от перитонита. Хирург сказал, что любой француз умер бы за пять дней до такой операции и что хотя операция прошла хорошо, положение безнадежно. 1 июня врачи объявили, что положение резко ухудшилось, что надежды нет, что пора сказать правду жене.
Был поздний вечер, зареванные, мы сновали по коридорам госпиталя, перешептывались, обменивались длинными горестными взглядами, кругами ходили вокруг бедной жены, которая еще ничего не понимала. А мы уже знали, что к утру ей быть вдовой. Иногда заглядывали в палату. Там, на очень высокой кровати, как на катафалке, лежал полуголый, почерневший Некрасов, обмотанный сетью каких-то трубочек и проводочков. Некрасов был без сознания. И вот тогда Андрей Синявский, а они очень дружили в тот первый для Некрасова год эмиграции, сказал, что есть одно средство – крайнее средство и страшное средство, но что он попробует. И Синявский написал Некрасову некролог при жизни. Это была попытка хоть чем-то помочь, мысленно, словесно заговорить смерть в те роковые часы. Эти беглые строки - не очерк и не статья, не письмо и не дневник. Скорее это полуплач-полузаклинание, что-то вроде колдовства. И, вместе с тем, попытка сказать самому Некрасову, что такое Некрасов. Потому что всякому писателю очень важно знать, что же он написал в жизни свое, незаменимое, за что мы все и чтим, и любим, и помним его, как слово нашей эпохи. Не перечисление заслуг, а уяснение лица, стиля жизни и речи. А к утру Некрасов очнулся, вопреки всем медицинским прогнозам и правилам. Очень медленно он стал поправляться. Что его тогда спасло? Могучий ли организм или антибиотики, или напряженная, сосредоточенная любовь друзей. Но Некрасов выбрался из той могилы. А тогда, в том далеком 75 году, 17 июня, в день рождения, когда Некрасову исполнилось 64 года, ему был преподнесен прижизненный некролог, как очередная медаль за отвагу. Некрасов прочел и сказал: “Как жаль, что такие про меня слова нельзя напечатать сегодня. Сделайте это после моей смерти”.
Иван Толстой: В нашем архиве сохранился этот некролог в чтении самого Синявского.

Андрей Синявский: Некрасов… Светскость, как определяющее, как положительное начало. Все мы монахи в душе, а Некрасов – светский человек. Мы - закрытые, мы - застывшие, мы - засохшие в своих помыслах и комплексах. Некрасов – открыт. Всем дядюшкам и тетушкам, всем клошарам, всем прогулкам по Парижу… Светский человек среди клерикалов. Ему недоставало трубки и трости. И посреди феодальной, социалистической литературы – первая светская повесть – “В окопах Сталинграда”. Странно, что среди наших писателей, от рождения проклятых, удрученных этой выворотной, отвратной церковностью, прохаживался между тем светский человек. Солдат, мушкетер, гуляка, Некрасов. Божья милость, пушкинское дыхание слышались в этом вольном зеваке и веселом богохульнике. Член Союза писателей, недавний член КПСС, исключенный, вычеркнутый из Большой энциклопедии, он носил с собой и в себе этот вдох свободы. Человеческое в нем удивительно соединялось с писательским, и он был человеком пар экселянс!
А это так редко встречается в большом писателе в наши дни. Дядюшка в Лозанне… Как это подошло - в Лозанне… Преждевременный некролог? Я понимаю. Нехорошо, что преждевременный. Но как воздать?! Если не преждевременно? Если все мы уходим и уходим, и никто не стоит за нами с подъятыми факелами в руках!
Потому и тороплюсь. Надеюсь. Не умрет…
Почему я все это сейчас пишу? Когда Некрасов еще не умер?
Чтобы, если он выживет, подарить ему эти странички, как очередную медаль - за отвагу.

Иван Толстой: Виктор Некрасов и театр. Эту тему можно было бы развить особо. Сегодня мы ограничимся воспоминаниями самого Виктора Платоновича, прозвучавшими на наших волнах 25 октября 83-го года в программе “Культура, судьбы, время”.

Виктор Некрасов: Осенью 1898 года по всей Москве были расклеены афиши следующего содержания: “Художественный общедоступный театр. Каретный ряд, Эрмитаж”. В среду 14 октября поставлена будет в первый раз на сцене “Царь Федор Иоаннович”, трагедия в пяти действиях, десяти картинах графа Алексея Константиновича Толстого, увертюра “Царь Федор”, сочинение Ильинского, “Песнь гончара” Елчанинова. Далее имена исполнителей, режиссера, художника, дирижера, и под конец сообщается, что “декоративные украшения цветами - из садового заведения Ноева”. И, наконец, жирными черными буквами - “Билеты все проданы”. Увы, появился я на свет только через 13 лет и не смог в этот вечер, 14 октября, ошеломленным и потрясенным выйти из Эрмитажа в Каретный ряд. Но зато еще 20 спустя вышел-таки, потрясенный и ошеломленный, не в Каретный ряд, а в Камергерский проезд - я видел только что Москвина в “Царе Федоре”, того самого Москвина, который играл первый спектакль, а потом и Хмелева, видел и Добронравова, и каждый раз потрясался - и пьесой, и актерами, и самим театром. Что и говорить, я до сих пор считаю, что то, что мне удалось увидать в предвоенные годы на сцене Художественного театра, это лучшее из всего того, что я видел вообще на театральных подмостках. Да, над системой сейчас принято несколько иронизировать, да и сам Булгаков в своем, увы, незаконченном “Театральном романе”, скажем мягко, достаточно иронично изобразил Константина Сергеевича. Но, тем не менее, и он, и Станиславский, и Немирович-Данченко создали лучший в мире театр. Да, мне посчастливилось, видал я до войны, не только “Царя Федора”, но и “Вишневый сад” с Книппер-Чеховой и “У врат царства” Кнута Гамсуна с Качаловым, и “Воскресение”, и “Анну Каренину” и “Мертвые души”, и незабываемые “Дни Трубиных”. Этот последний спектакль я видел раз пять, не меньше, и могу прямо сказать: в истории Художественного театра “Дни Трубиных” сыграли роль не меньшую, чем в свое время “Чайка”. Это был триумф. Триумф Булгакова - автора, Станиславского и Cудакова - постановщиков и мхатовских актеров второго поколения – Еланской, Тарасовой, Добронравова, Кудрявцева, Прудкина, Ершова, Яншина и, конечно же, Хмелева - Алексея Трубина. Невероятно, но факт – Сталин, человек, в общем-то, занятой разными невеселыми своими делами, и то находил время сходить на этот спектакль. Даже меня обскакал, - я смотрел его 5 раз, а он 17. Вот так-то.
С того памятного вечера 14 октября прошло 85 лет. А на 50-летний, в 1948 году, я был даже приглашен. Как ни странно, но я был тогда автором Художественного театра, моя пьеса “Испытание” (позднее она стала называться “Опасный путь”) была принята к постановке и какое-то время мы работали вместе с режиссером Борисом Ильичом Вершиловым над ее доработкой. Я вспоминаю те дни с нежностью и грустью. С нежностью — понятно. Подумать только - лучший в мире театр собирается ставить твою пьесу, сам Кедров милостиво с тобой разговаривает, и даже Михальский, главный администратор, перед которым все заискивают, без разговоров выдает мне сколько угодно контрамарок. И на юбилей меня усадили где-то в 6 или 7 ряду, и я запросто раскланялся со знаменитыми актерами. Счастливые дни, небо в алмазах! Но вскоре, увы, это небо стало величиной с овчинку. Как сказано в предисловии к юбилейному сборничку, “в середине 40-х и начале 50-х годов в творческой жизни МХАТа появились элементы догматизма, канонизации конкретных художественных приемов и форм, снижение вкуса, в результате чего на сцену проникли неокрепшие, слабые, схематичные пьесы”. Такой пьесой в 1949 году оказалась “Зеленая улица” Сурова. Кто его сейчас помнит! И она-то и вытеснила мою пьесу со сцены лучшего в мире театра - свет рампы она увидала только год спустя в театре имени Станиславского.
Cейчас МХАТу минуло 85 лет, из стариков никого уже нет, да и из второго поколения остались, кажется, только Зуева и Прудкин. И нет уже Кедрова, который со мной так милостиво разговаривал, а потом стал постановщиком той самой, выпихнувшей меня “Зеленой улицы”, и вместо него руководит теперь театром Ефремов, умный и талантливый, с которым вместе мы в свое время немало выпили, когда еще были молоды. Руководит он театром уже 13 лет, и не мне судить, как это у него получается. Но в советских условиях художник, да еще занимающий ответственный пост, должен быть не только художником, но и хитрецом, мудрецом, дипломатом, к тому же отличаться богатырским здоровьем. Трудно это бесконечно, но очень хочется верить, что Ефремову удастся все же, лавируя между всеми Сциллами и Харибдами, вести театр, по крайней мере, на уровне завещанных ему традиций.

Иван Толстой: Виктор Некрасов. 85-ти летие МХАТа. Октябрь 83-го года. Сценарист и режиссер Семен Лунгин и режиссер парижской студии Свободы Анатолий Шагинян – старинные друзья Виктора Платоновича. В дни 80-летия со дня его рождения они собрались в той самой студии, откуда вел передачи покойный писатель. Передача “Парижские встречи”, запись 16-го июня 91 года.

Семен Лунгин: C Некрасовым мы познакомились весной 1949 года. По стране, набирая силу, гулял космополитизм, и меня этот морок тоже захлестнул своей удавкой. Черная волна накатывала все круче и, наконец, добралась до Театра Станиславского, где я тогда работал. Однажды в расписании объявили, что тогда-то состоится читка новой пьесы “Опасный путь” лауреата Сталинской премии Виктора Некрасова. Читает автор. Все с любопытством поглядывали на автора. Из актерских негромких разговоров я узнал, что кое-кто из старых студийцев, еще довоенного разлива его помнят, он вроде бы приходил на Леонтьевский прослушиваться к Станиславскому, но не прошел, и еще говорили, что он будто бы последний, кого Константин Сергеевич экзаменовал лично. “Вы сами объявите?”, - осведомилась директриса и, справившись по бумажке, добавила: “Виктор Платонович”. “Сам. Cпасибо, сам”. Он стал говорить о том, что пьеса эта лежала в литчасти МХАТа лет сто, если не больше, ее улучшали, шлифовали, насиловали все, кому не лень, и довели видимо, тут он криво усмехнулся в свои тоненькие пижонские усики, вот до этого совершенства. “Короче, того первого, моего варианта, который хотелось бы прочить вам, здесь нет, значит, либо отложить, либо читать то, что есть, как обществу будет угодно”. Он так и сказал – “обществу”.
Мне пьеса не понравилась. Через какое-то время меня вызвали в дирекцию и сказали, что возникла необходимость чуть ли ни с завтрашнего дня начать работу с актерами над новой пьесой “Опасный путь”. “Ясно”, - сказал я. Как-то рано утром мне позвонили из театра и сказали, что автор приехал и бродит по фойе. “Здравствуете, Виктор Платонович”, - сказал я, задыхаясь от бега. “Здравствуйте, Семен Львович”, - сказал он, затянувшись “Беломором”. “Пойдемте”, - указал я ему на ворота, ведущие на сцену. Мы прошли через сцену. Подвальный дух стоял в плохо проветриваемом низком зальчике. “Мы что, здесь будем говорить? - спросил Некрасов и почесался. - Можно зажечь свет? Или, может быть, пойдем куда-нибудь, а?” - глянул на меня хитрым глазом. И мы пошли. В те годы многое случалось гораздо проще, чем теперь. Ну, скажем, пивные. Они были прямо-таки за каждым углом и безо всякой толчеи и скандала. Полуторка с прицепом, это из тех времен, а означало, для несведующих, 150 граммов — полуторка, и кружка пива — прицеп. Мы уже было прошли мимо одной такой забегаловки, как Виктор Платонович остановился, весьма лукаво поглядел на меня (о, этот взгляд сопровождал меня почти все 40 лет нашей дружбы) и кивнул в сторону пивнушки. Я повернулся кругом и послушно пошел вслед за ним. Мы допили пиво и двинулись дальше, к Сретенским воротам. Но тут, как раз за углом какого-то переулка появилась новая забегаловка. Мы взяли по кружечке и только устроились, стоя друг против друга, подняли их к губам, как вдруг некто, тоже стоящий с кружкой в руке и, как я заметил, не спускавший с Некрасова глаз, тронул меня за плечо. “Отойдем корешь, - сказал он тихо, и отвел меня за несколько шагов в сторону. - Это писатель с тобой?” Я кивнул. “А откуда вы его знаете?”. “В газете снимок видел. Я его по усам узнал”. “По усам только товарища Сталина узнают, - сказал Некрасов, подходя к нам. - Не помешаю?”. “Вот, товарищ, узнал вас по газете”, - сказал я. “Где воевал?” - деловито спросил Некрасов. “Третий украинский, - ответил незнакомец. - Очень рад, что тебя увидел. Ну, я пошел, - заторопился он, - желаю успехов. Слушай, а капитан этот... как его... Керженцев, это ты?”. “Более или менее”. “Я так и подумал”. “Жалко, что не вместе воевали”. “Но ты же на Третьем украинском”. “Вот я и говорю — жалко. Ну, здравия желаю!” “Э! - воскликнул Некрасов, — куда? А свои сто грамм? Пойди возьми”, - и протянул мне десятку. Когда я принес от стойки три граненых стакана, они о чем-то уже увлеченно говорили. “И у меня локтевой сустав разбит, - сказал новый знакомый, - видишь, не сгибается. Контрактура. Мне было приказано разрабатывать, а я думаю - хрен с ней”, - он махнул сгибающейся левой рукой. “Я разрабатывал, - сказал Некрасов. Мне велели делать мелкие, мелкие движения пальцами все время, пока не сплю. Вот я и стал писать в госпитале лежа, карандашом. Ну, давайте, со знакомством. Ты кто? Майор?”. “Капитан”. “И я капитан. Будь здоров, капитан!”.
Я очень рад, что мы повстречались. Он был явно доволен. “Слушайте, Сима, пошли еще в какую-нибудь тошниловку, вдруг еще кого-нибудь встретим?”
Я вспоминаю эти минуты как одни из счастливых в моей жизни. Стали говорить о том, про что пьеса и тут, вдруг, словно с цепи сорвались и начали говорить, да что говорить, орать о нашей жизни, о том, что творится в стране, перебивая друг друга, о том как все это ужасно и с евреями, и с немцами Поволжья, и с крымскими татарами. “Где Короленко?! - закричал вдруг Некрасов, - где эти благородные русские интеллигенты, которые всегда говорили правду властям в глаза? Жалкие трусы! Почему мы молчим, неужели нас так запугали, что мы потеряли облик человеческий? Я смолчу, но мама моя не смолчит! Гады! Короленко на них нет! Деградация вонючая, ну, японский бог, где Короленко?!”.

Иван Толстой: И закончить программу мне хочется словами режиссера Анатолия Шагиняна. Я не могу слушать их без волнения и признательности.

Анатолий Шагинян: Сегодня нужда в Некрасове для русских даже больше, чем прежде, так как он обладал качеством, которое мы теряем со скоростью света. Он жил, не напрягаясь сам и не напрягая других. То есть, жил, я бы даже сказал воспитанно, благородно. Мы держим речи сегодня, держим позы, то есть кривляемся, мы беспощадные в сарказме и в гневе, напрягаемся, а наше напряжение передается ближнему. Вот я говорю о нем и боюсь - вдруг он сейчас обругает, на смех подымет, скажет: “Не говори красиво, только без патетики!”. Вот она и есть необходимость в Некрасове. Я говорю о нем как при нем, как про живого. И еще про Некрасова можно сказать одной даже фразой, это свойство его сегодня просто драгоценность. Знаешь, что Шаламов из своего адского лагерного опыта вынес, усвоил 11-ю заповедь, очень ценную сейчас: никого не учи.

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG