Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Мы знали Симона Маркиша: К 80-летию со дня рождения античника, переводчика, эссеиста.


Симон Маркиш

Симон Маркиш


Иван Толстой: Есть люди, влияющие н свою эпоху своими трудами, книгами – таким был Симон Маркиш, автор небольшой книжки о Гомере и, главное, переводчик “Сравнительных жизнеописаний” Плутарха, Апулея, Саллюстия, Платона, Эразма Роттердамского.
А есть люди, создающие интеллектуальную среду одним лишь своим присутствием в эпохе. Таким тоже был Симон Маркиш.
Как, чем он влиял на окружение? Не сразу и скажешь. Качествами личности, глубиной мысли, артистизмом думания, широтой и литературностью ассоциаций. Маркиш был интеллектуальным гуру Москвы и отчасти Ленинграда 1960-70-х годов.
И, конечно, нельзя забывать, что он был еще и сыном известного еврейского поэта Переца Маркиша, расстрелянного в 1952 году по делу Еврейского антифашистского комитета. И этот факт добавлял трагическую краску в существование всей семьи Маркишей. Добавлял краску и долгое время препятствовал осуществлению многих планов братьев Симона и Давида.
Античник по образованию, Симон Маркиш прошел через ссылку после расстрела отца, возвращение в Москву, работал переводчиком в издательстве “Художественная литература”, в 1970-м переехал к жене в Венгрию, оттуда был приглашен в Швейцарию преподавать в Женевском университете, много выступал на Радио Свобода.
И сегодня, вспоминая Симона Перецовича, мы начнем с его голоса, с эссе о Бабеле. Запись 1994 года.
Симон Маркиш

Симон Маркиш: Преобладающий у Бабеля способ повествования - рассказ от первого лица с повествователем посредником, поставленным между автором и материалом. Рассказчик у Бабеля и, прежде всего, Кирилл Васильевич Лютов из ''Конармии'' - одиночка, чужак, жаждущий слиться с множеством, стать своим. Разумеется, самые заметное - это чужеродность Лютова среди казаков, тройная чужеродность еврея, интеллигента и коммуниста. Но свой ли он евреям? Он-то полагает евреев своими, и это его дело, ему судить. Ну, а евреи его? Евреи его терпят, не более того. Да и терпят не как единоплеменника, единоверца по рождению, как, скажем, меня, нечестивца-апикойреса терпят в хасидской молельне, если я забреду туда прочесть поминальный кадиш в годовщину убийства моего отца, память о нем да будет благословенна. Евреи Лютова боятся, казаки, несмотря на доблестно зарезанного первого гуся, не принимают, коммунисты, сотрудники по газете ''Красный кавалерист'' - с трудом выносят. Да ведь он отщепенец, и больше никто.
Не иначе, думается мне сегодня, обстоит дело и с ''Одесскими рассказами''. Отношение старой Одессы к своему фиктивному изобразителю, круг зрения и интересов которого ограничен довольно специфической средой - земляками, пусть яркими, экзотическими даже, но, скажем так, не вполне интеллигентными, едва ли способными оценить его талант и творческие усилия. В самом деле, едва или возможно представить себе Любку Казак или Цудочкиса, Фройма Грача или Полтора жида или даже самого Беню Крика с Арье Лейбом и прославленным молдаванским раввином нашим бен Цхарией, трудно представить себе их за чтением ''Одесских рассказов'' Исаака Бабеля. Так вот, отношение к нему изображенной им старой Одессы не могло быть ничем иным, кроме смеси равнодушия и презрения. Пожалуй, что и этот рассказчик заслуживает звания отщепенца. Я думаю, что есть основания говорить об одиночестве, отщепенстве бабелевского рассказчика как о составляющей и, пожалуй, определяющей черте его поэтики. Встать в ряд, влиться каплею, раствориться в - нет, не выходит, невозможно, недоступно. К чужой душе, к слуху другого не пробиться. Не отсюда ли крик, надсадный вопль метафор, сравнений, бьющих (теперь уже бивших) в поддых образов и ситуаций: а вдруг услышат, а вдруг признают, примут?
Но то - рассказчик. Писатель же Бабель, создавший и рассказчика Бабеля, и его рассказы, был услышан сверхчутко, принят на ура. О нем писали, спорили, критики говорили о нем почти полтора десятка лет без перерыва. Но я спрашиваю себя, какими глазами смотрел на Бабеля русский еврей, рядовой читатель? Он не мог чувствовать себя уютно, этот рядовой, и не только от того, что оказался в межеумочном, меж двумя цивилизациями положении. Но, и это, может быть, в первую голову, но по яростной враждебности с какою встречало его ассимилирующее большинство. На смену истребительному антисемитизму Гражданской войны, белому в большей мере, но и красному в немалой, пришел менее кровавый, по мерке мирного времени, но едва ли менее интенсивный послевоенный антисемитизм. Решительнейшее предпочтение, оказанное рядовым читателем серии “Одесских рассказов”, нельзя ни доказать, ни хотя бы проверить опросом: слишком поздно, нет его больше, того читателя.
Единственное, на что можно сослаться, опираясь, опять-таки, на собственные воспоминания, - это бабелевские слова и словечки, сделавшиеся крылатыми. В большинстве, как мне видится, подавляющем, они, эти словечки, именно оттуда, из “Одесских рассказов” и из “Заката”, конечно, театральной ветви то же ствола. Вспомните: “Закусывайте и выпивайте, и пусть вас не волнуют эти глупости”. “Об чем думает такой папаша? Он думает об выпить хорошую стопку водки, об дать кому-нибудь по морде”. “Я попрошу вас проводить к могиле неизвестного вам, но уже покойного Савелия Буциса”. “Что вы здесь забыли, мадам Попятник, или что вы надеетесь здесь найти?”.
Как бы то ни было, есть все основания предположить, что рядовой еврей, читатель-современник воспринял Бабеля неадекватно, неадекватно замыслу самого Бабеля, неадекватно замыслу писателя. Или, скажем так, скорее скользнул по поверхности бабелевской прозы, то есть недалеко ушел от такого заинтересованного читателя из казаков, как Семен Михайлович Буденный, который осудил ''Конармию'' за “мелкую клевету на красное казачество”.
Но неадекватность тогдашняя - ничто по сравнению с неадекватностью сегодняшней. Бабель в своей еврейской половине оказался сегодня певцом, обличителем, зеркалом, пусть и кривоватым, исчезнувшего племени. Это не означает ни того, что нет больше в России граждан, вполне обоснованно именующих себя евреями, ни того, что Бабеля больше нельзя понять или восхититься им. Не Бабель ушел от своего еврейского читателя. Читатель, еврейство российское, она же и советская империи стремительно и кроваво сорвавшееся, но и сорванное с места, оторвавшееся или оторванное от корней, это еврейство унеслось бог знает куда от своего писателя.

Иван Толстой: Симон Маркиш. Эссе Бабеле. Архив Радио Свобода, запись 11 августа 1994 года. Слово брату, живущему в Израиле писателю Давиду Маркишу.

Давид Маркиш: Я бы хотел вот что выделить или подчеркнуть. Мой брат Шимон когда-то писал об Эразме Роттердамском и называл Эразма Роттердамского первым интеллигентом Европы, первым европейским интеллигентом или, как сказали бы нынче на Западе - интеллектуалом в большом и широком восприятии этого слова. Мой брат Шимон был для меня абсолютным идеалом русского интеллигента в области его бесконечных знаний, его образования, в его манере поведения.
Самое главное, одно из самых главных качеств…. Дело в том, что энциклопедию может выучить и дурак, и дураки, как правило, лучше запоминают. Он может выучить энциклопедию от корки до корки, но он не станет от этого умнее, а тот человек, который умеет оперировать своими знаниями и извлекать из них собственную точку зрения, отстаивать ее, тот человек умен, развит и интеллигентен. Вот таким был Шимон Маркиш.
Я могу сказать, что для меня Шимон Маркиш был первым, единственным и последним редактором всего того, что я писал, когда более или менее стал профессиональным писателем. Я никому не разрешал, не доверял, да и не нуждался в редактуре своих текстов, но Шимон всегда читал все из того, что я писал в литературе, и я могу сказать, что он - мой соавтор, потому что идеальный редактор -всегда соавтор писателя.

Иван Толстой: Существует такая тонкая область отношений, как отношения двух братьев, особенно если вы младший, а он старший. Какого типа это было лидерство, какого типа это был патернализм, какого типа это были взаимоотношения? Вы были починенным в этом дуэте, вы становились равным или каким-то образом вы забегали вперед и чему-то могли его научить? Поделитесь, пожалуйста, этими нюансами.

Давид Маркиш: Я думаю, что началось все с противостояния. Я до определенного возраста был антибратом. Почему - это другой разговор, это опыт жизни, и его, и моей. У нас были разные характеры и это, в конце концов, привело нас к удивительной духовной связи. Но вначале, до моих 22-23 лет, когда я начал что-то делать всерьез, мой брат меня не признавал совершенно. Я ушел из мединститута, где я начинал учиться, в связи с тем, что наш отец не был реабилитирован и меня никуда не брали. И когда отец получил реабилитацию, я в тот день забрал документы из мединститута. Брат сказал: ''Ты совершил страшную ошибку, я буду с тобой ссориться, ты должен вернуться в мединститут''. Я сказал: “Нет”. И это продолжалось до тех пор, пока я что-то не написал, показал ему и он сказал, что ему это нравится. И это был переломный момент, когда он счел, что мне стоит заниматься чем-то иным, а не медициной. Он меня принял не только как брат брата, дело не в любви, а дело в оценке, в профессиональной оценке. И это было чрезвычайно дорого, потому что я никогда ничьей любви не искал в жизни, а оценку моего брата я считал и считаю оценкой наиболее высокой пробы из всего, что я считал в жизни. Но потом, когда мы начали говорить на одном языке профессиональном, наша связь духовная была совершенно неописуема. Я не могу об этом писать, хотя меня много раз просили, потому что это слишком горячо и не остывает, слава богу.

Иван Толстой: Давид, когда человек эмигрирует, он не только уезжает откуда-то, но и приезжает куда-то. Как себя чувствовал Симон Маркиш в Швейцарии, обрел ли он себя, как он оценивал этот свой опыт и этот свой поступок, эту ступень, на которую он встал?

Давид Маркиш: Я бы сказал, думаю, что не ошибусь, что Швейцария не была для него домом, для него и Россия не была домом. Для него был домом Израиль. Когда он приехал сюда впервые, вслед за тем, как он уехал из Венгрии и оказался на Западе, ему предлагали здесь кафедру античную. А он сказал: “Я не возьму. Это трата денег, евреям надо заниматься другими делами, а не то, что пять человек придут учить латынь, греческий и литературу, я их буду учить, и это деньги, которые будут выброшены на ветер. Можно обойтись без этого, а деньги использовать с большей пользой”.
Он пошел в кибуц и работал там год. Если бы мы вернулись к Томасу Манну и вспомнили роль Иосифа, то мой брат как Иосиф работал помощником ветра - он работал на финиковых пальмах. Но проблема была в том, что его ребенок, которого его жена вторая не увезла на Запад, а осталась с ребенком в Венгрии, он должен был содержать этого ребенка. Кибуц не мог, это и не полагается, платить деньги детям своих кибуцников. И Шимон вынужден был заняться зарабатыванием денег - уехать в Швейцарию, стать там профессором университета. И он свой родительский долг по отношению к своему сыну выполнил. Он остался там, но собрался вернуться. Когда он вышел на пенсию, я это слышал не раз от него и от других людей, что он собирался приехать сюда и жить с нами вместе на нашей земле. Здесь он себя чувствовал лучше, чем в любой другой стране мира.

Иван Толстой: Давид, что Симон читал самым главным из сделанного им в жизни?

Давид Маркиш: Я бы сказал с легкой оглядкой… Он, как известно, занимался тремя предметами в своей жизни — античностью, поздним Средневековьем-началом Возрождения и еврейско-русской литературой. Я думаю, что хронологически еврейско-русская литература была завершающей частью его работы, я думаю, что ему ближе и теплее была эта часть его работы, работа над еврейско-русской литературой, ее рождением, ее развитием. Он написал несколько книг, очень много статей, он занимался Жаботинским очень серьезно, он приезжал сюда в университет на специальную профессорскую учебу и занимался этот год Жаботинским, исследованием по Жаботинскому. Он хотел заняться тем, чтобы издать полное собрание сочинений Жаботинского по-русски, работал в институте Жаботинского здесь. Он считал Жаботинского одним из наиблистательнейших русских публицистов, что соответствовало действительности. И эта тема, не только Жаботинский, а вся русско-еврейская литература, не только публицистика, была важнее для него в последней трети его жизни.

Иван Толстой: Давид Маркиш. Слово о брате.
Мы знали Симона Маркиша. Рассказывает московский публицист Марлен Кораллов.

Марлен Кораллов: Освободился я из Кенгира в 1955 году. Кто забыл или не слышал про Кенгир, имеет возможность открыть последний том ''Архипелага ГУЛАГ'', прочесть заключительную главу о восстании. Из Кенгира я прилетел в родную столицу (именно прилетел – самолетом) в октябре, а 6 марта 1956 года Симе Маркишу исполнилось 25 лет. После расстрела отца его, Переца, семью сослали, как вы знаете, в Казахстан. Так что мы оба - лагерник и ссыльный - оказались из Казахстана. Реабилитация дала право Маркишам вернуться в доарестную квартиру, в элитный дом у Белорусского вокзала. Тогдашний банкет сегодня, сейчас, я готов назвать символическим. Я вспоминаю сейчас гостей: Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Александр Каждан. Они все ушли в мир иной, но их имена - это ранг Симы Маркиша.
Он - человек огромного таланта и большого, высокого долга. Он был поразительно работоспособен. Он переводил и латынь, и греческий, и, кроме древних языков, современные, работал исступленно, выполнял все в срок. Причем, что меня поражало, допустим, брошюра о Гомере (вы ее, наверное, знаете) была написана почти без помарок. Так редко, кто пишет, может, Теофиль Готье или другие хвастались этим. Он писал именно так.
Кроме всего прочего, была у него редчайшая точность в оценке людей. Он был с очень многими жёсток, с очень многими суров и, между тем, находил очень много в себе возможностей делать добро. Допустим, Виктор Хинкис был тяжко болен, но все-таки переводил, переводил Джойса. Но были деньги, надо было помогать, допустим, диссидентам, которые попали в беду, - давали. Бесконечное количество случаев я знаю и знакомых, с которыми поддерживать связь было трудно, но он находил время, находил душевные силы. Но он был, конечно, достаточно закрытый человек, поэтому врагов тоже сколько угодно. Он выполнил свой долг перед матерью. Он не был религиозен, для него основным мотивом был мотив культуры, причем еврейской культуры, русско-еврейской культуры, понятой очень широко. Драмой для него была не просто судьба отца, не просто расстрел отца, драмой был этот чудовищный суд, который был издан, и все сложности, которые возникли. Есть черный том об этом последнем сталинском суде писательском. Это была тоже личная драма. Самое важное для меня в нем было, прежде всего, широта взгляда, уровень культуры, верность, стержень нравственный - верность идее. Я понимал его с полуслова, он меня понимал с полувзгляда. Меня поразила, когда я к нему приехал в Женеву, абсолютная внутренняя свобода и блестящее владение языками. Он при мне разговаривал по телефону на разных языках, он чувствовал себя совершенно свободно. Его отношение к брату, к семье, к людям, к дядьке, к Лазебникову - это была и чуткость, и преданность, и верность.

Иван Толстой: Слово – физику и писателю, в прошлом ведущему Еврейской культурной программы на нашем радио мюнхенцу Эйтану Финкельштейну.

Эйтан Финкельштейн: Симон Маркиш был человеком колючим, резким, часто непримиримым. Правду-матку он, что называется, резал в глаза, невзирая на статус и проэтаблированных писателей, и писательниц, тексты которых находил слабыми, бесталанными, а то и просто полными ошибок и несуразицы. Понятно, все это не помогало ему в жизни, врагов у него было достаточно, но, при всем том, не меньше было и друзей, и поклонников, которые очень высоко ценили его мнение по многочисленным вопросам мировой и русской словесности. Помню, как выдающийся культуролог Сергей Сергеевич Аверинцев прилюдно называл Симона своим учителем и мэтром, помню, как Иосиф Бродский, опять-таки прилюдно, называл Маркиша самым умным человеком и причислял его к четырем ближайшим себе друзьям. Талант и знания Маркиша высоко ценил Ефим Эткинд, вместе с которым Симон воссоздавал из обрывков, из пепла запрещенный роман Василия Гроссмана ''Жизнь и судьба''. Помню, как сравнительно недавно крупнейший французский славист Жорж Нива, выпуская вторую, переработанную им редакцию романа о Солженицыне, потребовал от нового переводчика во что бы то ни стало сохранить те куски перевода, которые в свое время сделал Симон Маркиш. Оно и понятно, потому что язык Маркиша был настолько ярким и своеобразным, что украшал любой текст, который он писал сам или который переводил.
Как минимум, два последних десятилетия своей жизни Маркиш-литературовед посвятил исследованию русско-еврейской литературы. Это был очень тяжелый и неблагодарный труд. В советское время было чрезвычайно трудно, порой невозможно отыскать материалы о русско-еврейских авторах дореволюционной России. Маркиш чудом, буквально по крохам отыскивал эти материалы и складывал их в единую картину. Но и после того как советский режим рухнул, трудностей не убавилось. Еврейская тема из совершенно запретной вдруг превратилась в очень модную. Разрабатывать ее пустился всякий, кому не лень. Маркиш, как мог, противостоял этой волне конъюнктуры, дилетантства, недобросовестности. Но ведь еврейская фамилия без глубоких знаний истории и культуры евреев России, - подчеркивал Маркиш, - не дает права человеку считать себя русско-еврейским писателем. С другой стороны, еврейская тема, будь то описание местечка или что-то другое, вовсе не дает права автору коверкать русский язык. Русско-еврейский писатель, - утверждал Маркиш, - это человек, который в равной мере стоит двумя ногами как в русской, так и в еврейской культуре.
Хочу особо подчеркнуть, что Маркиш занимался не только исследованием русско-еврейской литературы прошлого, был не только таким кабинетным исследователем, но много сил и времени отдавал возрождению этой литературы на новом историческом этапе. Он был соредактором выходящего в свое время в Мюнхене толстого ''Еврейского журнала'', печатался в журналах ''Страна и мир'', ''Континент'', ''Иерусалимский журнал''. Много лет его голос звучал на волнах Радио Свобода. Слушать Маркиша было просто удовольствие независимо от того, о чем он говорил в очередной передаче.
И еще. У Маркиша был редкий талант дружбы. Другом он был верным, никогда никого не забывал, всем готов был оказать содействие и помощь. Еще в советские годы, когда кому-нибудь из его друзей чудом удавалось выехать за границу, в заграничную командировку, Маркиш готов был мчаться хоть на край света, чтобы повидаться со старым товарищем, помочь ему деньгами, советом, купить редкие книги, и так далее.
И, наконец, последнее. Скоропалительная и безвременная кончина Симона — сильный удар в равной мере как по русскому, так и по русско-еврейскому культурным мирам. И это невосполнимая утрата для всех нас, друзей и поклонников его таланта.

Иван Толстой: Несколько десятилетий дружбы связывало Симона Маркиша и актера Сергея Юрского.

Сергей Юрский: Мы были друзьями с Симоном Маркишем без четырех месяцев 50 лет. Мы были в несколько разном возрасте. Когда мы были помоложе, это имело значение — он был старшим, я был младшим, я смотрел снизу вверх. Потом казалось, что мы уравнялись, но до последнего дня я Симона воспринимал как главного авторитета, как учителя и как самого близкого друга, с которым откровенничали. А это — высшее благо, особенно в те далекие времена, ибо мы начали наше знакомство в 1954 году в Доме отдыха в Комарово ВТО - Всероссийского Театрального Общества, - куда он попал в награду за то, что он и его семья вернулись из ссылки, из Казахстана после того, как был расстрелян Перец Маркиш, его отец.
Мы встречались с ним в самых разных местах. Мы жили в разных городах - Москва и Питер. Москва для меня была, прежде всего, общением с Симоном. Когда я начал сниматься в кино, на ''Мосфильме'', у меня, естественно, была работа, и для Симона это было тоже изменение жизни. Если я снимался, то он приспосабливался под мой режим. Когда он приезжал в Питер специально ко мне или по каким-нибудь делам, у меня тоже менялся режим. Потому что общение было сутью жизни, общение с ним, в какой-то мере с его кругом. В большой мере он вошел в мой круг, то есть артистический, художественный круг. Он был необыкновенно общительным человеком.
Сейчас, когда его нет скоро 8 лет на этом свете, я часто думаю о том, для какого количества людей он существует сейчас. Для круга, который был его кругом общения, его смерть ничего не изменила. Он существует. В день его смерти, в день его рождения люди перезваниваются, мы перезваниваемся или они перезванивались с его матерью Эстер, которая жила в Израиле (теперь ее нет), или с его братом Давидом, который живет сейчас в Израиле.
Но просто воспоминания, поминание, перечитывание того, что он писал - это все сохраняется. Его влияние, его точка зрения, его моральные устои, о которых мы с ним, будучи очень близкими, спорили. Его перемены, потому что Симон тех годов, 60-х, и Симон заграничный - это разные люди, но все-таки это все тот же Симон Маркиш с его мощностью и с его колоссальным излучением влияния и его дружеской щедростью. Он был необыкновенно щедр на общение, внимателен, откровенен, что тоже очень важно. Он был добр, но не сорил улыбками. Деньгами, бывало, сорил, но улыбками, поддержкой всего, что делает твой друг, никогда не сорил, и это тоже было очень важно.
Ходил, много ходил. Он был вообще ходок в обоих смыслах этого емкого русского слова. Он романтический был человек, но в коротком рассказе не будем эту тему трогать, а тронем тему более простую - просто много ходил ногами. Машина была, он поневоле ездил, когда жил уже в Швейцарии, куда деваться без машины, но если я был с ним, то он с большим удовольствием уступал мне роль: ''Давай ты сам''. Предпочитал быть пассажиром или пешеходом. И ходили мы вместе. Мы ходили по Женеве, мы ходили по Будапешту, по Барселоне, по Брюсселю, по Брюгге, мы ходили по Милану по самым разным городам. Но лишь один раз после его эмиграции мы ходили по Питеру, потому что это он, однажды побывав здесь после своего, я скажу слово прямое - бегства - это, конечно, было бегство, это отдельный вопрос и отдельная передача, которую мы можем, Иван, сделать, потому что его отношение к России, к русскому языку, к советской власти - это очень серьезное и обвинение, и понимание, потому что это касается глубинных токов целого поколения.
Вот мы и ходили по этим городам, ходили просто по улицам, ходили по музеям, по знакомым, приходили к Синявскому в Фонтенэ-о-Роз, приходили к Эткинду, с которым он дружил, к Жоржу Нива, к разным людям моим и его знакомым, но везде и всегда я чувствовал, что кроме того, что мы в гостях, мы еще с ним вдвоем. И эта связь, сложная, напряженная, а в последние годы, я бы сказал, полная противоречий, но связь, которую оборвать было, как от себя оторвать половину. Ведь и человек сам в себе противоречив.
Мои противоречия, они были как бы Симкой, какая-то половина была моя Симкой, казалось, что и для него было также.
Но что ж, я, что мог, написал об этом, вернее, что не мог не написать, написал, сразу после его смерти. На этом не забыл, потому что еще не раз писал, пытаясь осмыслить эту громадную фигуру и понять, насколько этот круг, большой круг нашего общения, международный круг нашего общения, который сохранил его влияние, сохранил память о нем, насколько им ограничивается влияние Симона. Потому что Симон был одной из крупнейших фигур поколения, а поколение это крайне важно. Это, конечно, и есть те, что называется шестидесятники, то есть наилучшее взбухание свободной мысли в России, культурной вспышки в России и всего того, что называется гуманизмом.

Иван Толстой: Сергей Юрьевич, припоминается ли вам какой-нибудь случай, в котором Симон Маркиш проявился, как любили говорить в 19 веке, как в капле воды?

Сергей Юрский: Как в капле воды отражается, говорят, море. Я думаю, что не отражается, потому что море, прежде всего, большое, а капля, прежде всего, маленькая. А что они оба мокрые — совпадение. Картинка, которая возникает из памяти, вот какая. Париж, мы идем с моей женой Наташей и с Симоном в Музей Пикассо, погода дождливая. Хочу подчеркнуть, что это рассказ о позднем Симоне, это уже конец 90-х. Очередь, дождливо, но, мы решили, значит, мы стоим в этой очереди. Она движется, наконец, мы входим, стряхиваем зонтики. Вот мы будем смотреть Пикассо. Симон говорит: ''Наташенька, Сергуня, идите, идите. Вы идите, я посижу тут на скамейке''. Внизу, в вестибюле, садится на банкетку и неопределенно смотрит перед собой. Мы вдвоем поднимаемся. В конце концов, Пикассо, когда смотришь уже в 20 раз, узнаешь, а вот это забыл… В общем, как-то вдруг показалось, что не зря ли мы стояли эту очередь? Но, главное, общение с Симоном что-то не задалось. Поэтому мы идем по залам все быстрее и быстрее, спускаемся. Симон сидит, читает какую-то статью, бумажки у него в руках, поднимает глаза, улыбается, говорит: ''Ну что, посмотрели?''. ''Посмотрели. Симоша, а ты не хочешь?''. ''Да нет, я видел. Пошли?''. Это был другой Симон, это был Симон, я сейчас не могу точно определить, то ли предпенсионный, то ли пенсионный. Это жестокая вещь, для Швейцарии, во всяком случае, когда очень жестко в определённом возрасте за год предупреждают о том, что благодарим за ваши усилия, через год отблагодарим еще раз, поклонимся вам и расстанемся.
Он был деятель внутри, он никогда не стремился к званиям профессорским, к защите диссертации, хотя он мог бы их защищать, даже не готовясь. Он был человеком высшего класса образованности, памяти, стиля, строгости к себе, блистательным лектором и педагогом, и все это должно было оборваться. Или нужно было, по западному говоря, суетиться, по нашему говоря, тусоваться. У нас нет ограничений, и человек, который, как он, имел такой круг общения, он мог бы найти себе применение. А для этого надо было дружить, имея в виду цель. А вот этого он не просто не умел. Он умел бы и это, он это настолько презирал. Искать столбовую дорогу было для него отвратительным. И один из моих вопросов к его нынешнему стоянию, к его имени стоянию в сегодняшнем дне это: что же с этими людьми, когда придет пора? Она не пришла.
Вот Свобода вспоминает о Симоне, о своем сотруднике, и для многих своем товарище, друге. А через 10 лет он будет существовать или вообще не будет существовать? Потому что сейчас столько наворотили всего, столько наделали - передач, фильмов, книг столько написали, столько халтуры навалили сверху. Будет ли он существовать? Вот этот вопрос для меня встает, и я вспоминаю этого человека, пришедшего в музей, отстоявшего большую очередь, чтобы смотреть в пустоту. Эту остановку. Вот то, что я помню.

Иван Толстой: Сергей Юрский. Слово о Маркише. И завершим сегодняшнюю программу одним из выступлений Симона Перецовича у нашего микрофона, названном “Поиски корней на еврейской улице”. Запись 95 года.

Симон Маркиш: Наверняка, уважаемые наши слушатели, многие из вас знают имя Давида Айзмана, русско-еврейского прозаика первой четверти нашего, идущего к концу столетия. Айзман родился в 1869 и умер в 1922. Он был высоко оценен критикой - и специально русско-еврейской, и общероссийской, много печатался и в периодике, и отдельными изданиями, сподобился даже многотомного собрания сочинений. Оглядывая русско-еврейскую беллетристику ретроспективно, из сегодняшнего дня, я решился бы сказать, что Айзман в ней - вершина, уступающая только Исааку Бабелю. В петербургском журнале ''Новый восход'', в номере 29-м от 1914 года, том же самом номере, где появился Царский манифест о вступлении России в войну, впоследствии получившей название Первой мировой, напечатан текст Айзмана, озаглавленный ''Воспитатель Хенкин''. Заголовок напоминает другие того же типа, нередкие в рассказах Айзмана. Именно рассказы - самая известная часть его писаний, доставившая ему славу еврейского Чехова. Но перед нами не рассказ, а редкая у Айзмана публицистика. Вот послушайте пересказ подробно и, в основном, цитатами.

“В Одессе вот уже года три подвизается рассказчик анекдотов из еврейского быта господин Хенкин. Большинство еврейских рассказов этого господина таково, что у многих слушателей появляется чувство негодования и возмущения. Однако до сих пор господину Хенкину все сходило с рук преблагополучно. Праздная, жирная, раскормленная публика фешенебельных кварталов устраивала ему триумфы. Все шло очень хорошо. Но вот господин Хенкин вздумал обрадовать своим искусством бедные классы еврейской Одессы и выступил в театре Болгаровой, на окраине. Вышло нехорошо. Беднота отнеслась к господину Хенкину совсем иначе, чем завсегдатаи модных кафе. В зале стали раздаваться негодующие протесты, крики: ''Антисемит!'', ''Довольно!'', ''Долой юдофоба-еврея!''. Господин Хенкин репостировал: ''Не любо, не слушай, а мне не мешай''.

Автор побывал на представлении сам, ему было тягостно и нехорошо, но не от того, что Хенкин густо мажет грязью и клеветой евреев, а от того, что зрители-евреи хохочут, весело аплодируют:

“Как можно слушать это, как можно позволить издеваться над собой, над братьями своими, над своей матерью, над отцом? Утрачено чувство собственного достоинства, потеряно всякое самоуважение и веселый гогот стоит в зальчике, прочно и гулко, от того, что этому господину с пробором хочется аплодисментов и гонорара, и он пошлячески взвизгивает и басит, проводя сальной шваброй по затылку и физиономиям своих же братьев”.

Многочисленные поклонники оправдывают и Хенкина, и себя - Хенкин, дескать, талантлив. Автор не согласен:

“Жест артиста монотонный, ужимки неправдоподобны и очень мало еврейского нахожу я в его еврейских интонациях. Это передразнивание евреев, а не изображение евреев. Он кривляется под Янкеля, а не живописует Янкеля. Все, что он делает, хотя и ярко, выразительно, но грубо, вульгарно, лишено благородства и теплоты, меры и изящества.
Да для меня и неважно, талантлив он или бездарен, и не в этом дело. Дело во вредоносности и оскорбительности его таланта. Дело в жирных семенах пошлости, низменности и дурного вкуса, которые он широким жестом разбрасывает вокруг своей маленькой фигурки.
“Мой сын такой способный, он все копает и копает, он, наверное, будет горный инженер, - говорит в одной из своих сцен господин Хенкин. - Что же он копает? Он копает в носу”. Вот это – остроумие, и это из еврейской жизни.

Конечно, с красным околышком Акакий Акакиевич, который сидит в зрительном зале, весь сияет от восторга, а студент Голубев даже ладони продырявил, аплодируя такому изображению еврейской жизни - вот они какие, эти жидки. И это все в порядке вещей. А вот что поистине дико и непостижимо, это то, что и евреи аплодируют. Да, да, аплодируют, и на господина Хенкина евреи валом валят, и господина Хенкина евреи потом копируют, цитируют, имитируют”.

Автор не считает всю многочисленную еврейскую клиентуру господина Хенкина людьми равнодушными или, тем более, враждебными своему народу:

“Это просто от отсутствия моральной дисциплины, от поганой распущенности, от легкомыслия, от неряшливости. Ах, мало, мало у нас гордости, мало чувства своего достоинства, сознания своего значения и назначения. Опустились мы. Мы, сделались гнусно фамильярны с собой, мы стали излишне податливы, сговорчивы и угодливы. Мы забыли, что создали Библию, Генриха Гейне, еврейский юмор и даже эту нашу кровью залитую историю. И когда какой-нибудь молодой человек в свежеразглаженных штанах и с ловким пробором на полысевшей голове вздумает смазать нам лицо горчицей, мы вместе с Акакием Акакиевичем и киевским студентом Голубевым поощрительно и весело смеемся и кричим: “А ну-ка еще”.

Конец цитаты и конец моего пересказа. Не сомневаюсь ни на миг, уважаемые слушатели, что статья Айзмана наведет вас на многие и разнообразные размышления. И, прежде всего, о нас самих, о нашем достоинстве, столь хрупком, и о нашей повадливости, омерзительно щедрой. Но сразу вслед за тем - о евреях в сегодняшнем искусстве и литературе. Раньше само слово ''еврей'' было под запретом, и какой-нибудь ''Тяжелый песок'' Рыбакова казался чудом. Теперь все позволено, и евреи-монстры, порождение гнилых мозгов и смрадных душ, гуляют по патриотическим изданиям сценам и экранам. И это, повторим нашего автора Айзмана, это в порядке вещей.
Но поглядите-ка на еврея, вышедшего из-под либерального пера или сошедшего с монтажного стола демократа и прогрессиста в кино. Он, правда, не мерзок, но, боже правый, как часто он заштампован до рвотного рефлекса, одни и те же дурацкие ужимки и гримасы, те же анекдотичные интонации, тот же шаблон, восходящий к Хенкину и его предшественникам. Имена их да забудутся и сгладятся из памяти навсегда.
Кстати, о Хенкине. Это ведь тот самый Хенкин, Владимир Яковлевич, из Театра Оперетты и, позже, Театра Сатиры, кумир театралов, которым сейчас за 70, а то и поменьше. Хенкин умер в 1953, 80 лет от роду. Он был другом Михоэлса и Утесова, оба писали о нем. Есть о чем подумать, есть. И мне было бы бесконечно интересно узнать, что думаете об этом, вы, в России, в бывшем Советском Союзе.

Иван Толстой: Симон Маркиш, запись 2 марта 1995 года. Архив Радио Свобода. На этом мы заканчиваем программу. Выдающегося ученого, одного из интеллектуальных лидеров 1960-70-х годов, сына расстрелянного писателя Переца Маркиша вспоминали сегодня многолетние друзья - актер Сергей Юрский, публицист Марлен Кораллов, физик и прозаик Эйтан Финкельштейн, брат писателя Давид Маркиш.
XS
SM
MD
LG