Ссылки для упрощенного доступа

Николай Гумилев: к 90-летию гибели поэта


Николай Гумилев и Анна Ахматова с сыном Львом, 1915
Николай Гумилев и Анна Ахматова с сыном Львом, 1915

(Звучит голос Николая Гумилева)

Иван Толстой: В августе 2011-го исполнилось 90 лет со дня гибели поэта. Как Мандельштам, Пастернак, Ахматова или Цветаева, так и Николай Степанович Гумилев был постоянным героем свободовских программ на протяжении всех десятилетий существования нашей станции. Его стихам, путешествиям и, разумеется, трагическому концу были посвящены многие передачи. Сегодня мы отобрали воспоминания и размышления, хранящиеся на старых архивных пленках. Начинает Сергей Довлатов. Краткая биография Гумилева прозвучала в его исполнении 15 апреля 86 года.

Сергей Довлатов: Пророческие и горькие слова Пушкина ''Они любить умеют только мертвых'' с угнетающей точностью выражают политику советских литературных властей за последние три десятилетия. Медленно, осторожно, как бы нехотя власти возвращают российскому читателю писателей и поэтов, вычеркнутых на долгие годы из литературного процесса — казненных, замученных в тюрьмах и ссылках, скомпрометированных марксисткой критикой, загнанных в эмиграцию. В том или ином объеме, с теми или иными комментариями изданы Клюев и Хармс, Пильняк и Ремизов, Бабель и Цветаева. Книги Ивана Бунина, до конца жизни не примирившегося с большевиками, переиздаются ежегодно. Рассказы эмигранта Аверченко, автора книги ''Дюжина ножей в спину революции'', декламируются с эстрады. С полувековым опозданием, но все-таки создана комиссия по творческому наследию Осипа Мандельштама.
В апреле исполняется сто лет со дня рождения Николая Степановича Гумилева, а еще через четыре месяца исполнится 65 лет со дня его гибели, но я почти не сомневаюсь, что ни первая дата, ни, тем более, последняя не будут отмечены в советской печати даже беглым упоминаемым. Между тем, Гумилев был одной из самых крупных и ярких фигур в литературе Серебряного века, одним из вождей русского модернизма, одним из руководителей Всероссийского Союза поэтов. Именно Гумилева признавали своим учителем такие значительные и своеобразные художники как Мандельштам, Ахматова и Георгий Иванов. Николай Гумилев пользовался, и неофициально продолжает пользоваться, широкой известностью, его книги переиздаются, изучаются и комментируются на Западе. Репринты, то есть фотовоспроизведения его поэтических сборников, американского производства, можно с 20-ти кратным коэффициентом приобрести на черных рынках Москвы, Ленинграда или Новосибирска. Песни на его слова распевают многочисленные барды. При этом за 65 без малого лет, миновавших после его гибели, Гумилев официально упоминался в советских источниках, насколько мне известно, четыре раза. Одно его стихотворение было воспроизведено Ефимом Эткиндом в нашумевшей крамольной книге ''Мастерство перевода'', одно каким-то чудом попало в ''Хрестоматию для учителей средних школ'', четыре строчки Гумилева цитируются в отрицательном контексте в ходовой пьесе Вишневского ''Оптимистическая трагедия'', и, наконец, не без гордости могу сообщить, что в заводской многотиражке ''Знамя прогресса'', где я заведовал отделом культуры, энтузиасту рабкору Володе Захарову удалось поместить к 80-летию Гумилева крошечную заметку.
Сергей Довлатов, 1979 (фото: Нина Аловерт)
Заговор молчания вокруг личности и творчества Гумилева принимает иногда курьезные, опереточные формы. В гигантской книге ''Чукоккала'', содержащей бесценные архивы Корнея Чуковского, среди нескольких тысяч автографов, шаржей, экспромтов, есть один единственный, неподписанный, анонимный карандашный набросок — это рисунок Гумилева.
Николай Гумилев родился в Кронштадте, раннее детство провел в Царском Селе, гимназию посещал в Петербурге, Тифлисе, и снова в Царском. Гимназию он закончил с грехом пополам в 20 лет, зато незадолго для этого, в 1905 году, выпустил свой первый сборник стихов ''Путь конквистадоров''. В 1907 году Гумилев совершает первое путешествие в Африку, затем, как бедный студент, живет в Париже, где и выпускает вторую книгу - ''Романтические цветы'', посвященную его будущей жене Анне Андреевне Горенко (Ахматовой). В 1910 году в Москве выходит третья книга Гумилева ''Жемчуга'', в 1912-м году четвертая - ''Чужое небо''. Литературная деятельность Гумилева с 1909 года до начала Первой мировой войны, с которой он привез, кстати сказать, два Георгиевских креста, включала в себя все, что позднее сделало Гумилева одним из вождей русского модернизма. В журнале ''Аполлон'' он из номера в номер печатает ''Письма о русской поэзии'', в 1911 году организует знаменитый Цех поэтов, где группируются его единомышленники, отталкивающиеся, как и он сам, от крайностей символизма. В 1913 году Гумилев публикует манифест новой поэтической школы - акмеизма. В 1916 году выходит пятая книга его стихов - ''Колчан'', а в 1918, уже после революции, шестая - ''Костер''.
Революцию Гумилев встретил без озлобления и растерянности, был лектором в ''Пролеткульте'' и ''Балтфлоте'', работал под началом Горького в издательстве ''Всемирная литература'', получал паек ЦЕКУБУ - Центральной комиссии по улучшению быта ученых — и, по свидетельству его друга поэта Николая Оцупа, замечательно просто, и даже весело переносил все испытания. Тот же Оцуп, мемуарист объективный, сдержанный и точный, пишет о Гумилеве:

''В годы начала революции все его лучшие качества — самообладание, умная воля, неслыханная работоспособность, острый слух к чужой поэзии, готовность учиться и учить и ясная бодрость - стали очевидны для всех''.

Конечно же, революционные события и трагизм гражданской войны не могли оставить Гумилева равнодушным, однако, не сочувствуя революции, он черпал в ее стихии бодрость, как в годы странствий черпал ее в стихии бурного моря. По свидетельству современника и очевидца, ''Гумилев никого не ненавидел - ни пролеткультовцев, ни матросов - и всех, кто этого хотел, учил писать стихи. С комиссарами держался свободно, без озлобления, с легкой иронией, никогда не заискивая ни перед кем''.

Монархизм Гумилева, о котором он не боялся говорить открыто, следует понимать в аспекте близком Данте, то есть в качестве всемирной идеи, организующей ту область жизни, о которой в Евангелии сказано: ''Отдайте Кесарю Кесарево''. В его православии не было фанатизма и нетерпимости к людям другой веры и, тем более, другой расы. Известно, что Гумилев принимал идею России имперской, но с формой правления демократической. В 1921 году вышли две последние книги Гумилева - ''Шатер'' и ''Огненный столп''. А вскоре - 3 августа, в среду, на рассвете - он был арестован неожиданно даже для его жены, как участник монархического революционного заговора, возглавляемого сыном сенатора Таганцева. В тюрьму Гумилев взял с собой ''Евангелие'' и том Гомера. Через три недели, 24 августа, на стенах домов в Петрограде появились сообщения о том, что 62 заговорщика, среди них несколько видных деятелей культуры, профессора, литераторы, издатели, ученые, расстреляны без суда.
Палачи, надо думать, руководствовались пресловутым революционным правосознанием. Существует легенда о том, что Максим Горький добивался смягчения приговора, обращался к Ленину, и даже получил распоряжение о помиловании, но документы запоздали и расправа осуществилась. Если бы власть действительно хотела спасти Гумилева, арест которого не мог остаться незамеченным, то у них для этого было достаточно времени, и уж, конечно, достаточно возможностей.
И тут мы приближаемся к разгадке уникальной посмертной судьбы Гумилева, имя и творчество которого с особым, необъяснимым упорством замалчивается в Советском Союзе. Николай Степанович Гумилев был единственным крупным литератором, умерщвленным не в период культура личности, и не годы нарушения ленинских норм соцзаконности, а, значит, для его политической или, хотя бы, литературной реабилитации, потребовались бы новые формулировки, которые привели бы читателей к совершенно новым и весьма опасным умозаключениям.

Иван Толстой: Краткая биография Гумилева в изложении Сергея Довлатова. Запись 15 апреля 86 года. Ирония судьбы в том, что в тем самые дни, когда Довлатов так правильно клеймил советское идеологическое упрямство, во все киоски СССР поступил свежий номер журнала ''Огонек'' с Лениным на обложке, говорящим по телефону. А внутри журнала была сенсация – несколько гумилевских стихотворений к столетию поэта. Люди хватали журнал, не веря своим глазам, брали по несколько номеров – подарить приятелю и сослуживцу. Немедленно родилась шутка: Ильич на обложке звонит Горькому в Петроград, сообщая о невиновности Николая Степановича.

21 августа 1970 года поэт и критик Георгий Адамович вспоминал дореволюционный Петроград.

Георгий Адамович: Я помню собрания в ''Цехе поэтов''. Почти неизменно первым говорил Гумилев, говорил очень уверенно. Ахматова молчала, она слушала Гумилева, немножко иронически уже тогда относилась к нему, хотя она потом, уже после его смерти, изменила, может быть, к нему отношение. У меня такое впечатление. И одной фразой иногда будто говорила что-то такое, что подрывало эти очень умелые и очень тонкие и верные замечания, сделанные Гумилевым.

Виктор Франк: Один вопрос, Георгий Викторович. В это время, в те годы, когда вы с ней виделись в Петрограде, она была еще женой Гумилева, это было до ее расхода или развода?
Георгий Адамович

Георгий Адамович: Я ее знал и женой. Я не помню, какой это был год, когда я в первый раз был у них в Царском Селе, у нее на коленях сидел ее сын, Лев Николаевич Гумилев, ему было года три, его кто-то, очевидно, научил фразам, он не понимал, что он говорит: ''Папа - формотворец, а мама — истеричка''. И он это повторял при общем хохоте, конечно.

Иван Толстой: Георгий Адамович, запись 70-го года. Николай Гумилев в воспоминаниях Владимира Вейдле. Из записок о военной столице. Пленка 74 года.

Диктор: Сейчас слушайте очередную беседу русского зарубежного искусствоведа Владимира Васильевича Вейдле из серии ''Воспоминания''. Сегодня - ''Военная столица''. У микрофона Владимир Васильевич Вейдле.

Владимир Вейдле: Фронт был, хоть и не как в Японскую войну, но далек. Ни в Петербурге, ни в Москве близким его не ощущали. Скорого прорыва не произошло, как через 27 лет представили. Жизнь продолжалась, все было по-прежнему. Так можно было думать, так еще легче было говорить, а, все-таки, все было по-другому. В сознании Ахматовой и ее друзей последним годом был предыдущий- 13-й, о 14-м она полвека еще спустя писала:

''А вот мы втроем (Блок, Гумилев и я) обедаем (5 августа 1914 г.) на Царскосельском вокзале в первые дни войны (Гумилев уже в солдатской форме). Блок в это время ходит по семьям мобилизованных для оказания им помощи. Когда мы остались вдвоем, Коля сказал: "Неужели и его пошлют на фронт? Ведь это то же самое, что жарить соловьев".

Себя Гумилев, очевидно, соловьем не считал - мужественно сражался, военные стихи писал, но не такие, какие теми писались, кто не воевал. Мог бы, однако, и он не воевать, и Блок не бы призван до 7 июля 1916 года, когда его зачислили табельщиком строительной дружины Земгора. На фронте он не побывал.
Руперта Брука, Уилфреда Оуэна не мы потеряли в боях, Пеги и Алена Фурнье лишились не мы. Не послали у нас, как во Франции, всех призывного возраста медиков рядовыми на фронт, чтобы опомниться месяц или два спустя, когда стало не хватать врачей, а из тех - половину перебили. Франция утратила большую часть молодой своей интеллигенции, а поколения столь высоких духовных качеств давно она не порождала. И с тех пор не дано ей было, насколько я вижу, равного ему породить. У нас этого не случилось. Мы расправились и с Гумилевым, и немножко на иной лад с Блоком - по-домашнему. Да и позже хозяева наши не врагу предоставляли жарить, а сами поджаривали себе в усладу наших ''соловьев''.

Иван Толстой: Одна из глав мемуаров Надежды Мандельштам ''Вторая книга'' называется ''Возвращение'', она посвящена Петербургу 1920 года. Радио Свобода передавало чтение этих мемуаров неоднократно. Мы достаем с полки запись 76 года. Читает Галина Ручьева (Рудник).
Надежда Мандельштам, 1923

Диктор: ''В Петербурге двадцатого года Мандельштам своего "мы" не нашел. Круг друзей поредел, а я даже подозреваю, что и всегда-то он существовал только в зачатке - до первых испытаний... Гумилева окружали новые и чужие люди. "Звучащая раковина" после "Цеха" казалась карикатурой. Старики из Религиозно-философского общества тихо вымирали по своим углам. В бывшем елисеевском особняке поселили кучу писателей, и там еще шло веселье, казавшееся зловещим на фоне притаившегося, вымирающего, погруженного в темноту города. Я знаю об этом из рассказов Мандельштама, и если киевский карнавал вспоминается как гигантская потрава на полях еще не до конца разоренной Украины, то всплески веселья в мертвом Петербурге в тысячу раз страшнее: мы знаем, что это за пир. Чтобы придать последним развлечениям вид карнавала, в елисеевском "Доме искусств" даже устроили костюмированный вечер, раздобыв для него кучу театральной ветоши. Мандельштам вырядился испанским грандом. Лакей, оставшийся после Елисеева, на вопрос, где Мандельштам, ответил: "Жабу гладят", и это послужило источником шуток на многие дни. Всех порадовала запись в домовой книге: "Мандельштам, сорок лет, поет..." Процветали шуточные стихи: "Как об арбе ни ной, в арбе катается другой", "Хочу быть русской литературой, чтобы всю скупил меня Гржебин", "юный грузин Мандельштам"...
Мерцали коптилки, топились печки-времянки, но не дровешками, а бухгалтерскими книгами - часть дома когда-то занимал банк. Это было время активного и всерьез увлечения просветительством. Взрослые мужчины заседали в издательских и репертуарных комиссиях, стремясь продвинуть в народ всю мировую литературу и приобщить его всем ценностям, накопленным человечеством от Вавилона до Парижа. Мандельштам в комиссиях не заседал и взрослым мужчиной до конца своих дней не стал, но и ему на минутку показалось, что "произошло отделение церкви-культуры от государства... Государство ныне проявляет к культуре то своеобразное отношение, которое лучше всего передает термин "терпимость". Но в то же время намечается и органический тип новых взаимоотношений, связывающий государство с культурой наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями. Князья держали монастыри для совета. Этим все сказано"...
Ничего похожего на терпимость не было никогда - у государства еще руки не дотянулись до культуры, оно занималось голодом и войной. А Ленинград оказался центром маниловщины: по требованию Горького там "сохраняли" интеллигенцию за то, что она много знает. Ведь именно этим апеллировал Горький к молодому государству: суммой знаний. Количество знаний всегда импонирует некоторым видам интеллигентов-самоучек, как и всеобъемлющие издания вроде "Мужчина и женщина" или "История молодого человека", где в одном томе собраны все полезные сведенья поданному предмету. На количественном принципе строились издательские планы, а потом школьные программы. Что же касается до терпимости и советов, то отборную интеллигенцию в компании с милыми дамами пристроили к "культурному" делу: засадили за переводы, хотя они могли еще думать и работать. Интеллигенцию заняли "самодеятельностью", и Мандельштам никогда не поддался бы обману, если бы в этих комиссиях и подкомиссиях не заседали два человека - Блок и Гумилев. Чем не мужи совета?
Последним "мужем совета" для Мандельштама был Флоренский, и весть об его аресте и последующем уничтожении он принял как полное крушение и катастрофу.
Единственным способом пропитания в начале двадцатых годов были пайки, за которыми шла непрерывная охота. Мощным меценатом оказалась милиция, где прикармливался и Георгий Иванов, и Гумилев. Мандельштаму пристроили милицейский паек, потому что академические были розданы, а может, его сочли недостойным такой роскоши. Пайки раздавал Горький, заступник и предстатель. В его руках находились ключи к некоторому, весьма относительному, благополучию. Поэтому к нему непрерывно тянулись люди с просьбами. Когда приехал Мандельштам после бесконечных странствий и двух белых тюрем, ему причиталась какая-то государственная подачка. Союз поэтов запросил для него у Горького штаны и свитер. Горький свитер выдал, а штаны собственной рукой вычеркнул: уже тогда у нас не было уравниловки и каждому полагалось по сумме знаний. У Мандельштама знаний на штаны не хватало. Гумилев отдал ему свои - запасные. Мандельштам клялся мне, что, расхаживая в брюках Гумилева, чувствовал себя необыкновенно сильным и мужественным.
Обращалась к Горькому и Ахматова. Она просила, чтобы он помог ей устроиться на работу хоть за какой-нибудь паек. Академического ей тоже не дали, и она жила с Шилейкой на его академические селедки. Горький объяснил Ахматовой, что служба ничего, кроме нищенского пайка, не дает, и повел ее посмотреть коллекцию ковров, которую тогда собирал. Ковры, наверное, были отличные, потому что вещи продавались за бесценок. И мы с Мандельштамом, уезжая из Москвы в 21 году, продали кому-то неплохой текинский ковер, который повезли к покупателю в детской колясочке. Но моя текинка была обыкновенной, отнюдь не для коллекции. Ахматова посмотрела ковры Горького, похвалила их и ушла ни с чем. С тех пор она, кажется, ковров не любила. Уж очень от них пахло пылью и странным благополучием в катастрофически вымиравшем городе.
Мандельштам недолго прожил в веселом Петербурге: месяца три с половиной, не больше. В феврале он сбежал оттуда. Если б он не получил письма Любы Эренбург о том, что я по-прежнему в Киеве - только переменила адрес, он бы все равно там не остался, в этом я уверена. Последним впечатлением был грохот пушек из Кронштадта и "трогательный чин, ему же все должны - у Исаака отпеванье". Из прежних друзей, "мы" Мандельштама, никто, кроме Ахматовой, не удостоился отпевания, да и она не "у Исаака" - запечатанного ныне собора''.


Юлиан Панич: ''Рыцарь счастья''.

Как в этом мире дышится легко!
Скажите мне, кто жизнью недоволен,
Скажите, кто вздыхает глубоко,
Я каждого счастливым сделать волен.

Пусть он придёт, я расскажу ему
Про девушку с зелёными глазами,
Про голубую утреннюю тьму,
Пронзённую лучами и стихами.

Пусть он придёт! я должен рассказать,
Я должен рассказать опять и снова,
Как сладко жить, как сладко побеждать
Моря и девушек, врагов и слово.

А если всё-таки он не поймёт,
Мою прекрасную не примет веру
И будет жаловаться в свой черёд
На мировую скорбь, на боль — к барьеру!


<июнь 1917>

Иван Толстой: В 1965 году сотрудники Радио Свобода по всему миру записывали устные воспоминания свидетелей и участников революции. Одним из таких мемуаристов был поэт и критик Георгий Адамович. Его обширные воспоминания звучали в свое время на наших волнах лишь частично.

Георгий Адамович: В 17-м году был восторг по поводу того, что произошло, то, что всегда будто бы Россия ждала более ста лет, и была уверенность, что все пойдет хорошо, на благо России, на благо всем нам. Ни о каком разделении России на два лагеря никто тогда не думал. По крайней мере, я повторяю, в моем кругу. Позже, конечно, изменилось.
С Гумилевым было совсем другое. Гумилев был человек, который отчасти радовался революции, даже большевистской революции, хотя он был монархист, потому что он считал, что в этом новом строящемся обществе поэзия займет, наконец, руководящую роль. Гумилев был фантазер, человек умный, которого многие считали глупым, потому что он иногда говорил напыщенные глупости, думая, что никто не понимает, что он говорит это полусерьезно. Я помню, как еще до революции он говорил, что пойдет завоевывать Индию, если получит разрешение Государя императора. Какое завоевание Индии? Какое разрешение Государя императора? Конечно, все понимали, что он говорит вздор.
Во время революции, даже после того, как коммунисты взяли власть, на второй, даже на третий год, он вел такую сложную литературную игру, он очень ценил Блока, как поэта, но хотел его отстранить, чтобы встать во главе русской поэзии, и считал, что поэзия должна стать какой-то руководящей силой. Он был человек необычайно убедительный. Хотя он говорил иногда вещи, и через полчаса вы понимали, что это не серьезно, иногда ему удавалось убедить слушателя самым тоном своим, талантливостью своей. Так вот, эти его разговоры о том, что поэзия станет чуть ли не руководящей силой в будущем русском обществе, когда оно будет окончательно построено и освободится от коммунистических крайностей, он многих убеждал. Поэтому он даже сочувствовал построению нового общества. Но он всячески подчеркивал свой монархизм, свою религиозность. И когда это уже было довольно рискованно, в Петрограде, проходя мимо церкви, он демонстративно останавливался, снимал шапку или шляпу, крестился, кланялся и шел дальше.

Алексей Малышев: Это было искренне или в этом была какая-то наигранность или бравирование?

Георгий Адамович: И то, и другое было. Он был человек, действительно, религиозный, но было и бравирование, желание показать свою независимость. Когда ему говорили друзья, что это рискованно, он говорил: ''Меня не тронут''.
Теперь — как он погиб, почему он был растрелян. Я более или менее это знаю. Официально он был замешан в Таганцевском заговоре. Вы, может, помните, что был такой Таганцевский заговор - это было в 1921 году, когда многие были арестованы. Дело было не в Таганцевском заговоре, в котором он участие принимал далекое и был бы, может быть, арестован и выпущен потом. А дело было вот, в чем. Во время Кронштадтского восстания он, сочувствуя кронштадтским матросам, написал проект воззвания, когда кронштадтские матросы возьмут власть или, может быть, воззвание, обращение к ним, а потом говорил своим друзьям: ''Ах, как это досадно - я это написал, в какую-то книгу вложил и не могу найти. Надо бы это порвать''. Потому что Кронштадтское восстание было подавлено и времена были такие, когда иметь такой документ у себя дома было рискованно. У него была большая библиотека, много книг - он просто искал и не мог найти. Но когда у него произвели обыск в связи с Таганцевским восстанием, в котором он принимал участие, но маленькое участие, то они нашли это воззвание. Доказать, что это была шутка было трудно, и он был расстрелян именно в связи с этим документом. Потому что там сделали обыск по-настоящему, а не так, как он, лениво думал: в этой книге или в той книге?.. Найти бумажку в книге ему было трудно, а они нашли.
Говорили, что Максим Горький поехал к Ленину и заступился будто бы за него, но слишком поздно. Будто бы Ленин согласился с просьбой Горького, но приказ Ленина пришел слишком поздно и Гумилев был расстрелян. Это часто бывало подстроено только для того, чтобы просьбу Горького удовлетворить. А потом, насколько мне известно, Ленин отвечал Горькому: ''Какими вы глупостями занимаетесь!''. Не знаю, может, он не ответил ему это в связи с Гумилевым, но когда Горький заступался за многих и, даже, за Великого князя Николая Михайловича, то будто бы Ленин ему говорил: ''Какими вы мелочами и глупостями заняты!''.

Иван Толстой: Устные воспоминания Георгия Адамовича. Запись 65 года. В какой атмосфере находилась российская интеллигенция, оставшаяся в советской России, рассказывает публицист Марк Поповский в своей книге управляемая наука, выпущенной в Нью-

Марк Поповский: Весть о крушении монархии Академия встретила с радостью. В своем экстраординарном заседании 24 марта 1917 года Академия Наук
''единогласно постановила представить правительству, пользующемуся доверием народа, те знания и средства, какими она может служить России''
Но с теми, которые полгода спустя захватили Зимний дворец ученые иметь дело отказались. ''Если то, что делают большевики с Россией— эксперимент, то для такого эксперимента я пожалел бы предоставить даже лягушку''— заявил зимой 1918 года академик И. П. Павлов. Большевики решили взять науку измором.

К началу нынешнего века Россия была не слишком богата ученой публикой. Всего в 1914 году вместе с практикующими медиками, профессорами консерваторий и духовных академий в стране числилось 11,6 тысяч людей ученого звания. Даже в Швеции в те годы, не говоря уже об Англии, Франции и Германии ученых было несравненно больше. Некоторое, весьма, впрочем, скромное число профессоров жило в Москве, Варшаве, Казани, Киеве, Одессе и Томске. Но основная масса предпочитала столицу с ее Императорской Академией наук, Институтом экспериментальной медицины, Университетом, Военно-медицинской и Лесной академиями, Высшими женскими курсами и другими исследовательскими и учебными учреждениями. Именно отсюда, с Петрограда уничтожать российскую науку и начали.
Институты, музеи, лаборатории Академии перестали получать какие бы то ни было средства на свое содержание.
Академия продолжала отстаивать свою независимость, ''нейтральность'' и ''беспартийность'' науки. Дорого обошлась ей эта ''нейтральность''.
Но голод и холод пересиливали интеллектуалов. Одним из первых умер в Петрограде основатель школы военно-полевых хирургов профессор А. А. Вельяминов. За несколько дней до смерти на заседании Пироговского общества старый хирург снял академическую шапочку и, обратившись к бюсту Николая Пирогова, демонстративно произнес:
''Ave Pirogov! Morituri te salutant!''

Парафраз клича римских гладиаторов как нельзя более подходил к обстоятельствам. Вслед за Вельяминовым один за другим погибли в своих вымороженных квартирах:
— гениальный лингвист академик Алексей Александрович Шахматов;
— выдающийся математик академик Андрей Андреевич Марков;
— создатель теоретических основ кристаллографии, профессор Горного института академик Евграф Степанович Федоров;
— воспитатель нескольких поколений геологов, создатель уникальной геологической коллекции, член-корреспондент АН Александр Александрович Иностранцев.
А следом — ботаник Гоби, зоолог Бианки, геолог Казанский.
Осенью 1920-го, профессор (будущий академик) Николай Вавилов писал:
''Ряды русских ученых редеют день ото дня и жутко становится за судьбу отечественной науки. Ибо много званных, но мало избранных''.

Мортиролог жертв русской науки 20-х годов можно было бы продолжать долго. Тех, кого не убили холод и голод, сыпняк и брюшняк — добивали власти. Науку делали люди происхождения чаще всего не пролетарского. Над чем они в своих лабораториях колдовали — понять было трудно. Проще арестовать. Или избить.
В августе 1921-го Петроградская ЧК расстреляла профессора-географа В. Н. Таганцева, сына известного законоведа-академика, вместе с 60-ю другими участниками таинственного ''таганцевского заговора''. Среди расстрелянных кроме поэта Гумилева и скульптора Ухтомского находим геолога Козловского, профессора-технолога Тихвинского, профессора-государствоведа Лазарева.
Таганцевское дело — лишь одно из многих сфабрикованных дел, по которым к ответственности привлекались ученые.
Еще осенью 1919 года в ответ на письмо М. Горького, который жаловался на бесчинные аресты ученых в Петрограде, Ленин писал:

''Невероятно сердитые слова говорите Вы и по какому поводу? По поводу того, что несколько десятков (или хотя бы даже сотен) кадетских или околокадетских господчиков посидели несколько дней в тюрьме… Какое бедствие, подумаешь! Какая несправедливость! Несколько дней или даже неделю тюрьмы интеллигентам… Мы знаем, что около-кадетские профессора дают сплошь да рядом заговорщикам помощь. Это факт.
Интеллектуальные силы рабочих и крестьян растут и крепнут в борьбе за свержение буржуазии и ее пособников интеллигентиков, лакеев капитала, мнящих себя мозгом нации. А на деле это не мозг, а говно''.

Иван Толстой: Отрывок из книги Марка Поповского ''Управляемая наука''. Запись 78 года. Через много лет после гибели Гумилева в различных мемуарах стали попадаться версии о попытках спасти его от расправы. О самой распространенной из версий вспоминала Надежда Мандельштам. Отрывок из ее мемуаров – в чтении Галины Ручьевой (Рудник). Запись 76 года.

Диктор: Недавно до меня дошел сентиментальный рассказ Чуковского о роли Горького в попытках спасти Гумилева. По словам Чуковского, Горький моментально рванулся в Москву к Ленину, а по возвращении в Ленинград с приказом освободить Гумилева, узнал, что Гумилев уже расстрелян. От горя у Горького сделалось кровохарканье. Произошло это в Доме искусств на Мойке, в присутствии многих свидетелей. На случай, если Чуковский или его слушатели записали эту брехню, цель которой - обелить Горького, сообщаю со слов Ахматовой, Оцупа и многих других, которые были тогда в Петербурге, что Горький, оповещенный об аресте Гумилева Оцупом, обещал что-то сделать, но ничего не сделал. В Москву он не ездил, никакого приказа об освобождении от Ленина не было. Про трогательное кровохарканье я услыхала только сейчас, а лет сорок с лишком назад Мандельштам при мне говорил с Чуковским о гибели Гумилева. Тогда Чуковский поддерживал общую версию - никто никого не сделал, никто пальцем не шевельнул, и все произошло так быстро, что даже не успели повздыхать. Люди подыхали так легко и в таком количестве, что никто не успевал пролить слезу, вздохнуть или помянуть их добрым словом. С начала 30-х годов вошло в обычай поносить погибших, так что о слезе и речи не было.

Юлиан Панич: ''Шестое чувство''.

Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.

Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?

Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
Мгновение бежит неудержимо,
И мы ломаем руки, но опять
Осуждены идти всё мимо, мимо.

Как мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем
И, ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем;

Как некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья;

Так век за веком - скоро ли, Господь? -
Под скальпелем природы и искусства
Кричит наш дух, изнемогает плоть,
Рождая орган для шестого чувства.


<1921>

Иван Толстой: В 67-м году у нашего микрофона выступала поэт Ирина Одоевцева. Беседу о Николае Гумилеве ведет наш редактор Виктор Федорович.

Виктор Федорович: Скажите, ваша литературная деятельность в России когда начиналась, в какой период?

Ирина Одоевцева: Она началась в 1920 году, когда я написала свою первую балладу ''Толченое стекло'', а до того я ничего не писала, потому что я была ученицей студии Гумилева и только училась. Я начала учиться в 1918 году в ''Живом слове'', но вскоре перешла в литературные студии, где было очень серьезно поставлено обучение.

Виктор Федорович: Скажите, пожалуйста, как вы рассматриваете, как вы оцениваете вашу литературную деятельность, которой вы посвятили всю свою жизнь? Это было продуктом чистого литературного призвания или в кругу вашей семьи были знакомые литераторы? Вращались вы среди них?

Ирина Одоевцева: Нет, у меня не было никаких знакомых писателей. Первый поэт, которого я увидела, это был Гумилев. Но я с самого детства всегда хотела быть поэтом, считала себя таковым. Даже когда я еще не умела писать, я уже складывала какие-то бессмысленные ритмические строки, а потом, когда я подросла, я стала писать баллады, в подражание Жуковскому, и перекладывать английские и французские сказки по-русски стихами.

Виктор Федорович: Скажите, кто был вашим мэтром, под чьим руководством вы начинали литературную деятельность?

Ирина Одоевцева: Под гумилевским. Моим мэтром был Гумилев, единственный и незаменимый, потому что другими я не так интересовалась. Я была его лучшей ученицей, и он был моим лучшим учителем. Я ему всем обязана.

Виктор Федорович: С кем вами приходилось сталкиваться? С какими представителями Серебряного века русской литературы и поэзии?

Ирина Одоевцева: Я знала очень хорошо Кузмина, Сологуба, Белого, Блока и Чуковского, Лозинского - всех поэтов, которые тогда были, так как я уже в 1920 году была членом Дома литераторов и Дома искусства, ежедневно с ними встречалась уже на равных основаниях, как поэт. Я очень скоро стала поэтом, а не только ученицей.

Виктор Федорович: Вы не могли бы назвать, что вы писали в эти годы?

Ирина Одоевцева: В этот год я написала первую свою ''Балладу о толченом стекле'', которая произвела очень большое впечатление, потому что до тех пор писали только лирические стихи. Потом я стала писать другие баллады - ''Баллада об извозчике'', ''Баллада о том, почему испортились водопроводы в Петербурге'', и особенно ''Лунную поэму'', которая была помещена во втором номере журнала ''Дом искусства'', и которая заставила даже плакать от восторга Максима Горького. Я это говорю, конечно, с легкой насмешкой, потому что он плакал очень легко.

Виктор Федорович: Когда вы покинули Россию?

Ирина Одоевцева: В 1922 году осенью. Я приехала раньше в Ригу, а потом в Берлин где я прожила целый год. В Берлине мне совсем не понравилось. Конечно, мы все мечтали побыть за границей, но тут я вдруг очутилась во враждебной для себя обстановке. Потому что в России мы, писатели, были так любимы, что мы чувствовали в каждом читателе друга, почти брата. А когда я приехала в Берлин, то я вдруг увидела, что писатели - самые обыкновенные люди и, в общем, никому не нужны, и что все люди, которые раньше так страстно относились к стихам, тут имеют другие развлечения — автомобили, рестораны, женщины интересуются платьями, как сделать себе поинтереснее прическу и макияж, и так далее.

Виктор Федорович: Да, в России всегда, конечно, отношение к литераторам, в особенности, к поэтам было особенное, не такое, как на Западе.

Ирина Одоевцева: В особенности в то время, потому что ведь надо себе представить, что это был голодный, холодный, черный Петербург, и как ночью люди, совершенно не боясь, что их могут схватить по дороге, все-таки приходили усталые после целого дня работы. И я совершенно согласна с Мариной Цветаевой, которая сказала, что ''из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я попала в 1922 году в страну, где не только мои стихи, но вообще ничьи стихи абсолютно никому не нужны''.

Виктор Федорович: Значит, в Берлине ваша литературная деятельность была сравнительно ограничена?

Ирина Одоевцева: Да, я написала только одну балладу - о Гумилеве, и, как ни странно, мне много лет спустя Николай Иванович Ульянов рассказывал, что эта балладу он впервые услышал на Соловках, что ее там знали наизусть. Совершенно не представляю себе, как она могла туда проникнуть!

Виктор Федорович: Очень интересно! Сейчас у нас, правда, остается немного времени, но, может, вы прочтете строфу или две из этой баллады?

Ирина Одоевцева: Я прочту несколько строф из этой баллады.

На пустынной Преображенской
Снег кружился и ветер выл...
К Гумилеву я постучала,
Гумилев мне дверь отворил.

В кабинете топилась печка,
За окном становилось темней.
Он сказал: ''Напишите балладу
Обо мне и жизни моей!

Это, право, прекрасная тема'',—
Но я ему ответила: ''Нет.
Как о Вас напишешь балладу?
Ведь вы не герой, а поэт''.

Разноглазое отсветом печки
Осветилось лицо его.
Это было в вечер туманный,
В Петербурге на Рождество...


Я о нем вспоминаю все чаще,
Все печальнее с каждым днем.
И теперь я пишу балладу
Для него и о нем.

Плыл Гумилев по Босфору
В Африку, страну чудес,
Думал о древних героях
Под широким шатром небес.

Обрываясь, падали звезды
Тонкой нитью огня.
И каждой звезде говорил он:
— ''Сделай героем меня!''

Словно в аду полгода
В Африке жил Гумилев,
Сражался он с дикарями,
Охотился на львов.


Встречался не раз он со смертью,
В пустыне под ''небом чужим''.
Когда он домой возвратился,
Друзья потешались над ним:

— ''Ах, Африка! Как экзотично!
Костры, негритянки, там-там,
Изысканные жирафы,
И друг ваш гиппопотам''.

Во фраке, немного смущенный,
Вошел он в сияющий зал
И даме в парижском платье
Руку поцеловал.

''Я вам посвящу поэму,
Я вам расскажу про Нил,
Я вам подарю леопарда,
Которого сам убил''.

Колыхался розовый веер,
Гумилев не нравился ей.
— ''Я стихов не люблю. На что мне
Шкуры диких зверей''...

Когда войну объявили,
Гумилев ушел воевать.
Ушел и оставил в Царском
Сына, жену и мать.

Средь храбрых он был храбрейший,
И, может быть, оттого
Вражеские снаряды
И пули щадили его.

Но приятели косо смотрели
На георгиевские кресты:
— ''Гумилеву их дать? Умора!''
И усмешка кривила рты.

Солдатские — по эскадрону
Кресты такие не в счет.
Известно, он дружбу с начальством
По пьяному делу ведет.

Раз, незадолго до смерти,
Сказал он уверенно: ''Да.
В любви, на войне и в картах
Я буду счастлив всегда!..

Ни на море, ни на суше
Для меня опасности нет...''
И был он очень несчастен,
Как несчастен каждый поэт.

Потом поставили к стенке
И расстреляли его.
И нет на его могиле
Ни креста, ни холма — ничего.

Но любимые им серафимы
За его прилетели душой.
И звезды в небе пели: —
''Слава тебе, герой!''


Иван Толстой: Беседу с Ириной Одоевцевой вел Виктор Федорович. Запись 3 сентября 67 года. Тема Гумилев в Советском Союзе была затронута в беседе обозревателя Радио Свобода Кирилла Хенкина и недавнего эмигранта Евгения Вагина. Мюнхенская студия, запись 17 декабря 76 года.

Кирилл Хенкин: Евгений Александрович, вы мне говорили не раз, что память о Гумилеве очень жива в лагерях - что там отмечаются связанные с ним даты, что его стихи очень популярны. Чем вы это объясняете?

Евгений Вагин: Да, действительно, в наше время произошла такая странная вещь: Гумилев стал почти преимущественно лагерными поэтом, во всяком случае в лагере его знают не только высоколобые интеллектуалы, но даже среди ''бытовиков'', то есть простых уголовников, часто можно слышать гумилевские стихи. Это вещь, на первый взгляд, поражающая, но, мне кажется, она таит в себе смысл глубокий и, в какой-то степени, объяснимый. Дело, конечно, прежде всего, в огромной художественной силе гумилевского стиха, который стал ясен, мне кажется, только уже сейчас, во всяком случае, много позже после его гибели, после его недолгой жизни. Но не меньшее значение имеет и сама его судьба, сама его жизнь, его героическая кончина. Это поражает воображение, это не может оставить к себе равнодушным ни одного из читателей русского поэта.

Кирилл Хенкин: Скажите, а что известно среди почитателей Гумилева о его гибели?

Евгений Вагин: В советской литературе о Гумилеве вообще почти ничего не пишут, тем более, об обстоятельствах его гибели. Но несколько лет назад в издававшемся Владимиром Осиповым журнале ''Вече'' была помещена очень интересная статья о Гумилеве, где затрагивалась, в частности, и эта тема. Дело вырисовывается сейчас таким образом. Николай Степанович Гумилев был участником монархического заговора, так называемого, Таганцевского заговора. До сих пор неизвестно, какую реальную роль сыграл он в этом заговоре (неудачном, конечно - участники его все были арестованы), но очень важна сама настроенность, жертвенная настроенность поэта Гумилева, который вполне сознательно вступил в ряды этой подпольной организации с тем, чтобы продолжать то, что он считал долгом чести белого офицера, которым он был. И, будучи арестован со всеми другими, после очень недолгого следствия он был расстрелян по приговору суда. Об этом было сообщено в петроградских газетах. Действительно, он стал очень популярен, и это тем более удивительно, что стихи Гумилева достать очень трудно, почти невозможно - прижизненных изданий, конечно, совершенно нет, в советских антологиях он никогда не печатается. Так что все это живет в памяти, предается буквально из уст в уста. И И тем более поразительна широкая известность Гумилева у него на родине.

Кирилл Хенкин: Скажите, Евгений Александрович, считаете ли вы, что его популярность объясняется, прежде всего, его героической судьбой и гибелью, или содержанием его поэзии?

Евгений Вагин: Мне думается, что в определенных кругах, романтически настроенных, в кругах молодежи особенно, может быть, решающую роль играет вот это обстоятельство его трагической гибели, его участие с оружием в руках в заговоре. Но для публики более зрелой, более литературной, конечно, открываются все полнее и все глубже сокровища поэтического дарования Гумилева, безусловно, одного из самых талантливых, самых гениальных поэтов начала века.

Кирилл Хенкин: Вы помните, Евгений Александрович, Блок где-то говорит, что у поэта не может быть карьеры, у поэта только судьба. Надежда Яковлевна Мандельштам вспоминает, что Гумилев говорил Мандельштаму: ''Осип, я тебе завидую - ты умрешь на чердаке''. Впрочем, на чердаке не умерли ни тот, ни другой. Вот по мнению Надежды Яковлевны Мандельштам смерть художника не случайность, а последний творческий акт, которой как бы снопом луча освещает всю его жизнь. Вот как вы считаете, эта тема - судьба поэта и предрешенность, случайность или неслучайность завершающего момента и конца - вот вы верите в такую предрешенность конца поэта?

Евгений Вагин: Да, я в это верю. Более того, я чувствую это в стихах самого Гумилева, даже в стихах ранних. Это очень интересное явление. В стихах некоторых поэтов, рано погибших, есть это ощущение близкой гибели. Это чувствуется у Лермонтова очень ясно, это есть и у Гумилева.

Кирилл Хенкин: Но вы помните это стихотворение об отливающем пули?

Евгений Вагин: Да, стихотворение ''Рабочий'', конечно, но не только в нем - здесь в более прямой форме, что ли, сказано об этом, но и во многих совершенно, казалось бы эстетских стихах, можно почувствовать это мистическое ощущение гибели.

Кирилл Хенкин: А вы помните стихотворение ''Рабочий'' наизусть?

Евгений Вагин: Да.

Кирилл Хенкин: Прочитайте, пожалуйста.

Евгений Вагин: ''Рабочий''.

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждет его в большой постели
Сонная и теплая жена.

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.


<1916>

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG