Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Б.М. Эйхенбаум: Золотой век Ленинградского филфака в воспоминаниях Л. Аринштейна


Борис Михайлович Эйхенбаум. 1950-е

Борис Михайлович Эйхенбаум. 1950-е


Иван Толстой: Послевоенные годы в Питере, да и по всему Советскому Союзу были годами надежд на возрождение нормальной жизни – не просто довоенной (которая была еще памятна террором и позорными проработочными кампаниями), но полноценной творческой атмосферы и радости познания. В короткую допогромную послевоенную полосу поместилось так много интеллектуально-эмоциональных впечатлений, что эта пора на филологическом факультете Ленинградского (тогда) университета стала настоящим мифом и была прозвана Золотым веком.
В нашем небольшом цикле программ об этом времени вспоминает свидетель – бывший филфаковец, писатель и литературовед Леонид Матвеевич Аринштейн. Героем программы будет сегодня Борис Михайлович Эйхенбаум.

Леонид Матвеевич, сегодня наш разговор будет посвящен Борису Михайловичу Эйхенбауму. Мне, как филологу несостоявшемуся, но что-то такое читающему, имя Эйхенбаума знакомо было очень давно – это безусловный классик отечественного литературоведения, специалист по Лермонтову и по Льву Толстому (по крайней мере, по этим двум большим темам). Но Эйхенбаум, пожалуй, скончался чуть-чуть рановато для того, чтобы войти в реальную филологическую жизнь моего поколения. Доживи он до 60-х годов, конечно, фигура воспринималась бы совершенно иначе. А так Борис Михайлович остался человеком довоенным в представлении людей 50-летних, как я, может быть, сразу послевоенным.
А где его сильная сторона, где нужно делать акцент при размышлениях об Эйхенбауме? Что самое главное из того, что он сделал? А потом мы побеседуем и о том, каким он был человеком и о каких-то боковых дорожках в его творческом научном пути.

Леонид Аринштейн: Я должен сразу же сказать, что боковых дорожек в творческом пути Эйхенбаума как раз не было. Так сложилось в его жизни, что он попадал на самые узловые события, на самые узловые периоды развития русской культуры вообще, и филологической культуры и литературы, в частности. И в этом его значимость и сила. Я бы не сказал, что существуют какие-то периоды - довоенные или послевоенные - которые характерны для его творчества. Он, в известной степени, вневременной.
И я бы хотел сегодня постараться показать, почему он в этом пантеоне филологов, профессоров тогдашнего Ленинградского университета, где светлейших, замечательнейших, талантливых людей было очень много, до известной степени выделялся именно своей знаковостью. Многие из тех, о ком мы говорили, - Смирнов, Алексеев, Стеблин-Каменский, - в большей степени известны в кругу филологов, специалистов-литературоведов, тогда как имя Эйхенбаума вышло за пределы филологического цеха, и о нем, по-моему, знает - пусть понаслышке, пусть немного - но любой интеллигентный русский человек, и не только российский, но и за рубежом. И связано это, прежде всего, с тем, что его имя оказалось вписанным и заняло определенное место в период Серебряного века и обобщения всего того, что сделал Серебряный век. Его имя оказалось вписанным в ту подспудную борьбу, которую уже в советское время вели, назовем их старыми терминами, западники и славянофилы. А это - узловые моменты развития русской культуры и понимания этой культуры. Вот почему он некоторым образом выделяется из той среды, о которой у нас идет речь. Это не значит, что он был более образованным, чем Алексеев или Стеблин-Каменский, это не значит, что он был более талантливым, чем они. Совсем не в этом дело. Вообще на этом уровне говорить о большей или меньшей образованности и талантливости бессмысленно, это тот уровень, когда тут можно черпать большой ложкой всю эту культуру и все равно еще много останется. Но именно так сложилось, что он оказался тем человеком, который оказался в то время и в том месте, когда происходили наиболее ответственные и важные события в нашей культуре. Это ответ на ваш вопрос.
Я должен, как обычно, начать с его биографии, с его портрета. Я очень люблю портреты - мне кажется, что в них тоже заключена важная часть характеристики того или иного человека.
Я узнал Эйхенбаума уже в его немолодые годы, ему было сильно за 60, когда я учился на филологическом факультете, я думаю, ему было года 63-64. Более того, я учился на западном отделении, на романо-германском, а он преподавал на отделении русском, поэтому такого тесного соприкосновения у нас, казалось бы, не было. Тем не менее, он был слишком замечательной фигурой на факультете, чтобы его не заметить, не увидеть, не попытаться с ним сблизиться и даже не попытаться послушать его лекции. К сожалению, в то время, когда я учился, он не читал лекции, он вел семинары. Я несколько раз заходил к нему на семинары, он был очень либерален и разрешал кому угодно и когда угодно заходить и слушать его семинарские занятия.
Ну, понятно, что он человек старшего поколения, он родился в 1886 году, его семья достаточно интересная, поэтому на ней стоит остановиться. Он внук очень известного еврейского поэта Якова Эйхенбаума, который написал несколько любопытнейших вещей на иврите еще в средине 19-го века, и сын врача Михаила Эйхенбаума, крещеного еврея. Причем, отец его крестился не столько по идейным соображениям, сколько потому, что влюбился в русскую православную женщину Надю Глотову, которая тоже была врачом, - донская казачка. Они поженились, и Борис Михайлович оказался сыном вот этих двух очень непохожих, казалось бы, друг на друга людей. В его дневниках, в его записках нередко можно встретить записи и размышления на тему о смешении коренной русской крови и коренной еврейской крови. Потому что и та, и другая кровь шла из исключительно чистого, кондового, коренного источника: Михаил Эйхенбаум был еврей из евреев, а уж Надя Глотова была из семьи казачьей, русской из русских.
Он был невысокого роста, с очень интеллигентным лицом, очень доброжелательным, мягким, с выраженными, я бы сказал, славянскими чертами. Если его не знаешь, то сказать, что у него есть какие-то еврейские гены, было бы невозможно. Он внешне был немножко похож, с одной стороны, на Антона Павловича Чехова - такой типичный русский интеллигент (тем более, что он тоже носил пенсне - все знают этот известный портрет Чехова), а, с другой стороны, на доктора Айболита в иллюстрациях к Чуковскому. Удивительное доброе и доброжелательно лицо, я бы сказал, что я такие лица только и видел, что на картинках или у него. Он действительно был человек необычайно добрый, мягкий и необычайно нерешительный. Правда, когда нужно было проявить твердость и силу духа, он ее проявлял.
Я сейчас перейду к его биографии, и видно, насколько даже в выборе своей профессии он много и долго колебался. Он родился в маленьком городке на полустанке, его отец был железнодорожный врач. Вот эта система железнодорожных врачей сохранилась и в советское время - моя мама была железнодорожным врачом. Обслуживалась не конкретная территория или городок, а целый участок железной дороги со всеми мелкими полустанками. И там же работала тоже окончившая медицинский факультет Надежда Глотова вместе с мужем.
Он родился в городке Красный тогдашней Смоленской губернии, а то, что в энциклопедиях пишут, что он родился в Воронеже, - это неверно. Они потом переехали в Воронеж, где он кончил воронежскую гимназию. Родители - врачи, они, естественно, на него надавили, и он поступил в Военно-медицинскую академию. (На меня тоже давили, но я не поступил в Военно-медицинскую академию, хотя меня туда заталкивали). Это был уже 1905 год, Военно-медицинская академия была одним из очагов студенческих волнений, поэтому ее закрыли в начале 1906 года, и Эйхенбауму ничего не оставалось, как уйти оттуда. И он пошел в Училище Лесгафта. Это было полу-медицинское частное училище - там занимались, в основном, изучением физических возможностей человека. Это впоследствии был Институт физкультуры имени Лесгафта. И он поступил на биологический факультет. Это и помогло ему потом заниматься размышлениями о скрещивании различных генов. Точно так же как сохранилась служба железнодорожных врачей, у нас сохранились и немецкие названия. Была война, чего только не было, а все равно был Институт Лесгафта, лечебница Раухфуса, лечебница Отто. Все эти названия в Ленинграде сохранились. Я даже думаю, что вы их помните, они, наверное, дожили до 80-х годов.
Борис Эйхенбаум. 1906 год

Иван Толстой: Как не помнить, Леонид Матвеевич, если в клинике Отто родился ваш покорный слуга!

Леонид Аринштейн: Вот видите!

Иван Толстой: Еще был Эрисман. То есть просто выстроить и расстрелять нужно было эти названия в ХХ веке, в особенности, после Великой Отечественной войны.

Леонид Аринштейн: Ничего этого не происходило. Вот это представление, что все было разрушено до основания - не вполне верное. Может быть, и хотели разрушить, но почему-то не разрушили, как-то побаивались уж слишком разрушать.
Почему-то биологический факультет ему не очень понравился, он уже к тому времени почувствовал интеллектуальную жизнь Петербурга, литературную жизнь Петербурга (еще не окунулся в нее полностью, но уже понимал, что тут что-то более любопытное), и он поступает в 1907 году на славяно-русское отделение Филологического факультета. Одновременно он решил заняться музыкой, поступает в музыкальное училище, даже на какое-то время бросает филологию. Вот идут такие колебания. Потом он бросает занятия музыкой, сосредотачивается опять на филологии, но уже он не хочет быть на славяно-русском отделении, он переходит на романо-германское отделение, учится два года на романо-германском, потом ему кажется, что это неправильно, что славяно-русское более интересное, что русская культура интереснее западной культуры, переходит опять на славяно-русское отделение.
Это можно назвать поиском, это действительно поиск, но это и показатель такого немного мятущегося характера. И в той незначительной степени, в которой я его знал, у меня тоже сложилось впечатление, что это человек несколько мятущийся и не всегда твердо осознающий, чего он сейчас хочет. Это при том, что ему было в то время за шестьдесят. Но все равно он был очень хороший человек. Я уже говорил, что он внешне был похож частично на Айболита, частично на Чехова. Он уже был лысенький, у него была такая розоватая лысинка. Он был очень веселый человек, страшно остроумный, страшно любил шутку и часто смеялся. Смех у него был удивительно приятный. Я по смеху часто определяю людей. Одни смеются почти как лошади гогочут, другие таким мелким смешком тихеньким, а у него был удивительно приятный, немного серебристый смех, и у него все лицо преображалось такой радостью, таким светом (он удивительно светлый человек был), а лысинка тут же становилась еще более розовой, почти красной. Мне страшно нравилось, когда он смеялся, а смеялся он почти все время, и, хотя времена были нелегкие, это был период, когда уже чувствовалась в воздухе гроза над Филологическим факультетом Ленинградского университета. Но он как-то всю свою жизнь сумел прожить, не видя, не глядя и не обращая внимание на то, что было вокруг него в политической жизни, что и здесь он это воспринимал… Ну, до поры до времени, пока его не стали так давить, что у него, конечно, начались сердечные заболевания, и он вынужден был уйти из Университета в 1949 году. Хотя после смерти Сталина в 1954 его тут же в Университете восстановили, правда, насколько я понимаю, он там уже работал, в основном, в научном плане. Тут я не могу точно сказать, я в то время был с университетом меньше связан и не знаю, как там развивались события.

Иван Толстой: То есть проработкам 1949 года Борис Михайлович не подвергся?

Леонид Аринштейн: Нет, он подвергся в 1949 году, и я хотел особенно отметить, что я об этих проработках знаю довольно много и по собственному присутствию на целом ряде соответствующих печальных мероприятий, и по рассказам одного из тех, кто проводил эти проработки. Это был Евгений Иванович Наумов, тогда доцент кафедры советской литературы. Это был человек, который внутренне абсолютно противился этому как мог, но внешне он обязан был это делать по должности. И Евгений Иванович говорил мне, что Бердников Георгий Петрович, который был тогда секретарем партийного бюро факультета, который руководил всеми этими проработками, якобы говорил ему: “Мне в обкоме сказали, что нужно на первый план выдвинуть Жирмунского и Эйхенбаума, а у меня душа не лежит. Ведь Эйхенбаум во многом казак! Как можно? И такой замечательный человек!”. Якобы, такое говорил Бердников. Он говорит: “Я бы хотел лучше Жирмунского и Гуковского, а ты, - сказал он Наумову, - скажи что-нибудь об Эйхенбауме”.
И это подтверждается тем, что Бердников Эйхенбаума почти не упоминал в своих бичующих разоблачительных выступлениях, он действительно сосредотачивался на Жирмунском и Гуковском, которого он лично терпеть не мог. А вот к Эйхенбауму и друзья, и враги относились очень хорошо и уважительно.
Наумов вынужден был сказать несколько неприятных слов об Эйхенбауме, хотя, зная, как шла вся эта система ругани, система гонений, я прекрасно понимаю, что он довел до минимума все те слова, которые нужно было произносить. А мне он после этого сказал: “Да, боюсь, что Борис Михайлович уйдет из Университета. А вам я советую, пока он не ушел, пойти на его семинар, потому что настоящим филологом можно стать только проработав в семинаре Эйхенбаума”.
Это сказал мне лично Евгений Иванович, который за час до этого говорил, что Эйхенбаум никуда не годится, что враждебные идеи, формалист, ОПОЯЗовец.

Иван Толстой: Правильно ли будет создание такого представления об этих погромных годах, месяцах, что плана особенного по погрому выработано не было? Это решалось между собой - ты будешь говорить об этом, я - об этом, как вы передаете разговор Бердникова с Наумовым, да? В общем, это решалось быстренько, на коленке, на живую нитку.
Борис Эйхенбаум. 1930-е годы.

Леонид Аринштейн: Нет, это шло от ЦК партии, это шло от Жданова, и было, по-видимому, сильно согласовано со Сталиным, если не им инициировано. Но дальше это уже давалось на откуп обкомам. Конечно, команда была очень серьезная, и статьи в соответствующих газетах - в “Правде”, в “Культуре и жизни”, которая тогда была официозом Отдела агитации и пропаганды, - там назывались фамилии и определенная рамка давалась. Но уже внутри Университета, внутри каждого учреждения это могло приобретать определенный характер, связанный с прямыми руководителями. В Ленинградском университете опора шла на кафедру советской литературы. Но кафедра советской литературы была совершенно не подготовлена к этому и не хотела этого. Там был Дементьев, который был одновременно инструктором горкома партии, он плевался и говорил, что это бред и вредительство, что невозможно ломать такой гениальный, замечательный Университет, такой замечательный филфак. И мы же видим, что Александр Григорьевич Дементьев не выдержал всего этого, плюнул на Университет, уехал в Москву, стал первым заместителем Твардовского в либеральнейшем “Новом Мире”. Он должен был быть во главе этого, но его заставили сделать два доклада (один из докладов я даже конспектировал), но, по-моему, эти доклады были минимальны, от него ждали большего. Наумов вообще старался ничего не говорить на эту тему, люди помельче по должностям так разговаривали, что непонятно было, идет ли это погром или, наоборот, перечисляют заслуги этих людей. Кроме того, первоначально это была все-таки идеологическая кампания, а не антисемитская, это была кампания борьбы с определенным направлением - с западничеством в русской культуре и с той поддержкой, которую оказывала этому филологическая наука. Поэтому на первых порах сюда не случайно попали такие люди как Смирнов, Алексеев, Еремин, Томашевский, то есть никакого отношения к еврейству не имеющие, но занимающие определенные позиции.
На каком-то этапе, уже в 1949 году, это почти повсеместно приобрело характер борьбы с космополитизмом, который, по сути дела, превратился в условное наименование для расправы и ограничения евреев в сфере литературы, театра и филологи. Вот в это время Эйхенбаум заболевает, у него было плохо с сердцем. Я не помню, как там получилось, у меня впечатление, что он просто подал заявление об уходе. Потому что в тех покаянных письмах, которые писали профессора, он, по сути дела, написал его совершенно нейтрально, что, по-видимому, формализм в наше время непригоден, сейчас другие приоритеты, и моя роль в работе университета оказывается излишней — вот в таком духе он писал.

Иван Толстой: Леонид Матвеевич, давайте перейдем к роли Бориса Михайловича как ученого, как филолога, к его достижениям и посмотрим на все то же самое, о чем вы сейчас рассказали, но только глазами читателя, глазами ученого, который интересуется историей науки и Борисом Михайловичем как филологом.

Леонид Аринштейн: Я уже эту фразу произнес и хочу ее повторить - Борис Михайлович связан всеми возможными нитями с Серебряным веком русской литературы. У нас до сих пор, я в этом убежден, не отдают себе отчета, до какой степени Серебряный век русской культуры, литературы, живописи, театра поднял вообще русскую культуру на небывалую ступень, и в какой степени это было и самоосознанием русского культурного общества, и в какой степени за рубежом Россия стала восприниматься как одна из передовых европейских стран, которая, наряду с двумя другими странами - Великобританией и Францией - является источником огромного культурного потенциала. Русские писатели и поэты начинают переводиться, статьи русских филологов начинают переводиться. И вот эти три элемента становятся первоосновой европейской культуры в самом конце 19-го - в начале 20 века. И роль Эйхенбаума здесь огромна.
Первым откликом на поэзию Серебряного века… Я напомню, что речь идет о пересмотре классической поэтики Пушкина, которую Пушкин и Лермонтов в своем творчестве, как представлялось, и я с этим тоже согласен, полностью исчерпали, и те, кто следовали этой поэтике после них, скажем, Фет и многие другие, они, по сути дела, варились в собственном соку, повторяли и ничего не делали. И вот приходят Брюсов, Блок, и они находят совершенно новые ресурсы поэзии, ресурсы литературы вообще, и создают некую новую поэтику. К ней примыкает огромное количество поэтов, я не буду их всех называть, они хорошо известны, еще раз скажу, что это Брюсов, Блок, Белый, Гиппиус, потом второе поколение – Гумилев, Ахматова, Волошин, Мандельштам... Из них вышли, в конечном счете, действительно писатели, которые творили и в советское время, это тот же Мандельштам, та же Ахматова, тот же Пастернак, который потом несколько отошел от этого направления, но все равно оказался под его сильнейшим влиянием. И все это нуждалось в определенном осмыслении. Какое-то осмысление пытались дать сами символисты или акмеисты, участники этого процесса - и Андрей Белый, и Вячеслав Иванов, но серьезное филологическое, академическое понимание всего того, что происходило, дала группа ОПОЯЗ, которая постепенно складывается, как принято считать, начиная с 1916 года, но какие-то ростки были и раньше, и в этой группе деятельнейшее участие принимает Эйхенбаум.
Наиболее видными фигурами был Шкловский... Виктор Шкловский по природе своей был лидером и организатором, поэтому когда говорят об ОПОЯЗе и о формальной школе, которая позже выросла из ОПОЯЗа, упоминают Шкловского, упоминают Юрия Тынянова, который в большей степени был писателем, чем филологом, и упоминают Эйхенбаума. К ним время от времени примыкал и целый ряд других филологов - и Томашевский, и Жирмунский, и менее известные личности - но действительно разработку академическую, умную разработку всего этого сделал, конечно, Эйхенбаум. То, что сделали по сравнению с ним Шкловский и Тынянов… Просто о них больше известно, они больше выступали. Есть люди, которые сильно светятся, какой-то вокруг них создается пиар, не потому, что они это пытаются сделать, а потому, что так складывается, и есть люди более скромные, казалось бы, находящиеся на втором плане, но, в действительности, являющиеся мозговым центром. Вот Эйхенбаум был мозговым центром всего этого.
Что они пытались сделать? Что они хотели сделать? Подробно рассказать об этом творческом вкладе очень трудно. Эйхенбаум написал огромное количество работ и фактических работ по анализу, скажем, творчества Гоголя - “Как сделана ''Шинель'' Гоголя”, и по поэтике Лермонтова, и Пушкина, уже и тогда его интересовал Лев Николаевич Толстой, “Молодой Толстой” у него вышла книга, но, прежде всего, конечно, это принципиальная теоретическая разработка совершенно нового подхода к литературе. Прежде всего, понятие слова и стиха. Я буду цитировать сейчас:

''…попадая в стих, слово как бы вынимается из обыкновенной речи, окружается новой смысловой атмосферой, воспринимается на фоне не речи вообще, а речи именно стихотворной''.

И Эйхенбаум при этом обращает внимание на то, что тут ''образуются боковые смыслы, нарушающие обычные словесные ассоциации, и это как раз и представляет собой главную особенность стиховой семантики''.

Действительно, они начали с понимания слова, с понимания того, что главное в произведении - это не тот общий смысл, который возникает при чтении стихотворения – философский, этический, политический, а тот смысл, который создает то, что они начали называть формой. Но формой они называли не нечто, во что облекаются эти политические и другие идеологические смыслы, а именно то, что создается самим звуком, самим соотношением слов, этой метафорикой, тем, как слово взаимодействует с другими словами в речи. И именно это подлежало, с их точки зрения, изучению, и это они блестяще и делали. То, что в этом им помогла практика символистов, нет ни малейшего сомнения, потому что именно символисты как раз и обнажили те возможности, когда слова действительно оказываются совершенно выброшенным из ряда обыденной речи. И любое стихотворение Блока, достаточно его прочитать, чтобы понять, что в рамках этого гула, в рамках этого ритма, в рамках сочетания с другими словами возникает совершенно иная структура, совершенно иное восприятие всего того, что есть, граничащее с музыкальной культурой.
Едва ли нужно сейчас цитировать какие-то произведения писателей этого времени, хотя они, к сожалению, редко цитируются и мало известны, я глубоко об этом сожалею, но материал для этого был дан, конечно, блестящий. Вот начинается с разработки этого, а дальше начинаются нападки на филологическую науку.
Я хотел бы еще одну цитату из Эйхенбаума привести, о том, насколько перегруженность идейным содержанием мешает восприятию произведения. Вот его цитата:

''Необходим перенос акцента с нагружения произведения искусства все новыми и новыми значениями и связями - историческими, социальными, философскими, мистическими - на обнаружение в нем специфически внутреннего смысла, рождающегося из соотношения его элементов''.

Вот это ''соотношение его элементов'', функционирование этих элементов и явилось основой того анализа, который Эйхенбаум вел на протяжении всей своей жизни по отношению к Лермонтову, к Толстому, к Лескову, к Гоголю, к Пушкину, к кому угодно.
Но принцип был именно изучение функционирования элементов.
А что касается его отношения к науке того времени, он пишет так:

''Академическая'' наука, совершенно игнорировавшая теоретические проблемы и вяло пользовавшаяся устарелыми эстетическими, психологическими ''аксиомами'', настолько потеряла ощущение собственного предмета исследования, что самое ее существование стало призрачным. С ней почти не приходилось бороться: незачем было ломиться в двери, потому что никаких дверей не оказалось — вместо крепости мы увидели проходной двор''.

Вот так он отнесся к науке того времени и надо сказать, что действительно филологическая наука того времени была не в блестящем состоянии и, хотя, конечно, здесь в припадке полемики немножко заострены те моменты, которые он хотел подчеркнуть, в общем, по существу, он прав. И когда в 60-е годы 20 века наступила оттепель, то все схватились именно за наследие Эйхенбаума. Это очень интересный факт, что на протяжении всего советского времени... Ведь с Обществом поэтического языка, с ОПОЯЗом, с формальной школой боролись, как умели, потому что на первый план коммунистическая пропаганда выдвигала идейность произведения, и во всех ждановских постановлениях об этом и пишется, но ведь ни один серьезный писатель не шел по этому пути. Все буквально, я уж не беру всех тех, кого я уже называл, но даже люди, которых признавала советская власть, – Леонов, Федин, - они не могли не пойти по этому пути. Я уж не говорю о Зощенко, который блестяще работал со словом, просто очень умело работал с прозаическим словом. И все дальнейшее развитие русской филологической мысли, начиная с 60-х годов, пошло по пути развития тех принципов, тех начал, которые заложили работы Эйхенбаума. Это сознавали в советское время практически все, но запрет был настолько серьезным, что делать было нечего, и те, кто пытались идти вслед за Эйхенбаумом в области филологии в те времена, вынуждены были испытывать очень неприятное давление.
Я помню, что многие студенты моего времени, почувствовав некоторое послабление сразу после войны, начали писать курсовые работы, даже дипломные работы на темы, которые, так или иначе, требовали формального подхода.
Само слово ''формальный'' здесь, конечно, неправильно, это именно неформальный, это творческий подход, то есть подход, в котором анализируется сама структура, сам внутренний смысл того, как сделано произведение… И постановления, которые вышли в ЦК партии о журналах ''Звезда'' и ''Ленинград'', это все было направлено на то, чтобы подавить такой подход и обнажить голо-политический подход - еще, еще и еще раз повторять значение тех или иных коммунистических идей, которые встречались в произведениях писателей.
Я был на семинарах у Эйхенбаума два или три раза, и я не могу сказать, что у меня по этим семинарам создалось целостное впечатление о методах его педагогической и аналитической работы. Скорее, я это почерпнул из работ печатных, в частности, его работы о формальном методе, об ОПОЯЗе, о Толстом, о Лермонтове. Но этот тончайший, ювелирный анализ, я думаю, абсолютно, это тот элемент, то главное, что присуще ему как исследователю.

Иван Толстой: Леонид Матвеевич, но есть все-таки две фигуры, которые занимали внимание Бориса Михайловича Эйхенбаума, - это Лев Толстой и Лермонтов. Вы рассказывали о Эйхенбауме-формалисте, человеке, интересующемся литературной формой. Формализм, как известно, еще в довоенные годы был разгромлен, и не поэтому ли Борис Михайлович Эйхенбаум сделал дрейф в сторону литературоведения, в сторону комментирования и перешел именно к этим фигурам?

Леонид Аринштейн: В статьях об Эйхенбауме именно такой подход и намечается. Но мне кажется, что это все-таки не так. Эйхенбаум вообще не мелочился, его всегда интересовали крупные фигуры - и Толстой, и Лермонтов, и Гоголь его интересовали еще в ранние годы его увлечения формализмом. Формализм у него был не абстрактный, формализм у него был в плане применения к изучению того или иного произведения поэтики того или иного автора. С его работами о Лермонтове я знаком, поскольку, когда мы работали над ''Лермонтовской энциклопедией'', а ваш покорный слуга написал для ''Лермонтовской энциклопедии'' около ста статей, причем все они касались произведений Лермонтова, я, по сути дела, использовал все то, что я почерпнул из работ Эйхенбаума и из тех немногих семинаров, на которых я был. Это, прежде всего, внимание к тому тексту, который перед тобой находится, и стремление к тому, чтобы понять, как это текст работает внутри себя и что он выдает, в конечном счете, как некое содержание. И, должен сказать, что это были, в основном, 70-е годы, к этому времени уже очень многое было утрачено из того наследия, которое... Не то, что утрачено, а людей, которые владели этой методологией, было очень мало. И я помню, как один из редакторов говорил: ''Вот я смотрю на это стихотворение Лермонтова, тут четыре строчки - ну что о них можно сказать? А придет Леонид Матвеевич, он возьмет и все это расскажет''.
Так вот, это дело не в Леониде Матвеевиче было, а в том, что это то, чему научил Борис Михайлович Леонида Матвеевича в свое время. То есть уметь увидеть, как работают отдельные элементы текста между собой, и как, в конечном счете, появляется некий смысл, который позволяет увидеть именно стихотворение, поэтическое произведение Лермонтова, а не просто слова. Сам Лермонтов прекрасно сказал, по моему, я уже как-то это цитировал, что ''Есть речи - значенье /Темно иль ничтожно, /Но им без волненья /Внимать невозможно''. Вот почему невозможно внимать таким речам, по сути дела - поэзии, без волнения, вот это как раз и нужно было показать в энциклопедии, и это умел сделать Эйхенбаум.
Когда мне нужно было сделать что-то с тем или иным стихотворением, я брал (это смешно звучит), я брал пятитомное издание под редакцией Эйхенбаума Лермонтова и читал это стихотворение. И - удивительная вещь - я абсолютно не мистик, но я вам должен сказать, что если прочитать это стихотворение в другом издании, то мысль не идет в голову, а если читать его в том издании, которое сделал Эйхенбаум, какими-то невидимыми нитями вдруг в голову приходит то, что нужно сказать об этом стихотворении.

Иван Толстой: Вы говорите пятитомник, то есть это в ''Academia''?

Леонид Аринштейн: Да, это академическое пятитомное издание Лермонтова, я им пользовался, когда мы делали ''Лермонтовскую энциклопедию'', мы на него обычно и ссылались. Повторяю, конечно, мистика это совершенно не моя стихия, я далек от всего этого, но если открыть это издание и прочитать то или иное стихотворение, тебя осеняет, а открыть другое - тебя, может, осенит, а, может, и не осенит. Чаще не осеняло. Вот это - влияние Эйхенбаума.

Иван Толстой: Это просто встраивание стихов Лермонтова в издание Эйхенбаума, где стихи приобретают совершенно иной смысл. Вы только что нам рассказывали, как ведет себя слово, как меняется его окраска и даже функция, когда оно вставлено в поэтическую речь и перенесено из обычной, обыденной речи.

Леонид Аринштейн: А здесь, действительно, стихотворение Лермонтова, вставленное в издание, подготовленное Эйхенбаумом, несет в себе какую-то особую нагрузку и дает особое понимание.

Иван Толстой: Что сделал Эйхенбаум в лермонтоведении?

Леонид Аринштейн: Прежде всего, он Прочитал (c большой буквы) все лермонтовские поэтические тексты. Он их прочитал, откомментировал, просмотрел все эти рукописи и, уже работая после Эйхенбаума, нужно было только на это ссылаться, потому что текстологической работы по Лермонтову после Эйхенбаума уже никто не делал. Была идея пройтись снова по рукописям Лермонтова, но справедливо, уже не помню, кто именно тогда говорил: ''А зачем? То, что сделал Борис Михайлович, вы все равно не сможете сделать''. Это относилось к Чистовой, к Вацуро, ко мне, ко всем другим, которые работали с Энциклопедией. А сделать хуже - совсем не надо.
Кстати, на этом споткнулась и пушкинское академическое собрание сочинений в свое время. Ведь его давно готовили, и весь вопрос был: делать ли новую текстологию или делать без текстологии? Поскольку Пушкина делать без текстологии невозможно, попросили год, потом пять лет, потом десять лет и, в конечном счете, возникло довольно уродливое издание, потому что сделать новую текстологию так никому всерьез и не удалось, а подправлять старую текстологию Томашевского, Цявловского, Измайлова... Для первого тома, пока был жив Вадим Эразмович Вацуро, хоть как-то удалось сделать, но дальше, по-моему, просто нужно говорить о том, что полное академическое собрание Пушкина совершенно текстологически неприемлемо.

Иван Толстой: Вот сегодняшнее, нынешнее, которое сейчас выходит?

Леонид Аринштейн: Да. В отношении Толстого Эйхенбаум, я помню, на одном из семинаров или на конференции… Почему-то хуже всего запоминается, где и когда ты что услышал от того или иного филолога – было ли это на конференции, на семинаре, на лекциях или ты это вычитал из его книг. Думаю, что это было на семинаре, потому что семинар касался Толстого. И Борис Михайлович рассказывал студентам о том, что очень важно понять некоторые особенности текста. Вот, - говорил он, - ''Война и мир'' Толстого. Известно, что было семь редакций ''Войны и мира'', первоначально Софья Андреевна переписывала это от руки, а Лев Николаевич начинал править, править, и уже получалось, что это не чистовик, а опять получался какой-то черновик, который нужно было снова переписывать, а потом они приобрели пишущую машинку и дело пошло побыстрее. Причем, были совершенно разные варианты, были варианты, когда свои исторические главы он выносил совершенно отдельно, а все то, что касалось мира, жизни мирной и сюжетной линии, шло отдельно. Что однажды он попытался сделать так, чтобы все французы разговаривали только по-французски, потом решил, что надо сделать по-русски.
И вот здесь как раз был очень забавный момент, на который он обратил внимание. Накануне Бородинской битвы ''тих был наш бивак открытый'', а французы там веселились и кричали: ''Да здравствует Генрих Четвертый!'' - ''Vive Henry Quatre!''. А наши начали их передразнивать и кричать: ''Виварика!''. А потом он перевел всех французов на русский язык, и те перестали кричать ''Vive Henry Quatre!'' и стали кричать: ''Да здравствует Генрих Четвертый!'' А русские солдаты все равно кричат: ''Виварика!''. Ну, тут раздался дикий хохот на семинаре, и сам Борис Михайлович тоже расхохотался, потому что, действительно, комическая ситуация, лысинка у него становилась все краснее и краснее, и в такой атмосфере проходили у него семинары. Это просто один из примеров.
Я уже не помню, как справился с этим Лев Николаевич, но Борис Михайлович вот такие вещи замечал все. Ведь для того, чтобы это заметить, нужно просмотреть все варианты того, что написал Толстой. Точно так же он просмотрел все (там тоже было пять или семь вариантов) ''Мцыри''. И вот тот комментарий, та текстологическая работа, которую он провел, что тут говорить, просто то, что мы сегодня читаем, сделано Мастером с большой буквы. Даже лучшим Мастером чем тот, который фигурирует в ''Мастере и Маргарите''.
К сожалению, действительно, 1948-1949 год был более резкой попыткой со стороны правящих кругов, со стороны Политбюро, не знаю, всего ли Политбюро, но во всяком случае со стороны Сталина и Жданова, полностью расправиться с каким бы то ни было культурным подходом и превратить это все в идеологическую подпорку под коммунистической идеологией. Вот Пушкин был декабристом, Лермонтова царь убил, потому что он был слишком революционным, и так далее. Это вообще какой-то ужас был, то, что хотели сделать. Просто даже кадров не хватало, хотя, конечно, находились люди, которые своим дубовым, суконным языком пытались писать какие-то работы, и им потом даже давали какие-то звания, чуть ли не профессорские, а, может, даже иногда и академические. Академические все-таки не удалось никому получить всерьез.
Конечно, в этих условиях жизнь Бориса Михайловича превратилась в некую постоянную пытку. Что касается его последних лет, когда он вернулся в Университет, я уже сказал, я о них мало что знаю, мало что могу рассказать. Единственное, что бы я хотел добавить, когда говорил о его семье, я не сказал, что его старший брат - это один из крупнейших деятелей русского анархизма и социал-революционного движения, эсер Всеволод Волин. Его судьба была очень сложная, он был идеологом махновских отрядов, он был идеологом эмигрировавших в Париж анархо-синдикалистов. Я говорю об этом вот, почему. Этот человек, Волин, его биография, внешняя биография, исключительно богата поступками, движениями: он был и в Америке, и во Франции, и в России... И чего он только не делал: и вместе с махновцами сражался, и Троцкий его чуть ли не пытался уничтожить. Он 1882 года рождения. А через четыре года родился другой брат, Борис Михайлович, вся биография которого заключается в его внутреннем развитии, в его внутренних действиях. И вот это сопоставление меня как-то всегда просто поражало. Один из братьев - вся энергия уходит во вне, и второй - вся энергия накоплена внутри и выдает нагора замечательнейшие, прекраснейшие произведения филологической науки.

Иван Толстой: На этом мы заканчиваем программу Золотой век Ленинградского филфака, посвященную сегодня Борису Михайловичу Эйхенбауму. Писатель и литературовед Леонид Аринштейн не ставит в нашем радиоцикле академических задач. Наша цель – напомнить слушателям о выдающихся фигурах российской науки.

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG