Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: На прошлой неделе мы начали рассказ о печально знаменитом разгроме профессуры филологического факультета и сосредоточились на подготовке побоища, на 48-м годе. Сегодня – финал этой научной и культурной драмы. Место действия – Большой зал Ленинградского университета, из-за наплыва публики пришлось перейти с филфака в Главное здание. Рассказчик – прежний, писатель и литературовед, бывший филфаковский студент и свидетель тех событий Леонид Аринштейн. Пожалуйста, Леонид Матвеевич.

Иван Толстой: Леонид Матвеевич, мы снова с вами в московской студии, чтобы продолжить (или закончить) рассказ о втором акте этой потрясающей научной и культурной драмы той эпохи. Пожалуйста!

Леонид Аринштейн

Леонид Аринштейн

Леонид Аринштейн: Я напомню, что на протяжении 1946-48 годов планомерно, по нарастающей шло давление на интеллигенцию, на литературные круги и, в частности, на филологический факультет и на его ученых. За всем этим совершенно открыто стоял Жданов, хотя некоторые события, видимо, не были связаны с ним, о чем я подробно говорил в прошлый раз. Пиком всех этих неприятностей стало требование проведения Ученого совета с тем, чтобы преподаватели, профессора филологического факультета Ленинградского университета написали свои выступления, в которых они бы клеймили Веселовского и буржуазный либерализм (слово ''космополитизм'' тогда еще почти не употреблялось), и передали свои выступления в письменном виде секретарю тогдашнего партийного бюро Георгию Петровичу Бердникову. Вот на этом мы и кончили. Этим кончился и учебный год 1947-48.
Летом, как всегда, был мертвый сезон, но обычно к осени, в августе, готовился какой-то сюрприз: в августе начинались все постановления, в августе появлялись основополагающие статьи по идеологическим вопросам. Но этот август преподнес совершенно новый сюрприз. 31 августа 1948 года скончался Жданов.
Казалось бы, смерть одного человека (по крайней мере, нас так всегда пытались убедить и учили таким образом) не могла ничего изменить. Но она изменила очень и очень многое. Вместо планомерного давления с этого момента началось какое-то хаотическое движение, которое трудно даже проследить, трудно понять его корни и трудно понять, кто за всем этим стоял. Хотя, наверное, это возможно.
Я возвращался после обычных каникул с юга домой, в Ленинград, как раз 31-го вечером я был в поезде. Ездил я обычно жестким вагоном, не купированным, просто на верхней полочке. Радио там всегда играло и, вдруг, идет это сообщение, какое-то очень неожиданно жуткое. Я лежал, слушал и думал: это хорошо или плохо? А человек пожилой, рабочего вида, не знаю, кто он был, тоже это слушал, потом он свесился с полки и сказал своей жене: ''Ну вот, еще одного ухайдакали''. И мне даже в голову не приходило, что это можно так интерпретировать, что это не просто смерть скоропостижная, а что в сознании кого-то, пусть даже одного человека, Жданова ''убрали''.
Но после этого последовали события, которые наводили на мысль, что, может быть, это действительно было так. Но, повторяю, я не имею никаких оснований, чтобы рассматривать этот вопрос либо в одну, либо в другую сторону. Прежде всего, смерть Жданова сказалась на руководстве Ленинградской партийной организации и на руководстве Университета. Тем самым, и на филфаке. Жданов как бы прикрывал собой молодую поросль либерально настроенных партийных деятелей – таких, как председатель тогдашнего Госплана Николай Алексеевич Вознесенский, родной брат нашего ректора Александра Алексеевича, он же рекомендовал из Ленинграда молодого тогда человека Родионова, которого сделали председателем Совета министров РСФСР, секретаря ЦК Кузнецова и целый ряд других. Теперь, когда Жданова не стало, они остались без прикрытия, и это очень быстро реализовалось.
Уже через несколько месяцев, в январе 1949 года, возникли какие-то абсолютно беспочвенные обвинения, не имеющие никакой логики: то они хотели какую-то ярмарку организовать не в Москве, а в Ленинграде (страшное политическое преступление!), то вдруг выяснилось, что они были чуть ли не английскими шпионами и хотели оторвать Ленинград от России, а Ленинградскую парторганизацию от ЦК. Я помню, когда нам зачитывали соответствующее постановление, мой приятель, молодой коммунист тогдашний, вышел со мной и сказал: ''Как это так? А как это практически можно Ленинград оторвать от России? Что, будет свободный город, вроде как когда-то был Данциг?''. Я засмеялся, сказал: ''Не знаю, как это будет''. В общем, совершенно нелепые обвинения.
Тем не менее, их постепенно всех пересажали, естественно, сняли с должностей, и через довольно короткое время, меньше, чем через год, большую часть этих людей расстреляли. Я не знаю, сколько реально погибло людей во время этих расстрелов, но среди них были и люди, которые были знакомы с нашей семьей, в частности, директор Института педиатрии Менделева, она была приятельницей наших общих знакомых и она помогла мне перевестись из Ростовского университета в Ленинградский. Погиб – был расстрелян сам Вознесенский, ректор университета. Он мне не очень нравился, но, во всяком случае, у него были определенные либеральные тенденции и он позволял в университете то, что позже уже никто никогда позволить себе не мог.
Естественно, это не могло не отразиться на общем климате города и его учебных заведениях. В университете это отразилось таким образом, что постепенно инициатива перешла к людям, которые не имели никакой определенной программы каких-то изменений политических, идеологических, а просто рубили налево-направо в карьерных соображениях.
Здесь я бы хотел заметить, что Жданов, который был далеко не сахар и который организовывал все это давление на интеллигенцию, организовывал его в чисто идеологическом плане - по инициативе Жданова не был арестован ни один человек, которого он критиковал. Заметим, что первое Постановление, очень жесткое, касавшееся Ахматовой, Зощенко и других, словесно было просто ужасным, казалось, что после этого нужно всех этих людей немедленно расстрелять. Зощенко чуть ли не сотрудничал с немцами, был ''пошляком'', который оскорблял советских людей, Ахматова была ''взбесившаяся барынька'', которая вообще ничего собой не представляла в литературном отношении - это все по словам Жданова. Но прекрасным образом и Зощенко продолжал существовать, никто его не арестовывал, никто его не репрессировал, и то же самое относилось к Ахматовой. Да, их практически перестали печатать, но, согласитесь, что большая разница между расстрелом или высылкой в Сибирь, в лагеря, и ограничением в области творчества.
То же самое относилось и к профессорам филологического факультета. При Жданове их ругали на чем свет стоит, я не буду повторять всех обвинений и всех словесных упражнений в их адрес, но их никто не тронул. Более того, ни одного из них при жизни Жданова не уволили. Но все познается в сравнении - после того как Жданова не стало, в партийных рядах разыгралась просто драма, когда тысячи людей оказались в лагерях, за решеткой или просто расстрелянными, и счет расстрелянным шел на десятки и на сотни, а в отношении факультета началась явная подготовка к каким-то более серьезным репрессиям. Слово ''космополитизм'' начинает приобретать совершенно другой смысл, не тот, который ему придавали во время ждановских выступлений и статей, инициированных Ждановым. Там это было идеологическое понятие, это было совершенно понятное явление, что космополитизм в наше время представляет собой идеологию, которая помогает более сильным державам, имеющим хорошие позиции в мировой экономике, в мировой политике, идеологически и политически подчинять себе более мелкие страны, отодвигая на задний план их национальный суверенитет. Дальше этого при Жданове идея космополитизма не шла.
Уже начиная с октября 1948 года, особенно в 1949 году, эта идея начинает обрастать другими коннотациями, под космополитами начинают понимать преимущественно еврейскую интеллигенцию, которой действительно в то время было немало и в Ленинградском университете, и в ленинградских журналах, и много где, и слово ''космополит'' в обыденном сознании начинает ассоциироваться с понятием ''еврей''.
В советское время вообще не любили называть вещи своими именами, это была эпоха метафорических наименований, так и в данном случае говорилось одно, подразумевалось другое, говорилось ''космополит'', подразумевалось ''еврейский интеллигент''. И с октября 1948 года начинается движение в этом направлении. Интересно, что в космополиты сперва попадали и профессора с русскими фамилиями, но по преимуществу это была уже не идеологическая борьба с космополитизмом, а чисто политическая - за ограничение деятельности еврейской интеллигенции.
В Ленинградском университете на филологическом факультете это первоначально вызвало довольно отрицательную реакцию тех, кто отвечал за благополучие факультета. В частности, я помню, как на партийном собрании, когда тогдашний аспирант, видимо, подученный Бердниковым, который осуществлял эту политику, такой Татубалин, татарин по национальности, выступил с речью антисемитского характера, сидевший рядом со мной Федя Абрамов вскочил и сказал: ''Дайте мне слово! Я хочу ответить''. Федя Абрамов вышел на трибуну и сказал: ''Вот тут передо мной выступал товарищ Тетельбаум…'' В зале - шумок такой небольшой, хохоток, ему начинают подсказывать: ''Татубалин, Татубалин!''. Федя посмотрел, у него такой пронзительный взгляд был, он говорит: ''Что, что? Вот я и говорю, тут выступал товарищ Тетельбаум, очень много правильного сказал, громить надо космополитов!''. Всё это приняло характер такого фарса, что партийное собрание было сорвано. И когда потом говорят об антисемитизме Феди Абрамова, мне немножко смешно, когда я вспоминаю эти сцены и вспоминаю, что был с Федей очень дружен на протяжении многих лет, ни в каком антисемитизме я его никогда не замечал, для него это было совершенно безразлично. Это был человек по-своему убежденный в правильности той политики, которая осуществлялась в стране, крестьянин, я его всегда сравнивал с Ломоносовым, он родился где-то в Архангельской области, в медвежьем углу, на Пинеге, которую он потом прославил уже много лет спустя, когда он бросил свои филологические занятия и стал известным писателем. Писал он трудно, по 6-7 лет писал романы - ''Братья и сестры'' его знаменитый роман, ''Две зимы и три лета'', ''Пути-перепутья'' . В свое время эти романы гремели и, надо сказать, что они были не просто либеральные, это был подрыв основ советской власти. Но это уже было в хрущевские и брежневские времена, а в те времена он тоже уже сумел проявить себя таким образом. И это при том, что он был членом партийного бюро, он был по своему убежденным членом партии, вернее, его леволиберального крыла. Он во время войны работал в армейской контрразведке, в СМЕРШе, причем не просто работал, а был старшим следователем. И на него посмотреть - пронзительный взгляд, исподлобья, немножко подозрительный. Но это всё внешне, а внутренне это был человек совершенно свободный и ясно понимавший на каком-то этапе, что все, что происходит, это далеко не то, что предполагалось бы при нормальном развитии социалистического общества и всего того, что на бумаге пропагандировалось и писалось.

Иван Толстой: Леонид Матвеевич, позвольте кровожадный вопрос: когда первая кровь появится в вашем рассказе? Пока все в порядке, никого не посадили, никого не четвертовали, и может создаться впечатление у слушателя, который не знает, к чему все это идет в истории, что все так проработками и собраниями и закончится. Но мы-то с вами знаем, к чему все свелось.

Леонид Аринштейн: Свелось все к тому, что уже начиная с зимы 1949 года, несмотря на то, что многие не хотели становиться на позиции погромщиков, начинает, что вы называете, ''литься кровь''. Георгий Петрович Бердников собрал вокруг себя довольно большое количество людей, которые готовы были верой и правдой всеми локтями разбрасывать, уничтожать, выгонять из университета старую профессуру и сами занимать их места. Всё это было необычайно легко и просто. Сначала проходили какие-то партийные бюро, на некоторых я присутствовал (хотя я не был членом партийного бюро, но приглашали широкий актив, а поскольку я в газете был, меня тоже приглашали, но к этому времени я газету покинул, правда), потом проходило партийное собрание, потом совместное заседание Ученого совета и партийной организации, это что-то вроде партхозактива в обычных учреждениях, и там занимались проработкой, разоблачением крупных профессоров. И сейчас я расскажу, как это всё было.

Наиболее драматические события разыгрались в конце марта - начале апреля 1949 года. Это все происходило в 1949 году, примерно через два-три месяца после того, как была разгромлена Ленинградская партийная организация, после того, как были сняты со своих постов первый и второй секретари Ленинградского горкома и обкома, Попков, Капустин и все остальные были арестованы. Этим всем занимался Маленков, это был прямой ставленник Берии, и Берия делал все для того, чтобы Маленков занял место Жданова, поскольку это был человек полностью им управляемый. Маленков приехал в Ленинград, занимался всем этим разгромом и между делом поставил на Отдел агитации и пропаганды Ленинградского городского комитета партии своих людей, которые потребовали более жестких мер, не ''ждановской болтовни'', как они ее тогда уже стали называть, а настоящих мер в понимании Берии, в понимании тогда уже нового министра государственной безопасности Абакумова и в понимании Маленкова, который буквально выполнял все пожелания Берии самым ярым образом.
4 апреля 1949 года Георгий Петрович Бердников собрал партийное собрание, на котором мобилизовал партийную организацию на то, чтобы жестким образом разоблачить всех космополитов, всех тех людей, которые несправедливо, как он считал, занимают место в Ленинградском университете. Бердников долгое время был секретарем партийного бюро, но к этому времени он уже стал деканом, а секретарем партийного бюро назначил своего человека, Николая Лебедева. Я этих людей очень близко знал и каждому из них мог бы дать характеристику, но, по-видимому, нет смысла этим заниматься в настоящее время.
На следующий день, на 5 апреля было назначено заседание Ученого совета совместно с партийной организацией. Вел это сам Бердников
и предполагалось, что на этом Совете будут разоблачены, как это тогда называлось, ''воинствующие космополиты'' - враги советской интеллигенции, советской науки, те профессора, которых до этого называли только в печати и всерьез не трогали.
Даже отменили занятия в этот день. Собрали нас в Малом актовом зале, но народу столько набралось, что люди стояли рядом в коридоре, поэтому Бердников успел созвониться, и нам разрешили переместиться в Большой актовый зал Ленинградского университета, в главное здание. Я помню, как Бердников объявил: ''Все переходим в главное здание, прошу всех присутствующих перейти туда''. Мы все туда по весеннему двору бежали, я, как всегда, умело бежал впереди паровоза, поэтому я сумел занять хорошие места для себя и своих друзей во втором или в третьем ряду, поэтому хорошо видел эту проработку.
Проходило это таким образом. Выступил Бердников, сделал общее вступление, а потом выступал по каждому профессору в отдельности. Сам он очень метил на заведование кафедрой русской литературы, которой в то время заведовал Григорий Александрович Гуковский. Гуковского Бердников по какой-то причине ненавидел, по какой именно, я не знаю, но он этого не скрывал даже, и после общего пролога и рассказа о космополитах он обрушился на Гуковского.
В чем он обвинял Гуковского, трудно было понять. Что космополитические идеи он еще перенес на школу, он еще ходит в школу и развращает наших учителей. Надо сказать, что всё время до этого у Бердникова была идея, что ученые должны помогать школьным учителям, чтобы наука была не абстрактной, а прикладной, чтобы она имела выход на широкие слои, на молодежь, на старших школьников. Этим занимался немножко М.П.Алексеев, он часто выступал перед школьниками в те годы, и этим очень много занимался Гуковский, считал для себя это принципиальным и считал, что он правильно поступает.

Иван Толстой: К тому же и вырастил дочь - известную учительницу Наталью Долинину.

Леонид Аринштейн: Да, Наташу Гуковскую, позже Долинину. Очень милая она была, бледненькая ходила, с такой родинкой очень изящной и очаровательной. К сожалению, она рано скончалась. Она мне очень нравилась, мы на одном курсе были.
И Бердников начинает ему предъявлять самые дикие обвинения. Одно я запомнил. Он вдруг заявил, что в своих работах по 18 веку, в главе о Крылове (а Крылов тогда почему-то считался 18 веком, хотя основные басни он написал в 19 веке) Гуковский сводит вообще Крылова полностью к античности и к переводам из Лафонтена. Заметим, что сам Крылов, когда издавал свои басни, писал, что это ''басни Лафонтена в переводе Крылова''. Так что ничего особенного Гуковский не сделал, он как раз доказывал обратное.
Кроме того, я совсем уже недавно смог достать книгу, которую издал Гуковский (ее потом изъяли, из всех библиотек повыкидывали, но в частном собрании эта книга была, и я ее себе выпросил). Я еще заново прочитал, это буквально было десять лет назад, Гуковский доказывал совершенно обратное, что Крылов, хотя и считал себя переводчиком Лафонтена, но, в действительности, он создавал настолько русские характеры, настолько русские пейзажи и весь антураж был настолько русским, что, конечно, это совершенно самостоятельное произведение, настоящие русские басни. Вот что писал Гуковский. Но поскольку там была фраза насчет переводчика Лафонтена, всё остальное отсекалось, а вот то, что было сказано, что это, оказывается, Лафонтен был, это было поставлено ему в вину. Надо сказать, что в зале начали раздаваться выкрики, люди же не полные идиоты, тем более, это студенты, выкрики, которые как-то хотели поправить Бердникова, но у Бердникова был громкий голос, человек он был волевой, он умел себе подчинять огромную аудиторию, и он такой окрик дал, что ''я сейчас вас всех выведу отсюда, если вы не будете слушать и будете (тогда все были красивые слова типа ''саботажа'') саботировать наше собрание''.
Немножко успокоились, хотя шумок в зале все время стоял, так что совсем тихо не было. И Бердников таким широким царским жестом сказал: ''Григорий Александрович, я предоставляю вам слово. Что вы можете сказать в свое оправдание?''.
Гуковский вышел потный, мокрый, начал возражать Бердникову, Бердников – ему, и на протяжении минут двадцати, если не получаса, они друг с другом препирались. Но Бердников был более опытный, он сохранял спокойствие, а Гуковский был человек страшно эмоциональный, он очень быстро выходил из себя, краснел, потеть начинал, голос у него садился, срывался, когда он очень сильно волновался, и вот они по всем этим поводам спорили. Гуковский оправдывался, а Бердникову только того и надо было - он его ставил на место.
Всё это носило такой гнусный характер, и мне показалось, что люди какие-то просто начали уходить, чтобы при всем этом не присутствовать. У меня тоже было поползновение уйти, но уйти я не мог, потому что я понимал, что происходит нечто такое, что надо присутствовать, надо собрать свои силы, не малодушничать, а сидеть и понять, что произойдет дальше.
В каком порядке выступали, я не могу точно вспомнить, я хорошо помню эту перепалку с Гуковским, а потом он (Бердников) начал говорить о Жирмунском. При этом тех, кого он назвал, он просил пройти на сцену. Жирмунский пришел на сцену. Гуковский сначала сидел, когда его пригасили на сцену, а Жирмунский даже не стал садиться, рукой взялся за стул, стоял и смотрел на Бердникова. Они оба были высокого роста, оба широкоплечие, и видно было, что если сейчас они начнут драться, то не факт, что Бердников победит. Жирмунский, хотя он в летах, если он ему врежет, так это будет как следует. Зал немножко затих. Бердников довольно спокойно стал говорить об ''ошибках'', как это тогда называлось, Жирмунского, о его предисловии к Веселовскому, о его компаративизме, о том, что он в свое время был очень близок с Ахматовой (это действительно так, он очень ценил Ахматову), что он занимался формализмом, ОПОЯЗом, и так далее. В общем, перечислил очень многие вещи, которые шли вразрез с официальной идеологией. И почему-то большое место занимала немецкая классическая философия Шеллинга, Фихте. Я никогда не читал этих работ Жирмунского, но именно после этого я прочитал и Фихте, и Шеллинга, и уж когда позже я читал лекции по немецкой литературе, по немецкому романтизму, то я целых две лекции посвящал именно Фихте и Шеллингу. К тому времени это уже было не опасно, так что тут не о чем говорить особенно, но я понимал, что без этого понять немецкий романтизм просто невозможно. И в конце (все запомнили эту фразу) Бердников сказал: ''Таким образом получается, Виктор Максимович, что весь ваш творческий путь - это борьба с идеологией, которую сегодня разделяют все советские люди. Вот вы можете положить на этот стол хоть один свой труд, под которым вы можете сегодня подписаться и сказать: да, это труд, который полезен для советского народа?''

Жирмунский молча на него посмотрел и ничего не ответил. Бердников начал его провоцировать, но Жирмунский ничего ему не отвечал - он не хотел пойти по пути Гуковского и заставил Бердникова замолчать.
Когда Бердников замолчал, он сказал: ''Я могу сказать свое мнение по поводу того, что происходит?'' Бердников говорит: ''Конечно, для этого мы здесь и собрались''. И Жирмунский очень спокойно сказал, что он считает, что все, что происходит сейчас, не имеет никого отношения к научной дискуссии, что это фактически инициированная непонятно кем кампания, направленная на дискредитацию профессуры филфака Ленинградского университета, что принимать участие в этом он совершенно не хочет и не может, что если здесь все это сделано только ради того, чтобы вынудить его уйти из Университета, он готов положить заявление об уходе, хотя ему этого совершенно не хотелось бы делать: он много лет связан с Университетом и считает, что принес немалую пользу своим преподаванием и своими трудами.
После этого он сделал легкий поклон Бердникову и аудитории, и раздались аплодисменты, сначала слабенькие, а потом весь зала начал аплодировать. Вот если в поединке Гуковский-Бердников победа осталась за Бердниковым (такая внешняя, потому что понятно было, что он неправ), то здесь даже этого не произошло. И Бердников немножко даже, как мне кажется, почувствовал себя довольно неуютно.
Это были два наиболее крупных деятеля, которые оказались в это время действующими лицами этой недостойной драмы. Бердников продолжал еще приглашать людей, я уже запамятовал, кого он еще успел пригласить, но, по-моему, там многих не было. Не пришли те, кто уже в это время были старенькие, больные. По-моему, Эйхенбаум не пришел, но я присутствовал при разговоре Бердникова с Наумовым еще до этого партсобрания, Бердников говорил, что ему бы очень не хотелось, чтобы Эйхенбаума вообще трогали, хотя, когда он был в горкоме, ему рекомендовали именно поставить во главу угла разоблачение Эйхенбаума. Но как-то получилось, что Эйхенбаума упомянули, но публичной казни и публичного разговора об этом не было. Эйхенбаума просто не было на этом совещании, как не было Азадовского, еще нескольких людей, которые не пришли. Михаил Павлович Алексеев не пришел, он еще до этого мне сказал, уж не знаю, почему: ''Я на это шоу не приду''. Предполагалось, что такие люди, как Алексеев, должны были разоблачать Жирмунского, еще кого-то.
После этого последовали чисто организационные меры. Я к этому времени ушел из газеты ''Ленинградский университет'', но сохранил нормальные отношения с Наумовым, с Федей Абрамовым, частично с Дементьевым (хотя с Дементьевым у меня особенно близких отношений никогда не было).
И начались уже просто организационные мероприятия. Осенью 1949 года, а, частично, и весной, в конце учебного года 1948-49 года начала постепенно уходить из университета или увольняться крупная профессура. Уволился Жирмунский, Эйхенбаум, подавал заявление Алексеев, но это заявление не приняли, уволили целый ряд других крупных профессоров. На их место приходили иногда люди более или менее знающие, иногда люди совершенно недостойные. Скажем, Григорий Абрамович Бялый, который в то время был молодым доцентом, хотя он тоже был этнический еврей, его абсолютно не тронули: его оставили на кафедре и он впоследствии, по-моему, этой кафедрой и заведовал. Он был прекрасный лектор. Я уже после окончания университета, когда был в заочной аспирантуре (в очную меня, естественно, не приняли), слушал его лекции и, должен сказать, что он был вполне на том же уровне, на котором были крупные профессора до него.
Кстати, на кафедре советской литературы, где заведовал сначала Лев Абрамович Плоткин, а потом его от заведования отстранили (все-таки Дементьев, Наумов и Абрамов, несмотря на грозившие им неприятности, отстояли его; его, по-моему, не уволили и даже нигде и никогда не упоминали как космополита). Я хочу подчеркнуть, что очень многое зависело уже в это время от местного партийного начальства. Это было не так, как при Жданове, когда шли директивы, и у местных партийных властей оставалась очень малая степень свободной инициативы. Здесь инициатива оказывалась почти полностью на стороне местных деятелей и, конечно, громадную отрицательную роль здесь сыграл Бердников и его подручные - Лебедев, Татубалин, можно называть еще несколько фамилий (не хочу этим злоупотреблять) людей, которые делали это от души. Но, к сожалению, к этому времени создалась атмосфера такой истерии, страха, все всего начинали бояться и вели себя (если уж я упомянул Крылова) ''не шкуру, но живот спасая'', т.е. начали говорить вещи, в которые они абсолютно не верили.

После того как по прямому указанию Бердникова Наумову пришлось выступить с разоблачением каких-то идей Эйхенбаума, его раннего творчества, эпохи, когда он входил в Общество поэтического языка, так называемый ОПОЯЗ, того периода, когда он был формалистом, ему пришлось обо всем этом говорить, но после этого, когда мы выходили из зала, он взял меня за руку и говорит: ''Вы должны обязательно пойти в семинар Эйхенбаума, боюсь, что скоро его не будет в университете, а настоящим филологом можно стать, только пройдя школу у таких профессоров, как Эйхенбаум''. Это то, что он думал действительно. Но он был очень трусоват и вынужден был подчиняться тем требованиям, которые в то время были. Федя Абрамов, который не был трусоват и готов был говорить всё, что угодно, в это время тоже уже несколько изменил своим первоначальным позициям и выступал с целым рядом заявлений на партийных собраниях, которые соответствовали тому, что хотел от него Бердников.
Дольше других держался Дементьев. Я не могу не сказать о нем несколько слов. Вообще, человек замечательный, это была сама доброта, такое доброе лицо, доброе выражение, он был из Новгородской области, но почему-то окал, как если бы он был с Волги, но как-то приятно и хорошо у него это получалось. Он был внутренне человеком очень справедливым, и чувствовалось, что то, что происходит, ему было глубоко противно. Он прекрасно бы сыграл роль Пьера Безухова - он в очках, со своим простым немножко, очень добрым лицом очень напоминал этого толстовского персонажа. Я думаю, где-то в глубине души он был толстовцем, хотя никогда в жизни я не слышал ничего подобного о нем и он сам ничего подобного не говорил. Он воздерживался от серьезных выступлений, выступал всегда, если ему приходилось выступать, более сдержанно, чем все остальные и, вообще, ему все это совершенно претило. В конечном счете, он покинул Университет, уехал в Москву и в 1953 году его взял в ''Новый мир'' только что назначенный туда главным редактором Твардовский, и он в команде Твардовского долгое время работал, но с небольшим перерывом, когда его назначили главным реактором журнала ''Вопросы литературы'' (''Вопли'', как мы его тогда называли). Именно Дементьев помог Феде Абрамову публиковать его деревенские романы, именно Дементьев на редколлегии отстоял повести Солженицына ''Матренин двор'', ''Случай на станции Кочетовка'' и, конечно же, ''Один день Ивана Денисовича''. Именно при нем печатался Тендряков, которого он сам нашел, и в этом смысле Дементьев сделал очень много.
Когда начался разгром ''Нового мира'' и должны были снять Твардовского, Дементьев совершенно добровольно принял многие вины на себя и оказался первой жертвой разгрома. Но к тому времени он уже состоялся и как очень известный журналист, и как редактор ''Нового мира'', единственного толстого либерального журнала, он был первый заместитель главного редактора, человек, который отстаивал определенную линию в журнале. Он был правой рукой Твардовского и, когда нужно было, он Твардовского как раз защищал.
Если уж говорить о всяких байках, очень часто рассказывали, как Твардовский, когда возникали очень сложные события, вынужден был заливать их по русскому обычаю ''горькой'', просто водочкой, и иногда Твардовского провоцировали, чтобы потом таким образом снять, сказать, что он алкоголик, пьянствует. Дементьев и это умел предвидеть, умел спасти его от этого. Когда приходили из ЦК, говорили, что срочно требуют главного редактора в Кремль, Дементьев заранее увозил его куда-то далеко, на дачу Твардовского в Красную Пахру, и пока его привозили до Кремля, он уже был в нужной форме и ничего дурного не было.
Вот этим кончился разгром филфака.
То, что уровень преподавания в Ленинградском университете и уровень науки сразу резко упал, сомневаться не приходится. Но, к сожалению, это движение продолжалось и дальше. Как-то получилось, что первоначально это было идеологическое движение, потом оно стало антисемитским движением, но в дальнейшем оно опять преобразовалось в идеологическое. Когда уже расправились с профессорами еврейского происхождения, то решили к этому подключить и неугодных, слишком интеллигентных русских ученых. Особенного досталось Томашевскому, который никакого отношения к еврейству не имел. Но Томашевский очень гордо держался всегда и говорил, что ''у меня техническое образование, математическое, хорошо знаю математику, уж в техникум-то меня преподавать математику всегда возьмут, а что там нужно говорить, я все равно говорить не буду”.
Опять немножко обрушились на Алексеева, который был абсолютно русский человек, но, тем не менее, эти его идеи ''космополитизма'', так называемого, в нем жили, и как только немножко наступила оттепель, первое, что он сделал, он в Институте русской литературы Академии наук, в Пушкинском Доме, организовал сначала группу, а потом отдел компаративистики, который назвал Отделом взаимосвязей русской и зарубежных литератур. Прекрасный отдел был. По сути дела, он продолжал линию Веселовского до конца своей жизни.

Иван Толстой: Леонид Матвеевич, известны ли вам какие-то примеры странного, необычного поведения на филфаке каких-то людей, не тех, кого вы называли, а людей помельче из преподавательского состава или студентов, может быть, были какие-то случаи срывов, какие-то неожиданные проявления реакции на все вот эти ужасные и, как сейчас сказали бы, стрессовые годы?

Леонид Аринштейн: Даже из того, что я рассказал, видно, что такие вещи были. Выступление Гуковского - это был, безусловно, нервный срыв, потому что вне нервного срыва так разговаривать с Бердниковым было совершенно бессмысленною. Думаю, что та реакция, о которой я рассказал, Феди Абрамова, когда он начал издеваться над Татубалиным, называя его намеренно Тетельбаумом, намеренно срывая партийное собрание. Он ничего не боялся, потому что понимал, что ему ничего не будет за это, но это было странное поведение. Но я не думаю, что были какие-то особые срывы, во всяком случае, они не носили такого публичного характера, чтобы они дошли до широкого круга студентов.
Но люди, с которыми я сталкивался – ясно было, что они не сочувствуют всему этому. Я рассказывал в свое время о Михаиле Ивановиче Стеблине-Каменском, который, по сути дела, спасал меня во время госэкзамена, когда я не очень осторожно высказался о работах Иосифа Виссарионовича Сталина. Это тоже было необычное явление, это было достаточно странным явлением. Это была весна 50-го года. Летом расстреливали Вознесенского и остальных, а в то же время Михаил Иванович довольно смело выступает в защиту какого-то непонятного студента, который только что не Сталина ругает. Боюсь, что я не могу сказать, что таких вещей не было, возможно, они и были, но мне они неизвестны.
А вот я могу еще сказать, что учился в одной группе с дочерью М.П.Алексеева Лялей Алексеевой, это еще было до этого собрания, во время событий 1948 года, когда их вынудили всех писать записки, свои выступления. Тогда Ляля пришла вся заплаканная, сказала, что отец вчера не ужинал, сегодня не завтракал, всю ночь не спал, сидел, запершись, в своем кабинете и видно было в окошко, что он смотрел все время в одну точку и никого не хотел видеть и ничего слышать. Сама она была заплаканная. Вдруг ее бросило в такую истерику, она бросилась на меня: ''А вы, партийцы, хотите всех профессоров уничтожить!''. А Тоня Максимова, дочь профессора Максимова, сказала: ''Ну, что это за глупость? Кто же будет нас учить?''
Вот это те люди, которые были со мной в одной группе. Я видел их реакции. Я думаю, что в других группах могло быть то же самое. В данном случае были люди семейно заинтересованные, но я думаю, что очень многие люди понимали, что происходит, возмущались, но так, чтобы это выходило наружу, это до меня не дошло, хотя, возможно, это и было.

Если обобщить то, что происходило, то тут совершенно ясно, что первоначально это были надежды на то, что с войной кончилась эпоха репрессий, были надежды на более счастливую, более либеральную жизнь, на более широкое общение с зарубежными странами. В Ленинградском университете была самая крупная кафедра - романо-германской филологии, но, по существу, это была западноевропейская литература и, естественно, что там воспитывались люди, которые очень хотели бы, чтобы весь тот огромный цивилизационный потенциал, который накопила Европа, чтобы он стал достоянием также и России. Но вся политика, начиная от Жданова и позже, заключалась в том, чтобы лишить советских людей этого огромного потенциала, чтобы вообще не дать возможности читать соответствующие книги, ведь огромное количество авторов просто запрещалось, печатался, в основном, 18 век. По английской литературе — Филдинг, Смоллет, то есть писатели, которые к современности почти не имели отношение. Был Диккенс и Теккерей, но уже что происходило дальше - получалось, что ничего там и не было. Особенно это касалось Франции. Конечно, Марселя Пруста уже к этому времени не издавали. Джойса даже имени нельзя было произнести. То есть это была политика лишения советского народа, русских и всех тех национальностей, которые входили в состав Советского Союза, огромного пласта культуры, накопленного человечеством. А людей, которые были носителями этого, крупных профессоров, которые прекрасно понимали, как можно донести все это, как это можно показать, как это можно разъяснить людям, всех этих людей обвинили в том, что они являются носителями чуждой советским людям идеологии, сначала просто подвергли проработке, а, в конечном, счете убрали из университета. Многие из них, не желая позора, сами подавали заявление об уходе.
Конечно, это был разгром в полном смысле. Филологический факультет после этого никогда уже до такого уровня не мог подняться, никогда уже в такой форме не возрождался, хотя там оставались еще очень сильны традиции этой культуры, там были достаточно талантливые и достаточно серьезные люди.
Вот всё, что я мог бы сказать по этому поводу, это всё очень печально, и это одно из многих следствий деспотического сталинского режима, который царил в Советском Союзе на протяжении очень длительного времени и оставил очень печальные следы, пусть не выжженную землю, но очень сильно испорченную.

Иван Толстой: Леонид Аринштейн. Студенческие воспоминания о разгроме Ленинградского филфака. Большой зал университета, как мы знаем, был полон, и сохранились воспоминания и других свидетелей. Один из них – литературовед Марк Качурин – через много лет опубликовал свое стихотворение и мужественном поступке профессора Николая Мордовченко, выступившего в тот день в защиту Григория Гуковского. Я с удовольствие прочту его стихи, и пусть они будут естественным дополнением к сегодняшнему рассказу.

Рубеж сороковых-пятидесятых
Я не забуду, доживу хоть до ста .
Эпоха книг и авторов изъятых.
Эпоха выдвижения прохвостов.
Борцы, уполномоченные нацией
На очищение искусства и науки,
Азарт предательства, восторг инсинуации
И безнаказанно развязанные руки…
Колонный зал. Опять идет дознанье.
Собачий гон зафлаженного зверя.
И вдруг у зала пресеклось дыханье.
Кто там сказал чуть слышное: ''Не верю''?
''Не верю, что достойный мой коллега
Стал отщепенцем-антипатриотом…''
Лицо, подобно тающему снегу,
Исходит смертно-леденящим потом…
Не ведал я, как этот шаг был труден
И отчего в глазах такая мука.
Одно я понял: есть в России люди.
Есть подлинная русская наука.


Марк Качурин. Написано в 1949 году.

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG