Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Дмитрий Волчек: В Израиле на 89-м году жизни умерла Дора Моисеевна Штурман. Это имя известно всем, кто в брежневские времена имел доступ к политическому самиздату и периодике русского зарубежья. Дора Штурман была одним из самых известных публицистов третьей волны эмиграции, и я помню, как жадно мы читали в Ленинграде доходившие до нас номера израильского журнала ''Время и мы'', парижской ''Русской мысли'', американского ''Нового русского слова'' со статьями Штурман о природе большевизма, о Солженицыне, Сахарове, борьбе за власть в Кремле, противостоянии цивилизаций и идеологий. Звучали статьи Доры Штурман и в передачах Радио Свобода из Мюнхена.

Радио Свобода, фрагмент передачи 1978 года: Очерк Доры Штурман ''Любовь без взаимности'', который мы сегодня начнем читать — о том, кто изобрел большевизм. Дора Штурман — филолог и историк. Ей 55 лет. Родом она с Украины. В 1944 году ее осудили на пять лет лишения свободы за анализ творчества нескольких поэтов в социологическом плане. После отбытия срока Штурман окончила университет и преподавала русский язык и литературу. Одновременно она продолжала заниматься исследованием ряда фундаментальных проблем советского строя. С начала прошлого года Дора Штурман живет в Израиле, где работает в Иерусалимском университете.

Дмитрий Волчек: Вспоминает Берта Иосифовна Глейх, с которой Дору Штурман связывали 70 лет дружбы.

Берта Глейх: Мы поступили на филфак Харьковского университета в 1940 году. Дора — человек чрезвычайно активный, а я наоборот. И вот она высмотрела меня и познакомилась. Это было, конечно, время не самое хорошее, перед войной, но для нас оно было очень насыщенное. Мы чрезвычайно много получили за этот год. Во-первых, нас хорошо учили, нас учили тому, что нам было интересно. Помню, что Дора писала работу о значении волшебных предметов в сказках, это было необыкновенно интересно. Я писала работу по былинам. Кроме того, это был год знакомства с Пастернаком, которого мы потом с ней читали всю жизнь. Но это было первое постижение, сначала очень трудное, не все шло легко, не все сразу понималось, но потом это был наш поэт на всю жизнь.

Дмитрий Волчек: Статья о поэзии Пастернака оказалась среди материалов, которые органы безопасности инкриминировали арестованной в 1944 году двадцатилетней студентке Доре Штурман.

Берта Глейх: Понимаете, она исследовала не только поэтический мир Пастернака, но нашла в нем и социальные мотивы, ощущение связи, родства человека со всем миром, с природой, равенства.

Снег идет, густой-густой.
В ногу с ним, стопами теми,
В том же темпе, с ленью той
Или с той же быстротой,
Может быть, проходит время?

Может быть, за годом год
Следуют, как снег идет,
Или как слова в поэме?


Вот это она поняла, уловила, что основные категории человеческой жизни, времени и пространства для Пастернака — категории живые, реальные и стоящие вровень с поэзией. Кроме того, она поняла, что у Пастернака есть мысли о правильном устройстве мира. Возникла мысль о том, что государство не выражает коренных интересов человеческого существования и народа, вот это она исследовала в творчестве Пастернака, особенно в поэмах, в ''Спекторском''. Это было исследование поначалу чисто литературное. Но помимо Пастернака ее всегда очень интересовала неправильность устройства нашей жизни советской — что-то там было искажено. Вот эти искажения она искала и пыталась найти им объяснение. Потом был ею создан термин ''монокапитализм''. То есть государство оказывается монокапиталистом, моновладельцем всего. Но это уже шло не только по линии Пастернака, от Пастернака оно пошло еще к исследованию первобытного творчества. Есть работа Ленина о творчестве первобытного человека — понять восприятие им мира, когда молния это змея... И общая сумма всех этих размышлений, в конце концов, привела ее к тому, что устроено всё не так... Она вовсе не думала, что работает против государства, она думала, что ищет правильные пути, она следователя своего пыталась вразумить и объяснить ему все эти понятия.

Дмитрий Волчек: В 1944 году Дора Штурман была приговорена к пяти годам лишения свободы с последующим поражением в правах. Вспоминает Татьяна Будорагина, дочь Штурман, родившаяся в ГУЛАГе.

Татьяна Будорагина: В лагере у мамы было много друзей, ее всегда спасало то, что у нее было очень много друзей. После лагеря она вернулась в Харьковскую область, но она боялась, что ее загребут, как загребли ее дядю. Она пошла в милицию и сказала, что я вот такая, студентка, вернулась (не сказала про лагерь), сказала, что у нее украли сумку с документами. Ей дали чистый паспорт, без судимости. Она уехала в очень глухое село и там работала учительницей. И отец мой там работал учителем. Были страшно тяжелые годы, потому что голод, потому что нужно было выращивать что-то на огороде. Она была девочкой из еврейской семьи, где сначала ее и отец, и мать очень берегли, потом — мать, и она всегда была очень талантливой девочкой, получала всякие призы, еще в пятом классе всесоюзный приз за стихи какие-то свои получила, была в Артеке. И ей пришлось вдруг привыкать к очень тяжелой голодной украинской сельской жизни. И все-таки у нее там тоже были счастливые годы, потому что были учителя, она легко сходилась с простыми людьми в деревне — председатель колхоза, учитель, бригадир, доярка... Ей все это было совершенно безразлично, может быть, потому, что она прошла лагерный опыт и научилась видеть в разных людях что-то человеческое и важное. И так она переезжала из деревни в деревню, поближе к Харькову и, в конце концов, уже в Змиевском районе Харьковской области она стала завучем. Потом ее упросили вступить в партию для того, чтобы она могла быть директором школы. Она пишет об этом очень подробно в книжке ''Моя школа''. Что у нее было особенное, действительно, то, чего не знают те, кто пишут о ней, это ее совершенно потрясающее умение находить в людях что-то хорошее, и не только находить, а даже вызывать в них, создавать. Как будто людям хотелось быть с ней и вообще становиться более добрыми, более честными, более порядочными.

Дмитрий Волчек: Главной темой работ Доры Штурман, о публикациях которых в СССР невозможно было и думать, стала природа большевизма, превращение страны, создатели которой мечтали о прогрессе и справедливости, в огромный концлагерь. Вспоминает Берта Иосифовна Глейх.

Берта Глейх: Когда мы с ней познакомились, ей не было полных 18 лет, но она все время об этом размышляла. Она размышляла об этом непрерывно, пройдя через очень многие этапы. Я думаю, что ни один человек в Советском Союзе не прочитал все тома Ленина, плюс комментарии для того, чтобы понять, что все это изначально было на ложных основах.

Диктор: ''Коммунистическая идея так могущественна и живуча потому, что в ней далеко не все и далеко не всегда стимулировалось и порождалось чьей-то злой волей. Тягой к утопиям мы обязаны нетерпению спасти страждущих и филантропическому максимализму, который не удовлетворяется наименьшим из зол, а жаждет "абсолютного" (на Земле!) блага.
Сейчас мы настроены так, что видим лишь реальное Зло ряда бесчеловечных опытов, но не помним (или стремимся не вспоминать) возвышенных побуждений, взлетов самоотверженности, надежд, бескорыстия иллюзий и судеб, вовлеченных нашей общей историей в рождение Зла. Возникла машина, не имеющая ожидавшихся замечательных свойств, но обладающая неожиданными (хотя и предсказанными рядом мыслителей) ужасными свойствами. Одно из худших качеств машины – ее способность и необходимость, если она хочет себя сохранить, ставить на службу своему управляющему устройству все отрицательные свойства человека. А нередко – и положительные. Но из-за того, что Ложь, которая имеется здесь в виду, родилась из мощного универсального заблуждения, а не из сознательно-преступного замысла, она становится не лучше, а хуже, опасней, – вот в чем несчастье. Куда легче разоблачать отталкивающие всякого нравственного и здравомыслящего человека мифы расизма и личного или национального сверхчеловечества, чем гуманистическую по своему происхождению фразеологию социализма-коммунизма. Произошел не для все очевидный сдвиг: то, что было когда-то внутренней принадлежностью учения (вера, бескорыстие, благие намерения) стало маской, приросшей к зловещему лику практики, предопределенной этим учением. Именно этим учением, а не досадными, искажающими его помехами. Но в маске, в пропагандистском плаще, драпирующем страшную суть оборотня, сохранилась притягательность исходной утопии.
В сочетании с централизованностью усилий, с неограниченностью материальных ресурсов, с отсутствием моральных запретов и этических ограничений эта притягательность обеспечивает носителю маски огромные планетарные преимущества перед теми, кто видит скрытую под маской суть.
Но, когда сострадание, любовь к свободе и мысль (в неведении того) тащат мир в тупики тотала, им не занимать энергии, решительности, инициативы. А потом возникают могучие державные силы, обороняющие и расширяющие выросший из благих намерений ад. И тогда мысль загоняют в клетку, часто безвыходную''.


Дмитрий Волчек: Коммунизм представлялся Доре Штурман абсолютным злом, настолько всесильным, что предвидеть его крушение было невозможно. И уже после прихода к власти Горбачева, когда СССР оставалось несколько лет, Дора Штурман писала:

Диктор: ''Довод, что коммунизм – зрелое, окрепшее зло и поэтому завтра умрет, несостоятелен ни с одной из возможных точек зрения на коммунизм, кроме одной точки зрения – коммунистической. Прежде всего потому, что это зло извечно действует по блатному принципу "умри ты сегодня, а я – завтра". И только ему полезно, чтобы мы отложили борьбу с ним на "завтра". В распоряжение коммунизма нельзя предоставлять эту ночь: может быть, только одна эта ночь и нужна ему для победы.
Такое зло, подобно злокачественному образованию, кончается (если ему не препятствовать) только после того, как оно пожирает все, что может послужить ему пищей и полем существования''.


Дмитрий Волчек: Журналист Марк Печерский был одним из первых читателей написанной в конце 60-х годов книги Доры Штурман "Наш новый мир", посвященной природе большевизма.

Марк Печерский: Моя будущая жена училась в одном классе с неким мальчиком, чья мама, послушав мою болтовню, сказала: ''Вы знаете, у меня есть подруга, с которой вам будет интересно поговорить''. И она меня привела к Доре Моисеевне. Это был конец 69-го – начало 70-го года.

Дмитрий Волчек: То есть в то время, когда она писала первую книгу…

Марк Печерский: Нет, книга уже была готова. Я вошел в доверие, и мне она дала почитать ''Наш новый мир''.

Обложка журнала "Время и мы" (1978) со статьей Доры Штурман "Победа и крушение Ленина"

Обложка журнала "Время и мы" (1978) со статьей Доры Штурман "Победа и крушение Ленина"

Дмитрий Волчек: И какое впечатление книга на вас произвела?

Марк Печерский: Там были некоторые неожиданности для меня. Не столько содержание, как таковое... Я тогда был очень увлечен русской историей XIX века, и на меня произвело огромное впечатление, что ХХ век русский тоже интересный. Второе – богатство материала, существующего, что называется, в открытом пользовании, если вы знаете, как им пользоваться. До этого я читал самиздат, читал довольно плохие вещи о советской жизни — в частности, ''Мои показания'' Анатолия Марченко, но рассуждений об этом времени я никогда не слышал и не читал. Поэтому, да, это произвело на меня впечатление, безусловно.

Дмитрий Волчек: Интересен круг чтения Доры Моисеевны в эти годы. Она пишет, как изучала все материалы партийных съездов, собрания сочинения Ленина, вот как вы сказали – то, что есть в открытом доступе, только надо знать, где искать.

Марк Печерский: Это происходило несколько позже, когда после ''Нашего нового мира'' она начала заниматься Лениным и историей советской системы и привлекала к этой работе меня. Эти вещи все сложились и обсуждались на протяжении нескольких лет. Я разговорился с одним очень толковым человеком в Москве, и он мне сказал: ''Для ваших целей вам бы понадобилось четвертое издание Собрания сочинений Ленина''. И я приложил тогда огромные усилия для того, чтобы его найти. Это было очень непросто. Помню, что мы снесли с ней в общую копилку – у меня была часть тогда недавно перед этим опубликованных бывших в продаже материалов съездов партии, и у нее была часть. Я почти убежден, что до нашей встречи она, например, не читала материалы Х съезда. Но я не уверен, такие вещи я уже не помню.

Дмитрий Волчек: Но вы были довольно молодым человеком тогда. Не скучное это было занятие – копаться в материалах старых съездов?

Марк Печерский: Наоборот, я до сих пор убежден, что это материал для шекспировских трагедий, это грандиозный исторический материал. Неважно, как относиться к советской власти, но нынешнее забвение такого богатого исторического материала... Например, я вам скажу, материалы съездов от 3-го до 15-го по накалу страстей не уступают Federalist Papers. Эти люди решили построить заново мир, и они понятия не имеют, что они делают. Они вдруг обнаружили, что ничего не знают, и они с нуля решают кучу безумно интересных вещей. Нет, нет, не было скучно совсем.

Дмитрий Волчек: Вы сказали, что получили рукопись первой книги, когда вошли в доверие. А много было таких людей, которые вошли в доверие? Кто составлял ее ближний круг?

Марк Печерский: Дело в том, что у нее был замечательнейший дар, невероятно редкий. Я очень редко встречал таких людей. Она была учителем от природы. Это была ее сильная сторона и слабая сторона. В ее доме постоянно находились ученики, ее бывшие соученики по школе, она непрерывно говорила, что-то объясняла и доказывала. Уверен я быть не могу, но думаю, что почти всем старым школьным друзьям она давала читать. Замечательно, что никто не проболтался.

Дмитрий Волчек: Но вот вы вели все эти крамольные разговоры, обменивались самиздатом. Украинская госбезопасность в брежневские годы славилась своей жестокостью, было много арестов. Дора Моисеевна попала в круг внимания КГБ?

Марк Печерский: Дора Моисеевна в этом смысле вела себя очень осторожно и грамотно. Она, с одной стороны, не оглядывалась по сторонам все время, как многие доморощенные люди делали, с другой стороны, и не афишировала себя. Я вспоминаю, что был момент, когда она очень хотела передать ''Наш новый мир'' Сахарову. И она мне говорит: ''У тебя есть возможность передать Сахарову?'' Я в Москве поинтересовался – у меня появилась возможность, я ей сказал, что могу предать. Она говорит: ''Ты этого человека знаешь железно?'' – ''Ну, не железно, но знаю''. Она говорит: ''Тогда не надо''. Вот так.

Дмитрий Волчек: А лагерь Дора Моисеевна вспоминала?

Марк Печерский: Она не часто об этом говорила. Но не потому, что хотела утаить. Это была часть жизни, которую она пережила, которую она осмыслила. Каждый раз, когда об этом заходил разговор, она говорила, что у нее был не очень страшный лагерь, по сравнению с другими.

Дмитрий Волчек: А стихи вы читали? Ведь она начала писать стихи в детстве и продолжала писать и после лагеря, и в 60 е годы?

Марк Печерский: Нет, никогда не показывала. Я просто обратил внимание в какой-то момент, что у нас очень разные вкусы. Она любила стихи публицистического звучания. А для меня была лирика. Поэтому, может быть, мы раз-два поговорили, и на этом все кончилось.

Диктор:

Всё мечтаю: найду машинистку,
Чтобы сердце верней руки,
На хрустящие снегом листики
Пересыплю черновики.
И поеду в город, где хмурится
Оком времени небосвод,
Где поэты на людных улицах
Ищут мира который год.
Я не знаю, Петра творение
Или нынешняя Москва –
Мой мираж, где знакомит время
Всех, кто душу вложил в слова.
Всё, чем смолоду сердце ранено,
На плечах с собой притащу
И к Твардовскому или Гранину
Поздним вечером постучу.
– Вот, – скажу им, – прошу, прочтите.
Мне самой этот груз не мил.
Если можете, научите
По-иному увидеть мир.
Ну, а если видите сами
Не иначе его, чем я,
Помогите: Сова с часами –
Ваша выдумка, не моя...
Как машину свою – Лопаткин,
Как работу свою – Крылов,
Надо людям отдать тетрадки:
Для себя ли горенье слов?
Но ответят они, что не с кем
Говорить им, уйдут глухи.
Ахмадулина с Вознесенским
Обхохочут мои стихи.
А один из заезжих жителей,
Например, месье Арагон,
Мне расскажет пренебрежительно,
Что, вообще, неправа кругом,

И ему из Парижа дальнего
Было много видней, чем мне,
Что при Сталине и без Сталина
Совершалось в моей стране.
Уползу безнадёжно раненной,
Буду сотни раз умирать,
Но какой-то зарёю раннею
Вновь открою свою тетрадь.
И опять – хорошо ли, плохо ли –
Неразгаданная вдвойне,
Будет падать на лист эпоха –
Так, как видится лично мне.


(1965)

Дмитрий Волчек: В архиве нашей радиостанции сохранилась лишь одна запись ее голоса – в 1995 году Дора Моисеевна участвовала в передаче, посвященной семидесятилетию ''Нового мира''. После краха СССР в ''Новом мире'' были напечатаны фрагменты из ее ''идеологической автобиографии'' ''Дети утопии''.

Дора Штурман: Я не отношусь к поколению, которое называет себя ''шестидесятниками'', мое поколение начало осмысливать жизнь гораздо раньше. Во второй половине 40-х годов многие из нас уже были в тюрьмах. Правда, молодыми – в 20-22 года. В моем впечатлении, в моей памяти ''Новый мир'' – не журнал какого-то определенного поколения. Потому что для нас тогда, в 60-х годах, ''Новый мир'' стал единственным журналом, который мы могли назвать своим – своим по уму, своим по сердцу, своим по направлению. Нам была достаточно со стороны ясна борьба, которая шла в журнале с внешним его окружением за то, чтобы печатать то, что журнал печатал. Хотя я провинциалка, из Харькова, но, выписывая ''Новый мир'' годами (причем родители мои выписывали ''Новый мир'' в 20-х и 30-х годах, еще до войны), я прекрасно понимала, чего стоит каждая публикация. Я пыталась в нем печататься, но я опоздала – я приехала туда в 1965 году и привезла с собой несколько статей и несколько стихотворений. Я не знаю, с кем я говорила, но, во-первых, женщина, которая говорила со мной, прочла и сказала, что это абсолютно нельзя напечатать, а, во-вторых, она узнала меня. Она спросила: ''Вы не из той группы студентов, которую арестовали в Алма-Ате в 1944 году?'' Это было поразительно. В общем, тогда напечататься не удалось. Поэтому, (здесь я делаю большой прыжок в 80-е годы), когда я впервые увидела в ''Новом мире'' упоминание моего имени сначала в преамбуле к публикации великого экономиста русско-израильского Бруцкуса, сделанной мною и Виктором Сорокиным в Париже, потом в статьях Аллы Латыниной, потом еще в каких-то статьях — значит, читают, значит, видят, значит, знают. Это для меня было почти таким же событием, как после какой-то из моих зарубежных публикаций письмо ко мне Александра Исаевича Солженицына — о том, что он читает, следит и знает меня. Прошли годы, и меня начали печатать в ''Новом мире''. И сейчас для меня печатное поле ''Нового мира'' — самое близкое.

Дмитрий Волчек: В Харькове существовало несколько кружков вольнодумцев. В шестидесятых в Харькове жили Эдуард Лимонов, Вагрич Бахчанян, Юрий Милославский… Я спросил Марка Печерского, пересекался ли как-то этот круг богемных писателей и художников с кругом друзей Доры Штурман.

Марк Печерский: Я не знаю, к какому кругу Бахчанян принадлежал. Лимонов, Милославский и еще куча людей, это была одна компания — поэты, писатели. Я с большинством был дружен и дружен до сих пор. Дора Моисеевна — это был совершенно другой круг. У нее не было среды ее интересов. И это тем более делает ее интеллектуальные достижения огромными. Потому что она, в сущности, думала обо всем одна. Я не встречал в ее среде людей, включая меня, которые могли бы на ее уровне обсуждать волновавшие ее проблемы. Нет, вру! Был еще один человек, он сейчас жив, живет в Израиле, он был инженер, с таким вот рациональным складом ума, знающий кибернетику. Она с ним обсуждала свои темы и, надо сказать, что даже через несколько лет наших с ней очень близких отношений не открывала его имени. Мы потом стали с ним друзьями, после ее отъезда в Израиль. Это, пожалуй, единственный человек. Я могу сказать его имя — Александр Парицкий. А в остальном мы все не были на ее уровне.

Дмитрий Волчек: Марк, а о чем вы говорили? Помните какие-то разговоры? О литературе спорили?

Марк Печерский: Возможно, это с моей стороны будет нескромно, но я бы сказал так: она была человеком социологического склада ума, она плохо мыслила исторически, скажем так. А я — наоборот. Вот мы обсуждали того же Ленина. Я сижу, копаюсь — подготовка к Брестскому миру — вникаю в детали, а ее интересует, рассчитывал он потом вернуть это назад или нет. Да или нет? А кто, что, почему — это пятнадцатое дело. Поэтому мы довольно часто обсуждали эти вещи — историческую ткань, которая лежит за теми или иными процессами в советской истории. Тогда у меня был хороший источник самиздата, и я его привозил в Харьков. В частности, Солженицына, и мы его обсуждали. Она Солженицына боготворила. Обсуждали Сахарова ''О стране и мире''. Она была очень высокого мнения о Сахарове. Он мне казался пустословным, а она видела в нем огромнейшую мудрость. Из текущей литературы она очень хорошо относилась к Тендрякову. Она работала после лагеря в деревне, прониклась огромным уважением к селу, к колхозникам, и очень часто повторяла: ''Ну что же Маркс говорил — идиотизм крестьянского труда! Да это ведь труд, который требует от человека таких знаний огромных!''. И она как раз обратила мое внимание на то, что существует целый пласт русской деревенской публицистики — Черниченко, Стреляный и другие авторы — которых я, как и она, потом выискивал повсюду. И для меня это была огромнейшая тема, как и для нее, потому что она переносила нас в сердцевину русской истории. Мы-то забыли, что главный вопрос русской истории — о земле. Казалось, что все это уже позади, после революции окончилось, после колхозов это уже стала другая проблема, а она была всё та же. И Дора Моисеевна — единственный из всех, кого я встречал в советской жизни, понимала это, и она меня научила понимать это. Я безмерно ей за это благодарен.

Дмитрий Волчек: Еще одна тема ее исследований – это анекдот, и она написала вместе с Сергеем Тиктиным книгу о политических анекдотах в Советском Союзе…

Дора Штурман и Сергей Тиктин

Дора Штурман и Сергей Тиктин

Марк Печерский: Когда в ее жизни появился Сергей Александрович Тиктин, ее муж, это было потрясающе для нее. Потому что, во-первых, появился человек, который смотрел на нее, как на звезду, как на богиню. Во-вторых, он собирал анекдоты, и идея анекдотов как материала анализа советской власти возникла, видимо, у них вдвоем. Я помню, как мы втроем обсуждали, и Сергей Александрович говорит: ''Ну, правда это интересная вещь, это большая вещь?'' Я уж не помню, что я тогда думал, но эта тема всплывала именно в контексте Доры Моисеевны и Сергея Александровича.

Дмитрий Волчек: И вот в 70-е годы возникла возможность эмигрировать. Наверняка вы обсуждали, спорили, как во многих еврейских семьях в те годы: уезжать, не уезжать, куда ехать…

Марк Печерский: Если вы спросите, была ли она сионисткой тогда, я думаю, что нет. У нее был огромный стимул к выезду, она не раз мне о нем говорила. Понимаете, у нее был этот гениальный учительский импульс, и я даже часто с ней спорил: зачем вы опять собираетесь писать какую-то популярную работу, разъясняя кому-то что-то? Человек вашего калибра должен открывать новые вещи. ''Нет, нет, люди должны знать''. Я думаю, что огромным стимулом к отъезду для нее была возможность обнародовать свои книги, статьи. Были, наверное, и другие факторы, семейные, но я уже забыл за давностью лет. Но этот момент, я думаю, был очень сильный.

Дмитрий Волчек: В зарубежной печати Дора Штурман стала одним из самых страстных защитников Солженицына, полемизировала с Григорием Померанцем и другими критиками Солженицына, написала книгу о солженицынской публицистике. Круг ее интересов оставался неизменным: история советского Зла, природа и опасность коммунизма.

Марк Печерский: Свою учительскую миссию, как она ее видела, как она ее чувствовала, она действительно выполнила на сто процентов. Такие люди очень нужны и очень важны. И она в этом смысле была удивительным человеком. И тем более это было замечательно, что годы долго не умеряли ни ее темперамента, ни ее сферы интересов, ни ее жадности, чтобы идти навстречу людям и объяснять. Она реализовалась. Очень нетривиальный семидесятник, она реализовалась в свою эпоху. И не стоит этого преуменьшать. Потому что таких людей было раз, два и обчелся. Она была очень крупной фигурой, я это всегда понимал, даже когда с нею не соглашался. Но она действительно человек своего времени, не перешагнувший за свое время. Я знавал еще одного человека такого калибра, это Михаил Яковлевич Гефтер. Он сумел занести ногу над своим временем, переступил некую черту, просто занес ногу над ним. Доре Моисеевне не удалось.

Дмитрий Волчек: Последние книги Доры Штурман посвящены фэнтези: ''Властелину колец'', ''Хроникам Нарнии'', романам о Гарри Поттере. Исследование ''Сказание о магните всевластия'' начинается с автобиографического вступления, поясняющего выбор эпиграфа ''Покой нам только снится'':

Диктор: ''Моему поколению (1920-е годы рождения, чуть раньше, чуть позже) покой не снится лет с 12-ти–15-ти. То есть во сне, может быть, он нас и навещает, но редко. Меня, к примеру, чаще посещают во сне кошмары, в том числе камеры и лабиринты, из которых нет выхода. Они приходят ко мне из алма-атинской внутренней тюрьмы. В её камерах-одиночках два моих однодельца и я провели "жаркое лето" 1944 года, прихватив ещё и полтора месяца осени. Поэтому я и выбрала для своих заметок, в качестве второго из двух, затёртый до дыр эпиграф…
Моё поколение растили на голодном книжном пайке. Особенно по так называемым гуманитарным предметам, но не только. На наше (советское с рождения) время выпали, кроме "гуманитарной" лжи, и отрицание теории относительности, и лысенковское мракобесие в биологии, и борьба с "реакционной лженаукой" кибернетикой, – всего не упомнишь. А о науках общественных и даже чисто филологических нечего и говорить. Чего стоило одно только бессмертное дацзыбао для всеобщего зазубривания – брошюра "Марксизм и языкознание" великого языковеда Иосифа Виссарионовича Джугашвили? А гонения на "безродных космополитов" и срывание с них "всех и всяческих масок"? В частности – русских псевдонимов при еврейских фамилиях. Псевдонимов, часто навязанных им начальством. А дело "врачей-отравителей"? От мучительного уничтожения спасла обвиняемых и подследственных только смерть Сталина. Правда, не всех: кое-кто из арестованных успел умереть под "следствием" от пыток. Здесь перечислено лишь пережитое моей средой, - и то далеко не всё. Не переписывать же, вслед за Александром Солженицыным, весь многомиллионный мартиролог лиц и сословий, убиенных советской властью? Да и возможно ли всех учесть? Наше младенчество, детство, юность и молодость прошли под знаком и на фоне бесчисленных массовых и единоличных умертвий, зачастую лишенных даже палаческой логики.
Итак, о школьном книжном пайке. Он был тенденциозен и скуден. Спасало нас от него только бессистемное чтение. Иногда в чудом уцелевших от обысков закрытых (и даже изнутри занавешенных) семейных книжных шкафах; на чердаках – в заколоченных ящиках; на антресолях и в тому подобных схронах и захоронках нам удавалось раскопать кое-что нестандартное, не совпадающее со школьным и внеклассным пайком. А в провинциальных (городских, местечковых и бывших губернских) библиотеках, ускользнувшие случайно от государева ока, открывались нам книги и вовсе запретные. Мне достаточно вспомнить, кроме домашней, Запорожскую, Бухарскую и Алма-атинскую городские библиотеки времён моего "детства, отрочества и юности". И тихих седеньких старушек-библиотекарш из "бывших", которые подводили нас к неказистым, задвинутым в самые тёмные уголки полкам. Они чуяли, кого к чему подводить.
Позднее, в тюремной (внутренней тюрьмы НКГБ Казахстана) библиотеке открылись трём однодельцам настоящие "золотые россыпи", уж никак нами не ожидаемые. Там царил "конфискат", изъятый у разных формаций "врагов народа" при обысках и арестах за долгие годы. В книгах порой сохранялись попутные, видно, ещё домашние, замечания (и размышления) их бывших хозяев, отметки ногтем, уже тюремные. Персонал тюрьмы в литературе, по-видимому, не разбирался. Да и как могли бы использовать эти книги тюремные их читатели? Сидельцев "внутренних тюрем" ожидали чаще всего "срока огромные" или пуля в затылок. Мы были из числа немногих счастливчиков, получивших пятилетний (как тогда говорили – "детский") срок. Впрочем, и менее, чем за пять лет, "умельцы" ГУЛага загоняли заключённых в братские могильные ямы.
Книги выдавались арестантам (тем, кому выдавались: некоторым их вообще не давали – до конца) по разрешению следователя, обычно – после полутора – двух месяцев допросов и уже вплоть до отправки в лагерь или в братскую яму. Полагалась одна книга на десять дней, но нам, всем троим, доставались не одна, а четыре-пять, да ещё самых толстых. Спасибо тебе от нас (двоих из троих уже нет на этом свете), Валечка, алма-атинская тюремная библиотекарша-"вольняшка", за твоё доброе сердце и готовность на риск, за облегчение нашей одиночной пытки. Ты ухитрялась даже спросить, за что мы сидим, и шепнуть, оставляя мне пять толстенных книг, что мальчишки тоже много читают. Светловолосая, голубоглазая, худенькая, ты выглядела намного моложе нас, а нам исполнилось по двадцати одному.
Конечно, мы были тогда (как положено) атеистами. Все, кроме математика Вальки: на физмате увлекались богоискательством. А может быть, уже агностиками – под Валькиным мощным интеллектуальным воздействием? Не помню точно, в тюрьме или уже в лагерях мы начали колебаться, но Бог и Дьявол ещё многие годы были для нас могучими метафорами, не более того. При этом Бог представлялся нам символом абсолютного Добра (мы были детьми добрыми). Но Сатана, Мефистофель, Демон (много позднее – булгаковский Воланд и его команда) как-то двоились. Они почему-то не воплощали в себе, по нашему ощущению, Зла абсолютного. Скорее они виделись нам своеобразными "санитарами леса". Демон юного Лермонтова, ровесник своего автора, вообще не был, в наших глазах, посланцем Ада. Он пришел на Землю из какого-то другого Космоса, нам неведомого. Изгнанник, отвергнутый Ангел, одной скорбной своей слезой прожегший камень у опустевшей кельи своей возлюбленной. Вернёмся, однако, к "санитарам леса". В известных нам тогда метафорических интерпретациях, они делали свою грязную и жестокую работу – для? вместо? – сил Добра. Они карали Адом преступивших Заповеди или не устоявших перед соблазнами, продавших им, искусителям, свои бессмертные души за преходящие земные блага.
В книгах же, свои впечатления от которых я попробую - под определённым углом зрения – высказать, речь идёт не о чертях разных модификаций, неустанно, изобретательно и коварно выгрызающих из человечества души нераскаявшихся грешников. В них, в этих книгах, речь идёт о Зле абсолютном, о пожирателях Жизни как таковой и Добра – в первую очередь.
Здесь речь идёт о поединке, в котором Жизнь (Бытие, Обыденность) вынуждена ставить на кон в зловещей игре себя самое. И в случае поражения у неё не будет возможности отыграться. В постановке вопроса о Добре и Зле (главном вопросе Жизни) существенным своеобразием отличаются "Хроники Нарнии".
Говорят и пишут, что перечисленные нами книги – это всего лишь детские сказки. Утверждают, что история Гарри Поттера – дешевая авантюрная поделка и даже что по-настоящему хорошие книги не бывают такими длинными. Я пишу это, с нетерпением ожидая пятого тома и надеясь, что он не будет последним. Но в книжном мире многотомников не так уж и мало. К примеру - "Сага о Форсайтах" Джона Голсуорси или "Иосиф и его братья" Томаса Манна... Утверждают также, что достойные серьёзного внимания книги не изобилуют "белыми" и "чёрными" чудесами. А как быть с романами Жорж Занд, в которых наличествует и то, и другое? Многотомную сагу о разнопоколенных Форсайтах, Монтах и их родне такие строгие ценители, как Анна Ахматова и Лидия Чуковская (и не они одни), относят к литературе второго ряда, второго сорта ("второй свежести"?). Я – читатель (говорю это без тени иронии) не столь искушенный, более простодушный. "Сагу о Форсайтах" я числю в своих любимых книгах и перечитываю всю жизнь.
<…>На склоне лет книги редко захватывают так, как захватывали в юности. Требования к ним как правило возрастают. А может быть, слабее работает воображение. Не исключено, что, старея, мы потихоньку возвращаемся в детство, и нам опять начинают нравиться сказки. Не начинаем ли мы к восьмидесяти всё сначала – с любви к сказкам, если судьба оставляет нам для этого время? Хорошо бы. Так или иначе, нескольким моим друзьям-ровесникам и мне полюбились эти новые для нас книги. И мы сочли свою в них влюблённость щедрым подарком судьбы. Ибо интересного чтения у нас хватает, и необходимого – тоже, но влюблённость в книги возникает в нашем возрасте редко. Да ещё, как многим представляется, в сказки''.


Дмитрий Волчек: О том, что исследование романов Толкиена связано с политическими интересами Штурман и продолжает ее труды о советской истории, говорит Берта Глейх:

Берта Глейх: Это книги, которые повествуют о том же — о правильном устройстве мира. Если посмотреть, что произошло в книге Толкиена ''Властелин колец'', когда они вернулись, то оказалось, что там чистый Советский Союз — авторитарная система, неуважение к собственности, полное пренебрежение личностью. Там очень много социальных моментов, а, кроме того, эти книги повествуют о самых основах бытия — о месте человека в жизни, о том, каким он должен быть в разных обстоятельствах. Ее это интересовало. Ее заинтересовало, что во всех этих книгах есть одна общая линия — линия социальная, линия участия в борьбе, линия необходимости бороться с авторитарным. Вот вы помните, что там от единоличной власти отказываются все великие волшебники. Почему это происходит? Потому что они боятся не удержаться, начать эту власть употреблять вроде во имя счастья людского, но это счастье насаждать таким способом. Ведь терминология Советского Союза была такая же — счастье людей как главная цель. А потом оказывается, что те, кто против этого счастья, не удержатся. В общем, мысль о том, что ни в коем случае не нужно идти за тем, кто скажет: ''Я знаю как''. Не должно быть авторитарной власти ни в каких проявлениях.

Дмитрий Волчек: ''Сказания о добре и зле'' стала последней книгой Доры Штурман, которую ее дочь, Татьяна Будорагина разместила в Интернете.

Татьяна Будорагина: У нее были ученики в Харькове, в санатории, моего возраста, старшеклассники. Каким-то образом ей удавалось влюбить нас всех взаимно друг в друга, восхищалась она всеми своими ребятами, находила в них что-то изумительное, редкостное, неповторимое, и потом другим по секрету говорила об этом всем так, что мы до сих пор еще дружим, общаемся, и называемся мы ''санаторские''. У меня муж ''санаторский'' тоже. Она просто как-то умела влюбить нас друг в друга. Очень много читала, детям давала книги, все время приходили к ней в Харькове, каждый вечер сидели у нас в квартире человек семь, восемь, девять, десять, и всегда кто-то крутился на кухне. Она говорила так: ''Иди, гренки жарь, нет ничего другого, нажарь ему гренок''. Или котлеты, или салат, или картошки испечем. И вот все могли пойти, покушать, а если что-то оставалось, это отдавалось еще и домой потом: ''Заберите, что мы будем с этим делать?''. И потом все ребята как-то вели себя между собой так, как она себя с ними вела. Я не знаю, как это получалось, но, наверное, душа была хорошая.
XS
SM
MD
LG