Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Послесловие к расставанию: оптика дистанции


Russia--Olga Bella-Gertman, blogger, about new book, undated

Russia--Olga Bella-Gertman, blogger, about new book, undated

Александр Гольдштейн. Расставание с Нарциссом: Опыты поминальной риторики. – 2-е изд. – М.: Новое литературное обозрение, 2011. – 360 с.

"Эта книга, - так начинается "Расставание с Нарциссом", - написана под знаком утраты". Она и читается под знаком утраты – теперь, через пятнадцать лет после выхода её первого издания и через шесть – после ранней смерти её замечательного, стоящего совершенно особняком в русской словесности автора. Умерший сорокадевятилетним в Израиле писатель Александр Гольдштейн (1957-2006) успел оставить по себе в формальном отношении не так уж много: два сборника эссе – "Расставание с Нарциссом" и "Аспекты духовного брака" - и два романа: "Помни о Фамагусте" и "Спокойные поля", последнюю точку в которых он, неизлечимо и мучительно больной, успел поставить за несколько дней до смерти. Посмертно, в 2009-м, вышел ещё третий сборник его эссе и критических очерков (в случае Гольдштейна говорить о жанровой принадлежности текстов вполне проблематично) – "Памяти пафоса", посвящённый некоторым ключевым и проблематичным культурным фигурам ХХ века. Фигурам, родственным самому автору: эксцентрическим, с трудом укладывающимся в жанровые рамки и в типовые ожидания вообще.

Что означала книга о "расставании с Нарциссом", - самая первая, которой Гольдштейн заявил своё культурное присутствие, когда она только вышла – в конце 90-х, и кто таков её главный, окидываемый прощальным взглядом герой? "Нарцисс", по мысли автора – это русская имперская литература (и не отделимое от неё имперское сознание и чувство мира), которой (которым) с крушением Союза пришёл конец. "Это была нарциссически собой упоенная, абсолютно самодостаточная литературная цивилизация, духовно исключительно интенсивная, которая в какой-то момент не смогла выдержать собственной красоты. " И теперь, полагал автор, самое время подвести этой "литературной цивилизации" – как особому способу проживания и моделирования мира, а вместе с тем и целой связанной с нею смысловой эпохе - итоги, подумать о том, что она делала с русской культурой, пока была, и что с её окончанием оказалось утраченным.

Тогда, в 1997-м, книга произвела фурор – настолько, что автор, дотоле безвестный, удостоился – небывалая вещь - сразу двух взаимоисключающих премий: "Малого Букера" и "Антибукера". Сразу же признанная одной из важнейших книг девяностых годов, она была тогда прочитана как, прежде всего, диагностика текущей культурной ситуации – переживавшейся, в свою очередь, как эпоха конца, даже многих концов и исчерпанностей. Безусловно, книга давала к этому основания: Гольдштейн, в одном из множества своих аспектов – диагност, и изрядно, до беспощадности, жёсткий. "Никогда ещё, - пишет он, - русская литература не была так обильна, и ещё никогда с такой силой не ощущалась её израсходованность. "

Перечитывая эту книгу сегодня, мы не можем не думать ещё и о её авторе, о тех возможностях и перспективах, которые русская мысль и словесность потеряли с его уходом – и обрели благодаря тому, что он был. А возможности – как и место, занимаемое Гольдштейном в отечественных культурных процессах - были, я бы сказала, совершенно штучные.

Говоря "в отечественных", я прекрасно отдаю себе отчёт в том, что, собственно, в России как таковой, в целиком русской языковой и культурной среде Гольдштейн не жил почти никогда (совсем недолго – в Москве, но основательно формирующим опытом этого никак не назвать). Но говорить о Гольдштейне как части израильских культурных процессов было бы всё-таки очень неточным. Его формировали имперские окраины – ему, таким образом, оказалась буквально врождена позиция и культурная оптика дистанции, особенной, "включённой" вненаходимости. Родился в Таллинне, в раннем детстве переехал в Баку, где вырос и закончил филологический факультет Азербайджанского университета; на тридцать четвёртом году, в 1991-м, уехал в Израиль, где публиковался в русскоязычной периодике. При всём этом писал, думал и чувствовал он всегда по-русски, и исключительная его чуткость к этому языку, подробное, въедливое и пристрастное знание русской литературной и культурной истории делает Гольдштейна, безусловно, фактом именно русской литературы и мысли, а никак не израильской - в которую он оказался включён лишь посмертно, в 2009-м, когда вышел том его избранной прозы в переводе на иврит. Он и в Израиле – который любил и принимал, к которому был внимателен - оставался, так сказать, включённым вненаходимцем: "Ты живёшь, - писал он в предисловии к "Нарциссу", - на своей земле, которую раньше в глаза не видел, среди своих соплеменников, говорящих на языке, который уж точно не станет твоим."

Он и сам – особенная, синтезирующая фигура сразу нескольких линий русского литературного и интеллектуального опыта того самого ХХ века, которому подводил итоги в "Расставании с Нарциссом". Начать хотя бы с того, что он соединил в себе два вообще-то редко и с трудом соединяющихся культурных типа: роскошно-изысканного, иной раз подумаешь - расточительного стилиста и сложного, своеобычного, жёстко-аналитичного мыслителя. Первый тип заставляет вспомнить "орнаментальную" прозу от, допустим, Алексея Ремизова и Андрея Белого до, например, Исаака Бабеля и Евгения Замятина, Бориса Пильняка и Юрия Олеши. Второй наводит на мысли о культурном родстве Гольдштейна, скажем, с Лидией Гинзбург. (Вот в первой половине русского ХХ века у него находятся духовные родственники, а во второй я что-то их не вижу.) Причём сложно сказать, какая из линий в гольдштейновском мировосприятии преобладает и преобладает ли какая-то вообще. Он очень цельный.

В результате получилась проза необыкновенной интенсивности, написанная, с одной стороны, на великолепном до избыточности русском языке, с другой – на его единственном, гольдштейновском идиолекте. Взгляд Гольдштейна на удаляющийся материк имперского литературного сознания уникален (а во второй половине довольно публицистичных и во многом поверхностных девяностых был уникален ещё более) тем, что совершенно свободен от двух движений, типовых в отношении советского мира: отталкивания и идеализирующей ностальгии. Ещё того уникальнее: он жёстко судит без отталкивания и любуется – даже оплакивает! – без ностальгии. Это – проза обоюдоостро-пристрастная: я не знаю теоретика культуры, который занимал бы сопоставимую позицию. Такое возможно, кажется, только с помощью той самой врождённой, вдышанной с воздухом имперских, несколько инокультурных окраин оптики дистанции, о которой мы говорили в начале.

Итак, что же первая книга Гольдштейна может значить для нас сейчас, когда мы перечитываем её спустя пятнадцать лет после первого прочтения? Тогда она была подведением итогов по свежим следам. Теперь она может стать стимулом к тому, чтобы задуматься о перспективах и возможностях – оставленных в нашей культуре и имперской литературой, и – отдельный вопрос - самим Гольдштейном.

Что касается Гольдштейна, то это, прежде всего, - возможность соединения аналитизма двух типов. "Первый", "гинзбурговский" аналитизм – это исследование структуры ситуаций, связей между ними и их элементами. "Второй" - роскошный "орнаментальный" стиль Гольдштейна. Дело в том, что (и это как раз, по-моему, до сих пор не очень продумано) он - не украшения с завитушками, без которых можно было бы в принципе обойтись, он не поверхностен: он структурен. Это – тоже аналитизм: испытание возможностей русского слова, его культурной памяти (у Гольдштейна культурная память слов огромна), его умения работать со смысловыми оттенками. Всё это ещё предстоит понять – и освоить как возможность, для русской интеллектуальной традиции безусловно новую.

С имперской же литературой более-менее понятно: это (не лишённый парадоксальности) опыт самодостаточного универсализма, который и сегодня жив в генетической памяти русского слова, уже во многом свободного от бремени и ограничений имперства. И самое интересное – теперь это бросается в глаза: а ведь Гольдштейн и писал не о конце и исчерпанности, но именно о начале. О тех возможностях (он воплощал их собой!), о том громадном арсенале средств, который оставило в наших растерянных руках, схлынув, имперское море. "Время, – говорил он, - определяется невероятной новизной обстоятельств, не успевших кристаллизоваться. Однако остались тела влюблённых обоего пола, по которым нежной поступью шествовал сын голубой нимфы, всё так же безутешно девичье эхо, а красота, сохранённая чистым ручьём, извините, нетленна…"
XS
SM
MD
LG