Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: 20-го мая исполнилось три четверти века эссеисту Борису Михайловичу Парамонову, представлять которого нашим слушателям нет нужды. Автор таких программ, как ''Русская идея'', позднее – ''Русские вопросы'', ''Русские европейцы'' и многочисленных комментариев, сотрудничает со Свободой с конца 70-х. Не так давно в нашем эфире прозвучало первое интервью, данное Парамоновым нашему нью-йоркскому сотруднику Владимиру Юрасову сразу по приезде в Америку. С тех пор прошло 35 лет. Но не это событие мы хотим отметить в нашем заглавии, а 35 лет писания стихов, о чем большую часть времени сам Борис Михайлович никому не говорил.
Все же, для тех, кто биографии сегодняшнего юбиляра не знает, я напомню, что Борис Парамонов родился 20 мая 1937 года в Ленинграде, закончил исторический факультет Ленинградского университета. Кандидат философских наук. Университетский преподаватель. Несколько статей успел опубликовать в советской печати, затем был уволен и принужден к эмиграции. С 78-го года живет в Нью-Йорке. Был замечен Александром Солженицыным, предложившим Парамонову написать книгу по истории русского консерватизма. Печатался во всех видных газетах и журналах русского Зарубежья. С 88-го года штатный сотрудник Радио Свобода. Автор пяти книг и нескольких сот статей.
Но сегодня – разговор только о стихах, о тех мифах, которые юбиляр преодолевает, и репутациях, им колеблемых.

Борис Михайлович, когда я слышу, что человек впервые берется за стихи в солидном возрасте, я всякий раз подозреваю здесь лукавство.

Борис Парамонов: Случаи, говорят, бывали. Я у Бродского прочел в каком-то его интервью, что Томас Харди стихи только в старости начал писать, уже закончив всю свою прозу. Конечно, стишками молодыми людьми начинают развлекаться. Вопрос в том, останется ли это, выйдет ли со временем что-то из этого. Я не уверен, что из меня вышло и вышло ли вообще, но писать более или менее серьезно я стал, можно сказать, в старости, уже в эмиграции, в которой я с 1977 года. И первый стишок сочинил летом тог года в Нью-Йорке, в этой кромешной нью-йоркской жаре, прочитав в газетах, что на Америку напал какой-то особенно въедливый кузнечик, опустошающий ее тучные нивы. Интересное психологическое явление: я себя ощутил этим самым кузнечиком. Очень острая реакция была на Америку, особенно после благословенного года в Италии, где мне удалось задержаться. Но вообще-то ничего страшного со мной в Америке не происходило, ее ненавистником я отнюдь не стал.

Иван Толстой: Позвольте на этом задержаться - на теме поэт и эмиграция. Существует мнение, весьма ходовое, что литератор в эмиграции, в отрыве от родного языка, не может быть полноценным.

Борис Парамонов: Мой случай – прямо противоположный. Я в Америке стал по-настоящему ощущать родной язык. Знаете, по известной модели остранения. Когда все вокруг говорят по-английски, то русские слова кажутся странными и в этой странности вдруг оживающими, впервые как бы ощущаемыми. Вот тут и пиши! Но у меня это не сразу получилось, не сразу дошло, что именно ситуация языкового вызова возникла. Первые мои американские опыты ориентированы были тематически. Естественно, начал писать про совок всё, что о нем думал. Это большой цикл, я его сохраняю в этой тематической целостности, и назвал его ''Воспоминание о социализме''. Несколько стихов из этого цикла были напечатаны в первой моей публикации в журнале Звезда в 2009 году, в пятом номере. От этих стихов я не отрекаюсь, но это в общем нечто преодоленное. Тематический подход в стихах – не вовсе поэтическая позиция.

Иван Толстой: Ну а когда же и как Вы отошли от этой позиции и укрепились на иной?

Борис Парамонов: Произошло это вдруг, в манере качественного скачка. Могу точно сказать – летом Восьмого года. Вот отсюда я себя считать начинаю, появились стихи, которые я представляю, презентую с полной ответственностью. То, что мне самому кажется поэзией. А ''скачок'' был именно тот, что я увидел или лучше сказать услышал, что поэзия возникает из слов, а не из тем, не из переживаний автора. То есть и раньше было что-то словесное, какие-то словесные ряды вокруг темы, но сейчас стали возникать сначала слова, а потом вокруг них рождалась тема. И главное – первая вещь этого нового цикла возникла даже не из слов, а скорее из звуков. Это было, смешно сказать, про бабу Ягу. Вот именно – не слова, а звуки. Вот послушайте, это очень важно.

Рассказать, как гужуется баба Яга:
ни гу-гу, ни мур-мур, ни говна-пирога.
Костяная нога, жестяная ступа,
А шишей, а шишиг до хрена, до пупа.

У Яги за столом не харчи, а харчки,
Не битки, а пинки, не борщи, а свищи.
Угощает ужо, обещает ишшо,
А ни с чем пирожок – и уже хорошо.

Пожалейте Ягу, присылайте ребят,
Всё равно по углам петуха теребят.
Присылайте ребят на постой, на поклон –
А сожрет, так из серева сделайте клон.


Иван Толстой: Это стихотворение напечатано?

Борис Парамонов: Да, в журнале тогда выходившем – ''Русская жизнь''. Туда я дал большую подборку – 11 стихотворений, и как оказалось – в последний номер, на этом журнал и кончился. Надеюсь, не из-за моих стихов.
Что было важно в этом опыте? Именно звук, а не смысл слов. Вообще слова прежде всего – звук. Смысл – это речь. А поэзия – это не речь, а язык. Эти понятия, как известно, различал Деррида, и на том настаивал. Но у нас есть другой авторитет в этом плане – Бродский. Поэзия – это самодвижение языка, в котором сочинитель – разве что стрелочник.
И Вы знаете, что получилось, что стало получаться? Конечно, баба Яга это упражнение, разминка – но вот сразу за этим сочинилось стихотворение, которое я считаю настоящим своим началом. В той же ''Русской Жизни'' напечатано. Это о любимой моей Кире Муратовой.

В кинокунсткамере Кира Муратова
в ряд разложила свои экспонаты.
Лепит горбатого, режет беспятого
без хлороформа и даже без ваты.


Горло сожмется и клапаны сузятся,
но не иссякнет сотворчество твари,
даже и ежели муза-соузница
на четвереньках ползет в абортарий.

Даже и ежели Гетевы Матери
кадры представят из киноархива,
как прерывают беременность в ватере
где на бачке, а где и без слива.

Долго ли коротко, встречи ли проводы –
долгая жизнь, а звалась Короткова! –
разве услышат в милиции доводы
матери, сына забравшей в оковы?


А за столом с протокольными мордами –
как тут оставить таких без догляда?-
вместо баранины – морговы органы
рядом с бутылкой крысиного яда.

И переводит, ступая на лестницу
из подземелья наверх, к евронемцам,
на позитивы циркачку-наездницу,
на негативы Мадонну с младенцем.

Девушка-грушенька, ягодка, родинка,
в нежном подбрюшье Крым и Одесса -
сверху и снизу черная родина,
Черное море и черная месса.


Иван Толстой: И какова же, Борис Михайлович, связь Киры Муратовой с бабой Ягой, если позволительно задать такой вопрос?

Борис Парамонов: Именно так, позволительно в высшей мере! Связь та, что в обоих стихах речь идет не о предмете внеположном, а предмет сам созидается в движении слов. Стихи – не изображение какого-то объекта, какой-то вещи, а сами объект, а сами – вещь. Я написал не о Кире Муратовой и ее фильмах, а самую Киру Муратову и ее фильмы. Это написано не о Муратовой, это написан Муратовой – творительный падеж, а не предложный. Это аналог Муратовой, а не изображение таковой. Не речь О ней, а речь, в которой она рождается. Вот, скажем, ''Медный всадник'' – это что? Поэма о Петербурге и Петре? Да нет, это сам Петербург, в каком-то смысле существовавший, существующий до Петербурга и до Петра. Платоновская идея, существующая прежде вещи и в то же время – сама вещь. Философы понимающие говорят, что поэзия выходит за рамки предметного представления, за границы субъект-объектных связей, что она преодолевает условную знаковость слов и выводит к самим вещам, до слов существующим.
Поймите, я не о себе, а о поэзии как таковой. И если я сам и не создал какой-нибудь вещи в прямом онтологическом смысле, то всё же понял, как это делается, что за этим стоит. Это громадное переживание, исключительный опыт.

Иван Толстой: Борис Михайлович, то, что Вы сейчас сказали, - это уже как бы итог долгого опыта. А интересно бы поговорить о начале. Как Вы развивались в смысле дальнейшего стихописания? Каковы истоки, влияния, школа? Отношение к современным поэтам и к наследию классиков?

Борис Парамонов: Стихи для меня начались Маяковским, ''Облако в штанах'' – формирующее впечатление. Мне было тогда, как и положено, семнадцать лет, десятый класс, строго по программе. Об этом Лев Лосев хорошо написал: в советское время выйти к поэзии можно было только через футуристов, оглушительный вызов канону, в советских условиях ставшему уже вообще кандалами. Пушкина люди пишущие понимают не в младенчестве, а сугубо зрелыми, школа его портит, в школе его перестаешь ощущать. Поэзия вообще должна быть неожиданным впечатлением, шоком, а не школой.
Маяковский был в десятом классе, то есть в моем 1954 году. Ну а потом, как известно, началось всяческое цветение поэзии, Евтушенко и прочие. Не могу сказать, что не был впечатлен, даже Вознесенский нравился. Но потом я узнал Пастернака, а еще потом Цветаеву – и кончено, конечно, какая там оттепель.
Для меня Пастернак и Цветаева – подлинный футуризм, слово как таковое, чистейший ритм. Это как древние заклинания – из них нечто рождается, нечто происходит. Корова начинает молоко давать. Цветаева – колдунья и корова одновременно.

Иван Толстой: Ну что-нибудь из этого круга впечатлений и влияний прочтите?

Борис Парамонов: Да в том-то и дело, что прямых влияний нет, а как бы сказать, общий звук, тон, интонация. Знаете, какое слово тут уместно? Грубость. Вот этому я старательно учился – и у Цветаевой, и у Пастернака. Они же грубые. Пастернак: ''Ты молчала. Ни за кем Не рвался с такой тугой. Если губы на замке, Вешай на сердце другой. Чтобы знал, как балки груз По-над лбом проволоку, Что в глаза твои упрусь, В непрорубную тоску''. Это же Пикассо, кубизм! Ну давайте грубое прочту. Называется ''Из Достоевского''.

Горе ты горькое, мука ты адова
длить воздержания пытку,
ежели сам, по словам Мармеладова,
склонность имеешь к напитку.

Ад – это место, где сухо без валенок,
как говорил тот же Федор,
где не дают ни косушек, ни маленьких,
а уж тем более ведер.

Где не хватает ни мочи, ни моченьки,
где не бывает любови
ни для сынка-сосунка, ни для доченьки,
не говоря о свекрови.


Чаем спасения! и вознесения
духом в небесные кущи!
От воскресения до поднесения –
это ли сроки для пьющих?

Великопостная свечка колышется,
пьют молоко молокане.
Пьяненьким райская музыка слышится –
булькает водка в стакане.

Им ведь без разницы – поверху, понизу,
кепка на них или шляпа.
Бахусу - богу бухому Дионису
не до сыночка Приапа.

Это про пьянь, что ж касается прочего
общего этаким папам:
девушка Соня сбежала из отчего
и подружилась с Приапом.


Иван Толстой: Мифы и репутации на волнах Свободы. Стихотворец Парамонов. Продолжает соредактор петербургского журнала ''Звезда'' Андрей Арьев.

Андрей Арьев: Самое поразительное, на мой взгляд, не то, что Борис Парамонов пишет стихи – думаю, что писать их он всегда умел и, так сказать,''баловался'' ими перманентно. Он ведь и историософию превращал в поэзию, ставил ее в зависимость от спонтанно мелькнувшего впечатления, от выразительного слова… Поразительно другое, а именно то, что он в семьдесят лет решился на судьбу поэта, понял свою биографию как путь к поэтическим свершениям, увенчал свою жизнь ''рифмами''. Но интересно в этой биографии как раз то, что ее как бы и нет, она редуцирована, никакого лирического героя поэзия Бориса Парамонова не знает, если у него такового и попытаться вообразить, то окажется, что с ним в жизни совершенно ничего не случилось. В его бытии важен лишь голос, голос незаурядного интеллектуала, наплевавшего на все свои познавательные способности, опьяненного собственной нервной чувствительностью, готового сорваться на крик, рождающийся из ничего, ниоткуда… Но поэт знает, что кричать не дело, вместо чувствительных воплей следует найти оригинальные выражения, слова, каковых у Бориса Парамонова в роскошном изобилии.
С еще большим эффектом, чем в своей эссеистике, Борис Парамонов в стихах научился заменять тему и схему словесной игрой, умением сопрягать созвучия. Слышать в ОМОНЕ – омоним, он же синоним нынешней действительности. Борис Парамонов довел себя до такой степени лирической свободы, когда лучше всего начинают писаться стихи ''бог знает о чем'', ''за набивкой табаку'', непроизвольно, как писал Василий Розанов свои ''Опавшие листья'', – автор, несомненно повлиявший на эстетку Бориса Парамонова в целом.
Вот пример. Я сейчас занимаюсь ''Царскосельской антологией'', собранием стихов о Царском Селе, и с удовольствием прочитаю сонет Бориса Парамонова на эту тему, тем более, что пока он, кажется, не опубликован:

Как Пушкин-одессит, упившийся Россини
в отсутствие фраскатти и вуврэ,
домашний свой обед я грел на керосине
в той царскосельской царственной дыре,

в краю казенных лип. Но будучи еврей,
когда не по отцам, то несомненно в Сыне,
как Осип Мандельштам, певец всемирной сини,
бессонницей срывался с якорей.

И путая во тьме сопрано с орвиетто,
перебирал в уме моря и страны света,
Бодлера и Рембо зачитывал до дыр,

мостил дорогу в ад Корнелем и Расином,
и ожидая вызова в ОВИР,
как Слуцкий, упивался керосином.


Нечего говорить: после нескончаемого потока воды из разбитого ''Молочницей'' кувшина, бесчисленных лебедей, словом, без одиозных ''лир, повешенных на ветки'', характеризующих в своей массе царскосельскую поэзию, это стихотворение Бориса Парамонова радует разнообразным сочетанием реалий низменного быта с приличествующим все же для разговора о Царском Селе иноземным культурным рядом – всеми этими ''сопрано с орвиетто''.
Это стихотворение написано еще до бурного поэтического всплеска последних лет, но уже после отъезда из России. Оно во многом предопределяет общую тематику парамоновской лирики. Лирика эта, вроде бы, характерно эмигрантская, ретроспективная, как ей и положено быть. Без ностальгического мотива в ней не обойтись. Однако '''ностальгия'' Бориса Парамонова в высшей степени оригинальна, отчасти родственна цветаевской: вместо разоблаченной ею ''мороки'' с ''тоской по родине'', тоска по изувечившему ее историю ''развитом социализме''. То есть лирической темой становится не ''благость'', а ''тяжесть''. Та самая ''тяжесть недобрая'' из которой, по Мандельштаму, рождается поэзия. Она не беспочвенна, но и почвенничество Бориса Парамонова сверхоригинально:

Русским, этруском, цыганом ли, жидом –
не изменяйте отеческим видам,
как обучал журавлей Хомяков.


Если бы Борису Парамонову вздумалось сконструировать своего ''лирического героя'', то он открыл бы в нем ''еврея'', а еще точнее – ''цыгана''. Такого цыгана-почвенника. Это его, как сказали бы символисты, ''невыразимое'', или, разовьем Тютчева, ''неизреченная мысль'', противопоставленная ''изреченной лжи''.
Не хочу сказать, что Борис Парамонов преднамеренно лишает свои стихи реального, социально ориентированного содержания или замутняет его. С событийной точки зрения все его стихи как раз необычайно объемны, но связь между событиями в стихе совершенно неочевидна, полна антиномичных историко-культурных подтекстов и реминисценций. Сюжетность стихов Парамонова совершенно нового типа: она очень далеко отстоит от построения стихов повествовательного, условно говоря, ''некрасовского'' покроя, когда акцент ставится на самой по себе специально рассказанной, социально значимой истории. И в то же время, в его стихах, что ни строчка – сюжет, ''теснота стихового ряда'', пользуясь терминологией Тынянова, сверхотчетлива, бывает, порой, и излишней, информации в буквальном смысле становится тесновато. Таким способом, ''внешние события'', которыми в ХХ веке привыкла брезговать лирика, как раз возвращаются Парамоновым в лирический оборот. Но тайна стихов Бориса Парамонова даже не в этом. Она кроется в том, что при всем блеске его чуждых сантиментам отстраненных историософских медитаций, в существе своем их автор – отчаянный лирик, живущий сугубо ценностями собственного внутреннего мира.
Лирик все же, – не ''певчий дрозд'', мелодичности как таковой в стихах Бориса Парамонова, немного. Они внятно аллитерированы, прекрасно зарифмованы, но не мелодичны. Из чего вытекает одна определяющая особенность парамоновской просодии: его стихи скорее скандируются, чем выпеваются. Подобно поздней Цветаевой, Парамонов обходится без ''песен''. Слова он не напевает, а высекает. И ''Памятник'' себе высечь уже успел, надгробный памятник своему оригинальному ''почвенничеству''. Ведь ''почва'' не что иное как ''кладбище'':

На кладбище у словорубов
живучи камни.
Найдется место между грубых
наверняка мне.

Я жил тогда и буду снова
в надгробных высях,
коль букву Аз во славу слова
на камне высек.


Иван Толстой: Андрей Арьев, соредактор питерской ''Звезды''.
Два в одном: 35 и 75 Борису Парамонову. Разговор о стихах юбиляра. Продолжаем.

Борис Парамонов: Вы понимаете, это ведь не подражание, а попытка следовать полюбившейся поэтике. Но были и прямые подражания, лучшем скажем – стилизация. Написал однажды стих под названием ''Цветаева – Платонову'', любимый поэт любимому прозаику.

Платонов нищ,
Платонов наг:
ни вин, ни пищ,
ни прочих благ.
Валюты – нуль,
ларек далек,
работы – куль,
еды – кулек.


Зерном кулак
запасся впрок,
а тут – Гулаг
(грызун-зверек).
В иглу продень
верблюжий гуж
на трудодень
едоцких душ.


Но мужу Фро
курсив фарад
красив, как про-
летариат.
Он и не муж,
не коемужд –
но неимущ
не знает нужд.


Он прост, как Фрост,
и густ, как Пруст,
и массой в рост,
и мясом пуст.
Усвоен им
посланий лад
от Диотим
про диамат.
Платон: раба
на пир рябых –
и по гробам,
как по грибы.


Сиянье дыр,
кара-кумыс,
пески, такыр,
кизяк, кыргыз.
Там ветер – пар,
а ливень – пот,
там коммунар
больших пустот –
пустынных мест
(СССР)
поставит крест,
начертит хер.


Начертит крест,
добавит ноль.
Из этих мест
выходит голь.
Мы не рабы,
рабы не мы.
Поверил – быль,
похерил – мир.
Стопы босы
и крови точь.
Умри как сын,
воскреснь как дочь.


Иван Толстой: Ну а современники? Были сходные впечатления и влияния?

Борис Парамонов: Бродский, конечно. Вообще всё, что я сейчас говорю, - реминисценции Бродского. В его стихах, особенно поздних, достигнуто полное совпадение слов с их вещным прообразом. Его стихи – не стихи, а вещи. Темза в Челси - не стихи, это Темза в Челси. Он же написал, еще отнюдь не поздний: ''Не мне тебя, красавица, обнять, И не тебе меня в слезах понять, Поскольку заливает стеарин Не мысли о вещах, а сами вещи''. Это ''Канделябр'' (''Сатир, покинув бронзовый ручей…'').

Иван Толстой: У Вас есть вещи, в какой-то степени навеянные, внушенные Бродским?

Борис Парамонов: Знаете, я так не думаю, когда сочиняю. Это процесс настолько неконтролируемый: как начинается и что получится – никогда не ясно. Но задним числом если… Ну вот эту штуку мне хочется видеть в ареале его влияния. Хотя бы потому, что речь о его (и моей) любимой Польше:

Что нам роднее двоюродной Польши,
милой кузины?
Дальше и ближе, меньше и больше,
весны и зимы.
Впрочем, далекая, как там ни тискай
плечи и груди
хоть у Тышкевич, хоть у Виницкой
в импортном блуде.

Но для поляков даже в Сибири
сыщется место,-
где повстречалась мне года в четыре
как бы невеста.
Польские сестры-эвакуанты
(Гитлер не дядя!):
у Малгожаты шиш, а у Ванды
девочка Ядя.


Лапки и цыпки, грязь на мордашке,
попки и пятки,
книжки-картинки, салки-пятнашки,
пипки и прятки.
Руська большая да Малая Страньска,
светит печурка,
и развлекает нас капитаньска
дочка ай цурка.

Ядя, Ядвига, я ль не Ягайло
здешних сторонок!
Я ль виноват, что отец мой Михайло
скуп на сестренок?
В этом растворе родственной крови
самое место
братственным узам – вроде любови,
вроде инцеста.

Самое место для Малгожаты,
Ванды и Яди,
где разгулялись, рифмой вожаты,
банды и бляди.
Польша другое, это не надо,
это особо,
это, далёко от Сталинграда,
Краков, Варсоба.


Иван Толстой: У этого стихотворения есть какая-то биографическая подкладка?

Борис Парамонов: Ну разве что в Сибири я бывал, в эвакуации. А девочка появилась потом по возвращении в Ленинград, и была она Тамара, Ядя – это ее мать. Ни Малгожаты, ни Ванды не было. Капитанскую дочку, правда, читали по керосинкой – с электричеством были перебои. Вообще автобиографический момент в стихах – условность, будто Пушкин действительно Анну Керн воспевал в Чудном мгновенье. Никакой исповедальной поэзии не существует. Это конь норовистый – сядешь на него ехать в Лугу, а приедешь в Принстон, Нью-Джерси. Ведет стих не автор, а слово. И слово – кривое, куда вывезет.

Иван Толстой: Не могу Вам до конца поверить, Борис Михайлович. Не может быть, что в том или ином произведении не отражался автор если не в конкретных бытовых и биографических деталях, то в каких-то экзистенциальных своих сюжетах.

Борис Парамонов: У меня разве одно такое есть сочинение, где я как бы идентифицировался с одним реальным историческим персонажем. Был такой Григорий Котошихин, подьячий Посольского приказа в 17 еще веке. Ну так вот он свалил на Запад из какой-то дипломатической командировки. Посольский приказ – это же было министерство иностранных дел. Жил в Польше, потом перебрался в Швецию, где и вляпался в русскую историю: сожительствовал с женой своего шведского домохозяина, а когда тот стал возникать, убил его в драке. Был казнен, на Западе тогда с такими делами не шутили. Он оставил очень ценное описание государственных учреждений Московской Руси, исключительно ценный исторический источник. Вот послушайте:

Слава Григорий тебе Котошихин!
Ты ль не освистан, ты ль не ошикан.
Я же, тебе воздающий решпект,
блюдце крутнув, вызываю твой спектер
и присягаю, что слово дефектор
не выводимо из слова дефект.

Служба подьячим в Посольском приказе
предоставляет немало оказий,
слезши с полатей, увидеть бел-свет.
Ты выездной, хоть и бит батогами,
то есть при случае родине-маме
сможешь послать пионерский привет.

Патеры! Пэры! Вельможное панство!
Большего нету на девок обманства,
чем на московской и псковской Руси.
Разве что в оные дни в Израиле
Лию подсунули вместо Рахили:
спи, мол, Иаков, и свет погаси.

Нем ли немчин, но уж точно не чумен,
чинен и внятен, опрятен, разумен,
знает в обычае меру и вес.
Только на этот молочный обычай
глаз положил ты, и шею набычил,
и на чужую корову полез.

Русским, этруском, цыганом ли, жидом -
не изменяйте отечества видам,
как обучал журавлей Хомяков.
Вот и окончился путь твой окольный:
плаху тебе приготовил Стекольный
вместо родимых цепей-батогов.


Ио и Клио и Лия с Рахилью –
значит, не быть тебе лагерной пылью,
но и чужой не засеять бразды.
Угомонившие бури и яри,
волос не бреют и преют бояре,
в лоно закона уставя брады.

Грешен, люблю притвориться спиритом,
мордою в блюдо, рылом обритым.
Вызвал Григория: сродник? - свояк!
Оба в нетях, как тогда, так и ныне,
винны-невинны, спиритус вини,
винные духи, Виниус дьяк.


Иван Толстой: Это стихи, что называется, предметные, с объективной темой, а не просто следование прихотям и капризам языка?

Борис Парамонов: Стихи вообще разные бывают. Можно и эпическую поэму сочинить, причем в наше время (Василий Теркин). А Владимир Гандельсман, всячески мною уважаемый, написал аж роман в стихах. Но бывает, что стихи возникают буквально из ничего и неясно как – и вот такие обычно и есть самые лучшие. Ну это наверное можно тянуть к жанру песни.

Издалека, от дней потопа
тяните связи
до топота, до Конотопа,
до коновязи.

Скользя, соединяет полоз
лыжню и лыжу.
Чем отдаленней лес и голос,
тем лучше слышу.

Где филин-леший сдуру ахнет,
как тыща пугал,
там след, там мед, там бортью пахнет
медвежий угол.


Былые были – речка млечна
и место злачно,
и жизнь хотя и не беспечна,
а всё ж удачна.

Нам, раздувающим печурку
с двух уст согласно,
последнюю подсунуть чурку –
и вот, погасла.

А там Верстовский, там Аскольда
холмом могила.
И сколько верст еще, и сколько
холмов, и мило.


Это, если угодно, элегия. Но поэт прощается не с любимой или с молодостью, а чуть ли не со всей своей историей, то есть именно не своей, а русской, включая Киевскую Русь с этим Аскольдом.
А вот, кстати, еще одно с мотивом такого же прощания, но обращенным на самое конкретное лицо – на любимую мою Марию Шарапову.

Матка Россия, мачеха чеха, –
и россиянам с тобой не потеха.
Долго ль разгадывать, ухом на брюхе,
истину в пьяной твоей бормотухе?
Черта ли в стуле, проку ли в пыли,
во всероссийской твоей чернобыли?
Радио-Иродом метишь младенцев
да и родителей-непротивленцев.
Мы ж воспротивимся: сгинь! не погань!
Бегством в Египет – Сибирь и Нягань.



Будто сверхсрочник (на сочинском флоте!)
Рашка полощется в нефти-компоте.
Только Шарапова, став ШарапОвой,
в Штатах готовится к жизни по новой,
чтобы явиться неистовой Машей
в тесном пространстве бэкхэндов и смашей
и Артемидой в античной тунике
или Победой в облике Нике
отвоевать у соперницы корт
- или поставить в рекламе рекорд.


Я, в тех же Штатах глухо затерян,
не уподобился прочим тетерям:
слушаю крики моей амазонки
и не грущу о родимой сторонке.
Мне принесли не великие радости
тамошние широты и градусы.
Жизнь оказалась слаще и проще
в воображаемой Марьиной Роще.
Машу на скорую помощь зови –
вместо России и вместо любви.


Иван Толстой: Боюсь, что это стихотворение вряд ли понравится многим из наших соотечественников. В России, получается, и нет никого, кроме Шараповой, и любить больше некого и нечего.

Борис Парамонов: Согласен с Вами, Иван Никитич – и в скором времени исправился. Я ездил в Россию летом прошлого года, два месяца провел в Москве и Петербурге. В подробности входить незачем, но непреложно ясно одно: это другая страна. Вот об этом и написалось – в самом что ни на есть тематическом плане. Два стихотворения из этого цикла прочту. Он называется ''Поездка на родину'' и напечатан в журнале ''Звезда'' номер 5 за 2012 год.

Москву забуду ли, еще добуду ли
такую щелочку просунуть пальчик?
Где Якиманками вели гулянки мы
и где соседствуют балык и Балчуг.

Вот Спиридоновка, а вот Хамовники,
как ни наведайся – полупустые.
Не тамплиеры там и не храмовники,
а Лев с Алешею и все Толстые.

Вот Сандуновские пары целебные,
вот Театральная для па и арий.
Вот переулочки Газетно-Хлебные,
а вот и Денежный, и гонорарий.


Иди Волхонкою и Маросейкою,
и пиво с квасами, и шило-мыло.
Ни кофемолкою, ни душегрейкою
слугу и странника не обделила.

Заманит песенкой, затянет петелькой,
осьмушкой истины, четверткой яви –
и снова отроком Гриневым Петенькой
гоняюсь ленинкой за воробьями.

Чем в стенку лобиком, уж лучше с попиком,
уж лучше с папиком, чем строить целку.
А коль обидели – в одной обители
Лубянка Сретенке назначит стрелку.


Иван Толстой: Сегодня мы говорим не о Парамонове эссеисте и философе, но исключительно о его стихотворных опытах. Я попросил петербургского поэта и критика Алексея Пурина поделиться мнением о парамоновских стихах. Это – поэзия?

Алексей Пурин: Его первое поэтическое выступление было чрезвычайно ярким и любопытным. Он занял какую-то особую нишу. Вероятно, это связано с его культурологическими, философскими интересами. Я бы сказал, что это такая поэтическая культурология или культурологическая поэзия, причем сдобренная большим количеством юмора, иронии и так далее.

Иван Толстой: Кто рядом?

Алексей Пурин: В какой-то мере, все-таки, Лев Лосев, это более знакомая фигура — я думаю, там есть серьезные параллели. Тут тоже такой интерес к тексту, интерес к литературной истории. Да, большая доля иронии и там, и там. Шире с наскоку сказать трудно, поэтому я и говорю, что это достаточно специфический дар.

Иван Толстой: Это – тупиковый путь?

Алексей Пурин: Я не обладаю божественным провидением. Всегда новый путь открывается довольно неожиданно в совершенно неожиданном месте, и будет ли продолжение этого пути - неизвестно. Это сложно сказать.

Иван Толстой: Продолжаем беседу с Борисом Парамоновым.

Борис Парамонов: А вот еще одно из того же цикла, называется ''Московская Швейцария''. Знаете, в Москве появился шикарный ресторан с баром на 34-м этаже под названием ''Swiss Space''. Вот там я и вдохновился.

Ах, Россия ты мать, Ниобея-Медея,
повредилась умишкой с излишку.
На овсы шатуна напустила медведя,
на младенчиков бабку-ягишку.

Что бы лавкой тебе пребывать москательной
с керосином, хозмылом, мастикой.
Что б купчихой ходить и пригожей, и дельной,
полногрудой, степенной, маститой.

А всего-то делов – говорю по порядку:
не сердись, не влезай в перепалку,
но в кабину садись и одну рукоятку
переставь, как швейцар, на нейтралку.

И поехали! Что нам Юнгфрау с Монбланом –
не равниной ли тройка катила?
Что ж касается вод и Шильона с Леманом –
одного бы Байкала хватило.

Не подачка, а дар, и потлач, и потачка,
эх, корабль омулевая бочка!
Распрягайся, телега! Осаживай, тачка!
Разбивайся, торговая точка!


Повалили бы валом голландцы и шведы
на просторы таких экологий.
И не оды бы петь про победные беды –
бержереты, иодли, эклоги.

И коровушки стельны, кобылы жеребы,
и невеста примерила венчик.
А на место Жан-Жака, который с Женевы –
вологодский один деревенщик.

Не державою ржавой, а Бежиным лугом,
цезальпинским, Царицыным, царским.
Я б медведя водил на цепи, а округу
охранял бы гвардеец швейцарский.

А иначе нельзя, а иначе не надо,
а иначе не солнце, а пятна,
и тупая колода взамен шоколада,
и не сыр, а ремень сыромятный.


Иван Толстой: Следующий человек, к кому я обратился за помощью в толковании парамоновских стихов, это живущий в Америке поэт Владимир Гандельсман. Это – стихи? Есть ли в них ''новый трепет''?

Владимир Гандельсман: Да, несомненно. Я бы вывел этот ''новый трепет'' из сочетания радости и ярости. Радость словотворчества, эквилибристика смыслов, аллюзий, цитаций. И ярость, которую разогревают реалии советской родины. Парамонов воссоздает строение и построение (и здесь же для Парамонова, конечно, присутствует слово ''роение'') социализма – энциклопедия имён (папанинцы-маманинцы – ''Федоров, Кренкель, Папанин, Ширшов: / очень на полюсе им хорошо!''), кличек, аббревиатур, слэнга (приличного и не очень), классических идиом и лозунгов тех времен. Я сказал ''лозунг'', а Парамонов не упустил бы случая поставить рядом созвучный глагол ''лузгать'' (лузгать лозунги — не знаю, как бы он это сделал) и сопрячь эти понятия. Вот он на родине:

то ли немец сработал луну,
то ли ненец оленя запряг.


Или:

и бреду от бродячих собак
до горячих собак.


Тут вам и бездомные собаки, и кафе ''Бродячая собака'' в Петербурге, тут вам и ''горячие собаки'' - то есть Америка и ''хот-дог'', иначе говоря, запеченная сосиска. Краткость и выразительность. И цепная реакция слов. Атомный реактор, расщепляющий слова на слоги, разгоняющий частицы. Плюс эротичность, сочность, упругость.

Иван Толстой: В какой части поэтического мира живет Парамонов-поэт? Кто его соседи? Родня?

Владимир Гандельсман: Для Парамонова особенно органичен редкий жанр – сатирическая лирика. Сатира обычно направлена на внешнее и чуждое, а тут в сатиру естественно входит родное и личное, т.е. лирика становится неотделимой частью сатиры, питает ее "лирической кровью".
Родственники – это те, кто создавал сатирическую лирику. Прежде всего Маяковский, но надо вспомнить и бессмертный ''Сон Попова'' Алексея Константиновича Толстого, и Некрасова, и Сашу Черного с его замечательными сатирами, и, конечно, Бродского (''Подражание сатирам, сочиненным Кантемиром'', ''На независимость Украины'', строки вроде ''Кафе. Бульвар. Подруга на плече. Луна, что твой генсек в параличе'', ''Представление'' - у Бродского начало: ''Председатель Совнаркома, Наркомпроса, Мининдела!...'', у Парамонова ''Тут же Эрнест Теодорович Кренкель / без проволочек бесструнным затренькал: / -Эй, материк! Наркомздрав! Наркомпрос!'') – я думаю, этих авторов и эти стихи Парамонов должен любить. Родственники, конечно, не только поэты. Невозможно обойтись без Платонова. Я в начале упомянул двух сестер – радость и ярость. Конечно, вспоминается сразу ''В прекрасном и яростном мире'' - это сочетание было у Платонова, и это несомненно дорогой для Парамонова автор.

Иван Толстой: Хочется сказать, что без солидного комментария такую поэзию понять невозможно. А Ваше мнение?

Владимир Гандельсман: Невозможно. Парамонов это понимает и иногда сам пишет примечания. Скажем, стихотворение называется аббревиатурой Б.О.В. – ну кто знает или помнит, что это ''боевые отравляющие вещества''? В его стихах, кроме редко употребляемых русских слов, и латынь, и другие языки.

Иван Толстой: Что Вы отнесете к парамоновским находкам?

Владимир Гандельсман: Я бы обратил внимание на техническую оснащённость, на мастерство – на все элементы мастерства, в частности, на рифму, на изобилие новых, небывалых, прежде не бывших в русской поэзии рифм. А рифма – это ведь подбиратель смыслов. Вот в стихотворении ''Песнь об аборте'' Парамонов пишет:

Скребка, скоблёжка. Скоблят и скребут.
Ну и намаялись ребра ж!
В плоть не одет, да и в дух не обут
жертва аборта, поскребыш.


Тут и рифма, и – рожденный из нее – поскребыш –Поскребышев. Рифмовал ли кто-нибудь до Парамонова ''Крыленко'' и ''Короленко''? Никто.
Можно отметить блеск формулировок:

Вон из ряда, да и за угол загнул,
будто питерец в Европу заглянул.


И обратно – обустраивать испуг
на родной простор мефодиевых букв.
И мастерство чисто поэтическое и звукописное:
Желтые, красные – разве что синим
или зеленым сезон небогат,
и не рассвет – апельсин в Абиссинии –
холодноватый лимонный закат.


Можно было бы привести замечательные примеры психоаналитических (назовем их так условно) стихов, таких, как ''Памяти Набокова'', очень органично движущихся у Парамонова, и это тоже новость для русской поэзии.
Короче говоря, находясь за границей, Парамонов, как и положено патриоту русского языка, не только отстаивает его рубежи, но и расширяет его пределы. С этим я и поздравляю Бориса Михайловича Парамонова. Кстати, в его фамилии есть ''пара'' и ''моно'' - два в одном: так что мы поздравляем философа и поэта.

Иван Толстой: Владимир Гандельсман. И теперь, под конец нашей программы, последний вопрос юбиляру. Борис Михайлович, есть у Вас какое-то особо любимое стихотворение? Такое, чтоб Вас исчерпывающе презентовало в какой-нибудь будущей хрестоматии.

Борис Парамонов: Есть. В некотором роде манифест. Называется ''К языку''.

А на каковском говоришь,
никак на русском? –
и космонавт, и нувориш
на зло нагрузкам! –

которым из последних жил
во время оно
многоэтажно обложил
Наполеона.

Ну как, болтаешься еще,
ища оттенки,
промеж зубов и между щек,
от стенки к стенке?

А скажешь – схвачен на ходу,
подстрелен вохрой,
лежишь прокушенный во рту,
ненужный, мокрый.

Башкортостон, мокша, эрзя,
заплот, запретка.
Тогда нельзя, сюда нельзя,
а можно редко.

Кому повем печаль мою,
какой лошадке?
К какому раю на краю
пойду без шапки?

В кулак свищи, в полях ищи,
да без наводки,
и замерзай, как тот ямщик,
и выпей водки.

Да и не в корни б залезать,
не в свадьбы-судьбы,
а только губы облизать,
топор лизнуть бы.

В укромнейшую из утроб -
под крови кровлю
с тобой укроюсь, как во гроб,
и слово молвлю.

Когда кругом один ленком
под знаком нала,
что тут расскажешь языком
оригинала?

Оригинал, попутчик, друг, -
просторы дики,
и в чистом поле и вокруг
немы языки.


Иван Толстой: 35 и 75 Борису Парамонову. Два в одном. Манера юбиляра столь заразительна, что я хочу, заканчивая программу и от души поздравляя Бориса Михайловича со славным юбилеем, попрощаться стихами.

От ассонансов полон рот –
Рокочут камни.
Но Цицерон невпроворот
Наверняка мне.

На всякий срач летит нашист:
''Абай – ОМОНов!''
Не всяк рифмач зело виршист,
Как Парамонов.

Материалы по теме

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG