Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Дмитрий Волчек: 22 сентября у маяка на острове Котлин в Финском заливе был развеян прах поэта Аркадия Драгомощенко. В этой передаче вы услышите голоса друзей Аркадия и стихотворения, которые он читал на посвященном ему вечере в Пенсильванском университете в ноябре 2010 года.

Аркадий Драгомощенко:
...вот они пишут стихи. Конфигурации букв включены
в безостановочные машины вмешательства. Пишут,
как если бы чего-то ожидали от жизни, а она
бы им ничего не дала. И впрямь нестерпимо,
когда бог косноязычен, сутул, проводит все свое время
на погостах, вокзалах, играя на дощатой гитаре.
И об этом они тоже переговариваются
электрическими голосами, – о природе, которая
овивает паутиной гнезда и ветки.
Подчас в этом глинистом щебете
угадать удается "исправленному верить",
что-то о женщинах, что к низинам заката
спадают скользкими петлями.
"Но что делаешь ты?"
Верно, спроси, но только членораздельно спроси,
спроси так, чтобы я мог разобрать, о чем идет речь.
Будь внятным, не избегай чувства ответственности.
Отойди на два шага, не торопись,
а если поблизости камень, стань на него, руку воздень,
как подобает тому, кого не проведешь на мякине
и протяни ее открытой ладонью, спрашивая –
"что делаешь ты?"
– Я? Что делаю я?
Я делаю глоток светлого холодного пива,
медленно отираю губы, откусываю кильке голову,
зажигаю сигарету и прикрываю глаза
не потому, что сегодня чрезмерно светло,
или, там на всякий случай, –
но потому, что дует северный майский ветер,
несет пыль, мелкий мусор, бессонницу, слабость,
безукоризненно равную слабости сердца.


Дмитрий Волчек: Мы познакомились с Аркадием в 1984 году, и как раз в это время в Ленинград приехали поэты и музыканты из Америки, которые встретились с – как тогда это называлось, – "неофициальными" писателями. В ту пору, понятное дело, такие контакты совсем не приветствовались, так что это было очень необычно и волнительно. Тогда завязалась литературная дружба Аркадия Драгомощенко и американского поэта Лин Хеджинян, жены композитора Ларри Окса. Лин Хеджинян перевела и опубликовала две книги стихов Аркадия в Америке, и для Аркадия это знакомство оказалось обретением голоса, обретением читателя, потому что тогдашний советский читатель, как правило, воспринимал поэзию, как нечто застывшее в формах 19 века, а Аркадий писал совсем по-другому: верлибры с очень сложным синтаксисом. И вот Аркадий Драгомощенко нашел единомышленников и читателей в Калифорнии, где существовала поэтическая "Школа языка", Аркадий открыл ее русским читателям, а Лин Хеджинян и другие американские поэты переводили его стихи на английский. В Петербурге его всегда окружали самые яркие и самые симпатичные люди – он дружил с Сергеем Курехиным, с Тимуром Новиковым, с лучшими музыкантами, художниками, фотографами, переводчиками. Вспоминает один из его ближайших друзей, поэт Александр Скидан.

Александр Скидан: Это был самый мой близкий друг, и, конечно, огромная пустота, огромная дыра образовалась, но гораздо большая дыра образовалась в мировой культуре, в русской тем более. У Аркадия были идеи. В современной русской культуре нет идей, в этом вся беда. Он мог придумывать журналы, новые академии, семинары, конференции, фестивали, идеи для романов, и все это просто фонтанировало. Таких людей, конечно, больше нет. Их уже не было в 90-е. Это тип, психотип или культурный архетип человека универсальной культуры, архетип того же Курехина, то есть человека, который моментально зажигается от собеседника и тут же, на твоих глазах, рождает какую-то новую безумную идею.

Дмитрий Волчек: Так появилась идея “Митиного журнала”, он же его придумал…

Александр Скидан: “Митиного журнала”, “Предлога”, журнала “Комментарии”, да черта в ступе. Петербургский пейзаж с его уходом просто оказался Финским заливом на три вершка. О поэзии молчу, потому что такой поэзии не знаю даже где и сыскать. В девяностых-двухтысячных такой поэзии не было, но, слава богу, два-три поколения молодых людей, отсчитывая от моего, каким-то образом что-то от него успели подхватить. И я надеюсь, что это уже целая субкультура. Она потихоньку о себе заявляет, может быть, не так заметно, но целый ряд авторов уже по-другому и мыслить не может. Потому что Аркадий – это человек, который предлагает новую модель миропонимания. Не просто какую-то систему стихосложения, которая, конечно же, очень сложна, об этом Михаил Ямпольский замечательно написал в своем послесловии к его книге “Описание”, что это очень сложные античные размеры и очень сложный синтаксис, определенным образом выстроенный… Но для меня здесь важнее не это, а то, что это все пронизано совершенно другим мироощущением и мировоззрением, и оно как бы себя все-таки не даст убить, мне кажется.

Дмитрий Волчек: И оно очень опередило то, что делалось и в 80-е годы, когда он перешел к этой поэтике, и в официальной тогдашней литературе, и в неофициальной. И всегда он был и выше, и впереди, и сбоку, и сверху, и снизу. Главное, что не вровень, а где-то вовне. Вот это всегда поражало. При том, что он сам, как человек, всегда был внутри, он был душой компании, всем известен, всеобщий друг, но при этом то, что он делал в поэзии, не имело почти ничего общего с тем, что делали остальные.

Аркадий Драгомощенко и Лин Хеджинян

Аркадий Драгомощенко и Лин Хеджинян

Александр Скидан: Более того, в 70-80-е я, честно говоря, поражался его бесстрашию, потому что даже в среде нонконформистской, в среде ленинградского андеграунда он сталкивался с неприятием этого способа мыслить, этого способа писать стихи. И, невзирая на это неприятие, делать свое дело – это восхищает, и дай бог нам этого же бесстрашия, чтобы эту искру не утратить с его уходом. Потому что очень важно не просто делать не так, как другие, а учить других и давать другим эту свободу, дарить ее. Потому что бесконечно щедрый человек был во всем. Он мог писать рэнгу с тобой по скайпу, он мог сочинять с тобой романы, он мог книги переписки писать, как с Маргаритой Меклиной, вступать в совершенно неожиданные диалоги. Не представляю себе другого современного русского писателя или поэта, который был бы настолько открыт и настолько бесстрашен для встречи с другим. Вот эта его готовность к другому, к инаковому, какая-то мировая всеотзывчивость... После Мандельштама и Введенского я просто не могу себе представить другого автора сопоставимого. И я не думаю, что это конец какой-то модернистской линии, как Лена Фанайлова это сформулировала, я думаю, что это точнее применимо к уходу Бродского. Вот Бродский – да, это конец русского модернизма, а Аркадий Драгомощенко – это начало чего-то другого, если угодно, того постмодернистского понимания мира с его открытостью и готовностью к моментальному, мгновенному преобразованию, каковым и является сегодняшний мир. Я помню, как он в году в 92 на каком-то семинаре говорил, что такое современная поэзия. Это когда ты снимаешь трубку телефона, по которому тебе кто-то звонит, и ты не знаешь кто, одновременно у тебя включается компьютер, кто-то входит из кухни с бутылкой вина, одновременно из комнаты появляется Зина с супом, и еще какая-то компания что-то одновременно говорит тебе. И ты все это схватываешь, и все это состояние, некое тактильное изменение мгновения твоего сознания. И он всегда говорил, что стихотворение должно быть сразу обо всем, об этом мгновении, когда все меняется, все преобразуется. Следующее слово снимает, стирает предыдущее. Так никто не писал ни по-английски, ни по-французски, ни по-итальянски, ни по-русски до него.

Дмитрий Волчек: Александр Скидан упомянул Маргариту Меклину, написавшую вместе Аркадием Драгомощенко эпистолярный роман "Год на право переписки".

Маргарита Меклина: Аркадий мне впервые написал в 1998-м году. Скорее всего, ему понравился мой рассказ, присланный в “Митин журнал”. Это был текст про работы голландского галлюциногенного художника Эшера. Главным героем там выступал язык. И в текстах Аркадия главным героем тоже был язык. Это была одна из точек соприкосновения. У Аркадия было очень выборочное, но очень глубокое знание вещей. Всезнайкой он не был. Поэтому какими-то энциклопедическими знаниями в разговорах с ним было не отделаться. Надо было вглядываться в предмет вместе с ним. А про Эшера он мне так написал: “Я ведь начал свое знакомство с вами с рассказа "Птицы и рыбы", с Эшера, для которого миражи симметрии, кривизна мира и времени, подобно городу бессмертных, играли также не последнюю роль”.

В самом начале нашей переписки я даже не знала, кто это такой – Драгомощенко – просто человек с такой забавной длинной фамилией, старше меня на двадцать пять лет: мне было 27, ему – 52. Это была очень интересная партия. Аркадия привлекало все американское: до этого он переписывался с американской поэтессой Лин Хеджинян (даже был снят фильм о них – “Письма не о любви”) и, видимо, тосковал по женскому уму: когда есть притяжение и какого-то умозрительно эротического толка, и интеллектуальное.

В 90-х годах я тогда жила в Силиконовой долине и знала о всяческих “аськах” и “нетскейпах” не понаслышке, но то, что живущий в России Аркадий был впереди даже самой этой Долины, у него все это было, вся эта технология, он обо всем знал больше меня во то время – это поражало и вызывало еще больший к нему интерес.

Нашлись и другие точки соприкосновения. Он писал мне про Виттгенштейна, это был мой самый любимый персонаж в то время, и мы стали с ним обсуждать сразу же, буквально с первых писем, как он понимал различные теории времени, например, он рассказывал о “третьей ветви буддизма, системе Ваджрайана или Сутре колесницы громового раската.” Но Аркадий больше увлекался виттгенштейновским пониманием языка, философской стороной. Я же увлекалась чем-то более теплым – личной жизнью Витгенштейна, я читала его биографию и даже начала писать роман, где он был одним из главных героев. Аркадий играл в теннис, он был прекрасным партнером, и он был интеллектуальным партнером – он сразу же откликался на все, что ему не пошлешь.

Когда я послала ему свой акростих, посвященный Набокову, Аркадий сразу же откликнулся подробным описанием какой-то шахматной партии, якобы имеющей к нему отношение.

А стоило мне упомянуть, что я недавно была в Сан-Хосе в доме Сары Винчестер (он называется “Mystery House”), жены торговца ружьями, которая в конце жизни свихнулась и принялась строить комнаты в виде лабиринта, чтобы избежать духов убитых людей, которых при помощи этих винчестеров как бы укокошил ее муж, как Аркадий сразу же разразился несколькими параграфами про нее:

“Возникает еще один вопрос (который не составляет, впрочем, никакого труда разрешить), знал ли, продавший свою душу лабиринтам, Борхес об этом чудовищном доме, когда писал своего "Бессмертного"? Надо полагать, что знал. Но мне ни разу не доводилось встречать упоминание об этом совершенно диком и одновременно в высшей степени элегантном проекте вдовы W в его писаниях. А этого быть может, поскольку из имеющихся у меня отрывочных сведений относительно собственно описания дома следует, что некоторые детали, такие, например, как лестницы, ведущие к потолку и обрывающиеся у него, двери, которые открывались в стену, диспропорциональность высоты ступеней, etc. почти полностью совпадают с описанием города бессмертных у Борхеса...”

Получалось, что я изучала литературу в университете, знакомилась с окрестностями своей новой Американской родины – а Аркадий подбирал для меня иллюстрации. Он интересовался постмодернизмом – а я в то время изучала его в университете в Сан-Франциско. Там нам даже преподавали Кэти Экер – стоило мне ее упомянуть, как Аркадий стал описывать свое несостоявшеемся знакомство с этой авангардной и необычной писательницей. Они с Хеджинян ждали Экер на ужин – но она позвонила и сказала, что должна удержаться от соблазна, потому что возвращаться ей придется поздно ночью из Берклии на мотоцикле. И встреча с Аркадием не состоялась.

Аркадий, как и я, терпеть не мог рифму, и поэтому мне очень импонировали его стихи. Про рифму он даже написал мне:

“Не знаю почему, но с младых ногтей испытывал к ней, то есть к этой "рифме", нечто вроде осторожного отвращения (не без любопытства, разумеется), подобного тому, которое может испытывать мальчик, роющийся в бабушкиных шкатулках и натыкающийся на чьи-то мемориальные зубы. Фрейд, как вы понимаете, со своим пониманием дантистских фобий здесь явно ни при чем”.

Ну и вообще, оказалось, что мы “в прошлой жизни” были соседями. Он жил где-то на Мечникова, а я на Металлистов, в Питере, можно пройти пешком, что впрочем мы и сделали, когда, по инициативе Аркадия, мы встретились в Ленинграде, когда я туда прилетела из Сан-Франциско в 1999 году. Вот такая история.

Дмитрий Волчек: Вы продолжали переписку после выхода книги?

Маргарита Меклина: Мы продолжали переписку вплоть до июня этого года. Просто у меня выдалось такое лето, что я сначала была в Европе, потом улетела в Аргентину в августе, и уже узнала о том, что с Аркадием очень плохо буквально в последние дни. Я ему написала буквально за два-три часа до его кончины, то есть имейл уж никуда не дошел, а если он дошел, то это было какое-то невидимое соприкосновение. Вот так удалось попрощаться. Но наша переписка длилась 14 лет.

Аркадий Драгомощенко (1987)

Аркадий Драгомощенко (1987)

Дмитрий Волчек: Еще один эпистолярный роман – с переводчиком и поэтом Анной Глазовой.

Анна Глазова: Мы познакомились по переписке, и все наше знакомство было на переписке основано. Аркадий прочел мою книгу стихов, которая попала в шорт-лист премии Андрея Белого – это было в 2003 году, моя первая книжка. Что-то в ней его заинтересовало. Я уже не помню, кто был этим третьим лицом, кто нас познакомил, но кто-то передал ему мой адрес, а мне – его. Мы списались, и сразу же завязался разговор о литературе. И все наше знакомство было перепиской о литературе.

Дмитрий Волчек: Он интересовался немецкой литературой, которую вы переводили?

Анна Глазова: Да. Тогда еще не было такого большого интереса к Паулю Целану, которого я переводила. Он был одним из людей, которые уже тогда понимали, что это – присутствие, в котором нуждается русская литература, считал, что переводы Целана – это что-то такое, что должно в русской поэзии произойти.

Но больше, чем немецкой литературой, он интересовался людьми, которые занимаются языками, то есть культурами, не только в одной культуре работают, а переводят или читают что-то на других языках. Его всегда влекло это желание расширить литературный горизонт. Сам он при этом интересовался больше американской поэзией, чем немецкой. Его английский был лучше, чем немецкий. Но это была какая-то общность, интерес к чужому, который мы разделяли.

Дмитрий Волчек: Я помню, что он мне подарил книгу Роберта Вальзера. Вы переводили Роберта Вальзера на русский, а тогда еще переводов его рассказов не было, и Аркадий читал по-английски его сборник “Маскарад”.

Анна Глазова: Да? Интересно! Я не знала этого.

Дмитрий Волчек: Аня, а вы читали его прозу – книгу “Фосфор”, “Китайское солнце”?

Анна Глазова: Да, я читала “Фосфор” по-русски, а “Китайское солнце”, как ни странно, по-английски, потому что Аркадий мне его подарил по-английски. Но у меня такое чувство, что проза Аркадия очень сильно продолжает его стихи. Мне очень сложно провести границу между тем, где кончаются стихи и начинается проза, это очень связные вещи. Когда он пишет эссе о каких-то конкретных вещах, ссылаясь на определенные тексты либо картины, тогда есть ощущение привязанности к конкретике, которой нет настолько в его стихах. То есть его стихи могли бы быть написаны в любом угле мира, мне кажется, они мало привязаны к каким-то реалиям – географическим либо еще каким-то. А когда это смещается больше в сторону эссе, там, мне кажется, он пишет о чем-то более конкретном.

Дмитрий Волчек: Может быть, именно поэтому в России у него было не так уж много читателей.

Анна Глазова: Да, человеку, который знает русскую литературу по урокам в школе, поэзия Аркадия кажется очень чужой и по форме, и по космополитическому импульсу. Это не единственный прецедент во всей русской литературе, но желание выйти за рамки одной только национальной литературы мало распространено в русской литературе, мне кажется.

Дмитрий Волчек: Когда мы познакомились с ним в 80-х годах, то, что он писал, настолько опережало то, что писалось тогда и в официальной литературе, и в неофициальной, что он, несмотря на огромное количество знакомых и на свою известность, был очень одинок. В 90-е годы многое исправилось благодаря тому, что его открыли в Америке, и как-то через Америку уже эта слава перешла в Россию, но мне кажется, что он остался, и сейчас остается, одиноким в русской литературе.

Анна Глазова: Да, я согласна с этим. Но я надеюсь, что ситуация меняется и будет изменяться. В конце концов, открылись границы не так давно, ведь, начиная с революции, русская поэзия развивалась по внутренним, замкнутым ландшафтам. Мне кажется, что в последнее десятилетие или два путей у поэзии прибавилось, поэтому я думаю, что читателей у Аркадия будет больше. Я думаю, что и сейчас уже больше становится.

Дмитрий Волчек: Аркадий был прекрасным эпистолярным собеседником, и Маргарита Меклина, с которой мы только что говорили, опубликовала книгу своей переписки с Аркадием. У вас ведь тоже осталось много его писем?

Анна Глазова: Да, у меня много его писем, и это прекрасно, потому что такой переписки, как с Аркадием, у меня не было ни с кем. У писем есть две искусительных стороны. Либо они вызывают обсессию к самому писанию писем, то есть за писанием письма ты забываешь о своем собеседнике. Такой нарциссический импульс в них содержится уже из-за того, как они устроены технически. И второе искушение – воспринимать письмо как предваряющий этап. Мы видимся, скажем, раз в год, а между этими встречами мы пишем друг другу письма. С Аркадием не было такого никогда. Всегда в нашей переписке сохранялся какой-то уровень, на котором мы помнили, что мы сейчас говорим о чем-то третьем, то есть пишем текст о тексте, грубо говоря. Вот эта дистанция, с одной стороны, а, с другой стороны, близость в наших мыслях всегда сохранялась и мне ее сейчас очень не хватает. Вообще для меня большой шок знать, что переписки с Аркадием уже больше не будет, потому что это был огромный кусок моей жизни.

Дмитрий Волчек: Анна Глазова читала книгу Аркадия Драгомощенко "Китайское солнце" в английском переводе, а перевел ее славист Евгений Павлов, живущий в Новой Зеландии.

Аркадий Драгомощенко и Дмитрий Волчек (1986)

Аркадий Драгомощенко и Дмитрий Волчек (1986)

Евгений Павлов: Мы познакомились в 1993 году в Буффало. Я тогда странными путями ненадолго оказался аспирантом отделения англистики тамошнего университета и, среди прочих курсов, записался на семинар одного из основоположников американской языковой поэзии Чарльза Бернстина, о которой я тогда знал не очень много. Университет Буффало тогда был чуть ли не первейшим центром передовой гуманитарной мысли, там в тот год преподавал Жижек, он тогда увлекался Хичкоком, там же уже работал на постоянной ставке феноменолог Родольф Гаше, автор лучшей книги о философии Деррида, там же преподавала ученица де Мана Кэрол Джейкобс. А в семинаре Бернстина принимали участие приглашенные им поэты, критики и переводчики из разных стран и, среди прочих имен, в программе курса значилось имя Аркадия Драгомощенко, которые мне тогда совершенно ничего не говорило. Мне было всего 23 года, я был человеком с довольно-таки традиционными поэтическими вкусами, и семинар Чарльза был для меня откровением во многих отношениях. Я не помню, состоялось ли знакомство с Аркадием до того, как я впервые услышал его стихи, но это было совершенно гипнотическое ощущение, которое меня охватило на его первом чтении. Он читал куски из “Ксений” по-русски, а Бернстин зачитывал в только что изданном переводе Лин Хеджинян. Я никогда не слышал ничего подобного. Меня сразу же, совершенно безвозвратно вовлекло в этот поток на интуитивном уровне. То есть какие-то смыслы улавливались по касательной, а интонация произнесения, такая спокойно-отрешенная и индифферентная, завораживала и делала осязаемой поэтическую материю, о которой Мандельштам пишет в “Разговоре о Данте” Первое ощущение от Аркадия, как от человека, было таким же незабываемым. Михаил Иоссель написал на днях, что Аркадий был таким штучным человеком, наиболее неординарным из тех, что мы встречали. Лучше не скажешь. В Буффало мы общались, в основном, на всевозможных чтениях, потому что там преподавали крупные поэты, например, Роберт Крили, Сьюзен Хау, и они регулярно читали в одном поэтическом заведении на Мейн-стирт, где к пиву всегда подавали восхитительные buffalo wings. А потом приходилось очень долго идти пешком, поскольку мы жили по соседству, через сугробы. Было дикое количество снега, я никогда столько не видел, даже в России. И вот в один из этих походов по сугробам Аркадий спросил меня, не хочу ли я попробовать попереводить его прозу на английский. Я совершенно опешил, потому что, во-первых, я не носитель английского языка, я приехал в Америку в зрелом возрасте, я достаточно хорошо говорю и пишу по-английски, но я не билингв в настоящем значении этого слова. Кроме того, как можно даже было думать об этом, если я буквально на днях услышал стихи Аркадия в переводе Лин Хеджинян. Это был воистину платонический идеал перевода поэзии. Аркадий был совершенно непререкаем, сказал, что у меня получится, вручил мне несколько текстов, которые впоследствии вошли в “Фосфор”. И вот я начал переводить, переводить, и только тут по-настоящему начал погружаться в его язык, в его поэтику, в его философию и, заходя в синтаксические лабиринты его предложений, уходил все дальше, в какие-то совершенно неведомые мне места. Нить понимания постоянно рвалась, снова себя обнаруживала, и остановиться было невозможно. А потом, в 97 году, он прислал мне “Китайское солнце”. Прислал без особых комментариев, но я сразу понял, что мне предстоит, и я его переводил, как минимум, лет семь. За это время успел закончить аспирантуру в Принстоне и получить работу в Новой Зеландии, где до сих пор обретаюсь. Мое настоящее погружение в его поэтику началось с “Китайского солнца”. Аркадий называет его романом, но, как и все письмо Аркадия, “Китайское солнце” отстоит от известной нам литературы так же, как Вселенная Эйнштейна от Вселенной Птолемея. “Китайское солнце” для меня стало таким входом в поэзию Аркадия через бескомпромиссное погружение в текст, в медитативное прочтение. И для меня это лучший способ такого прочтения как перевод, когда ты перестаешь существовать целиком, переходишь в это промежуточное пространство между двумя языками, двумя версиями одного и того же. Для меня это наиболее значимое его прозаическое произведение.

Дмитрий Волчек: Нужно признать, что таких читателей как вы, как Лин Хеджинян, у Аркадия было немного, и, может быть, англоязычных читателей было даже больше, чем русских.

Евгений Павлов: Да, в общем-то, написано о нем по-английски больше, чем по-русски, я имею в виду академических текстов, аналитических статей. Хотя тоже не очень много. В прошлом году нам удалось сделать спецномер “Slavic & East European Journal“, целиком ему посвященный, что, по большому счету, было событием, так как ни один живущий поэт не удостаивался такой чести, даже Бродский: ему не был посвящен отдельный номер этого старейшего журнала американской славистики. Но вот Аркадию такая честь была оказана. И он успел его прочитать. Теперь дело за русскоязычной критикой.

Я в 2003 году провел полгода в Питере в академическом отпуске, мы тогда часто встречались, и Аркадий, представляя меня очередному знакомому, говорил: “Вот мой друг Женя Павлов из Новой Зеландии, где пингвины живут в виноградниках”. Такой образ возник – пингвинов, бродящих по виноградным лозам... Но тоже он до нас не доехал, хотя принял участие в культурной жизни Новой Зеландии. Его затеи, на первый взгляд безумные, иногда осуществлялись. Как только я получил работу здесь, он сказал: “Давай, Женя, будем издавать антологию новозеландских поэтов в русских переводах”. Я загорелся этой идеей. В итоге мы собрали эту антологию, даже нашли на нее деньги у новозеландских молочников, в неожиданном месте, и Аркадий всячески содействовал этому, переводил много. Он был открыт любым иным контекстам, всюду находил понимание. Тоже фантастично, на самом деле, поскольку у него был далеко не безупречный английский язык, но, тем не менее, его мысль всегда доносилась до собеседника англоязычного, и не только англоязычного. Куда он только не ездил в последние годы… У меня даже голова закружилась, когда я стал перечислять географию его полетов, поездок и выступлений. То есть он, пожалуй, из всех живущих в России поэтов, один из наиболее глобальных, включенных именно в глобальную сеть.

Дмитрий Волчек: Среди авторов посвященного Аркадию номера славистического журнала, о котором говорил Евгений Павлов, был живущий в Голландии филолог Денис Иоффе.

Денис Иоффе: Я познакомился с Аркадием как с фигурой, как с монументом той словесности, которая меня интересовала и казалась мне наиболее вдохновительной в тот период времени. Кажется, это произошло лет 10 назад, и не без вашего участия, насколько я помню – вы были таким посредником, который нас с ним пересек. И с тех пор мы находились в довольно интенсивной коммуникации с ним, особенно в последние года три-четыре, когда мы каждый месяц по нескольку раз общались с помощью скайпа. Когда я приезжал в Петербург, всегда к нему приезжал, по нескольку часов останавливался у него в квартире. Это было очень для меня важно. Аркадий символизировал определенный статус русской словесности, который трудно найти у какого-либо иного представителя русской литературы в России, то есть это настоящий посол западного модернизма, абсолютно уникальный, абсолютно широкий в своих интересах. Непредставимо, как подобный персонаж мог возникнуть там, где он возник. И очень интересно, что в блоке коротких мемуаров об Аркадии, которые недавно вышли, Елена Фанайлова отметила, что с уходом Аркадия мы можем распознать конец русского модернизма, конец западного модернизма в России. Пока был жив Аркадий, все казалось иначе. Сейчас ощущается предельная точка, которая собой завершает этот период, и не совсем понятно, что возникнет дальше, что произойдет в этой пустоте, которую Аркадий оставляет за собой. Пустота настолько страшная, настолько зияющая, что делается не по себе во всех смыслах. Непонятно, как можно писать после того, как Аркадий ушел. В том смысле, что никто больше не сможет прочесть твой текст, как его бы прочел Аркадий. То есть вот роятся такие мысли в голове. Помимо огромной неожиданности того, что произошло, трагизма непредсказуемого и совершенно дикого. Человек ушел совершенно неожиданно, непредсказуемо, и в этой скорости ухода, собственно говоря, и находится тот ужас нашего времени, от которого никто не может быть застрахован, когда любой человек может исчезнуть в течение двух недель, и нет никакой мыслимой гарантии, что этого не произойдет. Это тот самый “ГУЛАГ тела”, по выражению Владимира Сорокина. Мы обречены жить в этом ГУЛАГЕ и мы не можем сопротивляться всем этим процессам. И Аркадий, при всей титанической силе его духа, ведь он был совершенно поразителен в своей способности сопротивляться среде, сопротивляться погоде, как он писал неоднократно, сопротивляться тем ужасающим условиям, чисто экономическим, в которых он вынужден был жить в последние годы в России. Аркадий откровенно нуждался и откровенно напрягал все свои жизненные силы для того, чтобы выжить, элементарно выжить. А в последний год, когда боли его мучили ежедневно, он, тем не менее, отрабатывал как настоящий раб на галерах, и не как тот раб, о котором все говорят в известно каком контексте. Он просто садился к верстаку, к своему столу, и работал часы напролет, несмотря на слабую возможность вздохнуть, несмотря на боли, и так далее. Это был уникальный пример подвижника и титана, того самого уходящего типа, который по факту как бы некем заменить. И это, конечно, страшно, это грустно, это ужасно просто.

Дмитрий Волчек: Вы читали его прозу – “Китайское солнце”?

Денис Иоффе: Да “Китайское солнце” – совершенно уникальный текст. Он дошел до меня в таком конволюте – я читал английский перевод этой книги, выполненный Евгением Павловым, и страшно радовался за коллегу, как он смог найти все эти нужные слова в совершенно чужой речи для того, чтобы облечь мысли Аркадия в английскую азбуку. При том, что английский язык для Аркадия всегда был очень важен и близок, он его очень неплохо знал, он много переводил. Я смотрю на наши с ним чаты в отношении Чарлза Олсона, в отношении того, как он переводил эти очень странные и тяжелые тексты на русский. То есть английский язык доминировал в Аркадии по принципу того языка, на котором он хотел бы творить, если бы русский не был его родным языком. И “Китайское солнце” – пример очень интересного существования текста в двух измерениях – в английском и в русском. Проза Аркадия это не просто проза поэта, как принято к этому относиться, поскольку Аркадий, как мне казалось, был такой амфибией, которая может одинаково естественно существовать в этих средах, в этих непересекающихся разных сферах, в поэтической и прозаической, и его стихи построены таким образом, что в них чувствуется очень сильное, четкое прозаическое дыхание. То же самое можно сказать о его прозе, о его замечательных эссе, которые одновременно прозаически и поэтически наполненные. Такая вот фигура. Я назвал его “кентавром” в своем недавнем эссе, посвященном его фотографии, связи его фотоискусства и его текстов. Эссе написано по-английски. Вот такое амфибиобразное существование для Аркадия было очень релевантно, как мне кажется. Собственно, Аркадий – человек, который сближает миры, который существует в разных измерениях. Я, перечитывая наши с ним чаты, узнал, что Аркадий впервые попал в Нью-Йорк в 1985 году. Это очень рано и очень нехарактерно – как такое вообще было возможно? И он был даже там тогда издан по-английски. Собственно, он был таким послом русской словесности на Североамериканском континенте, и он им оставался очень длительное время, когда он там работал, преподавал, существовал, жил.

Дмитрий Волчек: Да, у меня даже есть в архиве программка одного из его выступлений 80-х годов в нью-йоркском клубе с его дарственной надписью. Там есть его стихотворение по-русски и стихотворение в переводе Лин Хеджинян… Денис, вы сказали о том, что написали эссе об Аркадии-фотографе. Вот это очень интересная тема, потому что об этом сказано немного, фотографии Аркадия немногие видели, в основном, только близкие люди, которым он их посылал. Кстати говоря, у него была традиция посылать текст или просто поздравление с фотографией в день, когда выпадал первый снег.

Денис Иоффе: Да, безусловно, я помню его стихи, первый снег, фотографию, и небольшой текст. Я бы хотел сказать несколько слов об уникальном журнальном событии, академическом событии, которое произошло пол года назад, когда был издан специальный том “Slavic and East European Journal”. Это один из старейших американских славистических журналов, и впервые за всю историю этого почтеннейшего издания был выпущен том, целиком посвященный живущему, современному русскому поэту. Для сравнения, таких томов не было посвящено скажем Бродскому или еще какому-то известному на Западе поэту. Единственный том - это был том, посвященный Аркадию, который сделали мы по инициативе Евгения Павлова. Там помещено мое эссе о роли фотоискусства для Аркадия, где я пытаюсь показать, насколько конгениален Аркадий-визионер, Аркадий-творитель фотообразов, Аркадию, который пишет тексты, пишет стихи. Очень многие из его работ напрямую отсылают к тому, что он пишет параллельно – такая как бы визуализация невизуализируемого. Часто абстрактный визуальный образ очень естественно накладывается на его тексты. Есть очень неожиданные связи, которые, я уверен, могут возникнуть у любого зрителя и читателя, если просто соположить фотографии Аркадия с его текстами. К сожалению, вы совершенно правы, его фотографии недоступны. Одно время Аркадий пытался создать некий сайт со всеми его фотоработами, но, насколько я знаю, полгода назад он почему-то отключил этот сайт и он сейчас недоступен. Возможно, это проект для всех нас, для тех, кто интересуется, и тех, кто был вовлечен в коммуникацию с Аркадием, воссоздать картотеку его фотографий. Это будет очень интересно, потому что профессиональные люди, которые занимаются фотографией, когда я им показывал фотографии Аркадия, всегда были необычайно восторженны - это очень интересный взгляд, очень интересная техника построения кадра, и так далее. То есть Аркадию было часто тесно в рамках словесности, в рамках языка, и он переходил в другие сферы, в частности, в сферу визуального, где он чувствовал себя как рыба в воде. Опять-таки, эта кентаврическая составляющая его жизни давала о себе знать и тут. Он фотографировал очень много, в частности, приходя к нему в гости, я неоднократно замечал, как он фотографирует тех, кто к нему пришел, и то, что происходит за окном. И это было очень интересно.

Дмитрий Волчек: В основном, пейзажи…

Денис Иоффе: Это пейзажи, очень интересные метафизические зарисовки города. Собственно, это такой городской текст, текст Петербурга во многом, потому что большинство снимков связны с тем городом, где он жил, но также фотографии из других мест, где ему доводилось бывать, например, из Копенгагена. Да, в основном, это связано с тем видением, которое переполняло Аркадия, когда он открывал для себя мир вокруг него. Этот мир мог корреспондировать, а мог не корреспондировать с тем вербальным универсумом, в котором он творил и жил ежечасно и ежесекундно. Аркадий был удивительно работоспособный человек, я бы назвал его работоголиком, он просто не переставал работать никогда. Даже во время встречи можно было почувствовать, что у голове у него прокручиваются какие-то ходы, какие-то текстуальные решения, которые просто осуществляются, создаются в режиме реального времени, параллельно встрече. Это человек, который не щадил себя, не позволял себе отдыхать, для него не существовало того, что для большинства людей связано со словом отдых. Я не знаю Аркадия отдыхающим, где бы он ни был, он всегда старался работать. Конечно, величайшая трагедия, что время поэтов безвозвратно ушло, и та работа, которая могла бы быть интересна многим людям даже 30-40 лет назад, сегодня оказывается абсолютно невостребованной и абсолютно по факту не нужной, что и отражалось на том состоянии, в котором Аркадий жил последние годы, к сожалению.

Дмитрий Волчек: Да, он понимал и переживал свою ненужность. Когда мы ним в последний раз виделись, он мне подарил свою книгу, изданную на русском и китайском языках, и говорил с большой грустью, что, кроме меня, ему некому подарить экземпляр, потому что никому это все уже не нужно.

Денис Иоффе: Эта книга издана в “Oxford University Press”, как ни странно, в китайском отделении, и сам факт издания подобной книги обычно гарантирует поэту или любому автору, который хочет заниматься чем-нибудь серьезным на Западе, автоматически некое место, некую возможность работать в той или иной институции, поскольку это необычайно значимый факт и тысячи людей стремятся к подобному статусу, к подобному закреплению той значимости, которую можно в этом контексте представить. Но в случае Аркадия это не сработало. Возможно, от того, что это пришло слишком поздно.

Дмитрий Волчек: В 1985 году в Петербург приехал Алексей Парщиков, и это была важнейшая встреча для Аркадия, вскоре ставшая дружбой. Поэму Алексея Парщикова "Я жил на поле Полтавской битвы" он знал наизусть и часто цитировал. И еще одна дружба, возникшая в ту пору – с режиссером Александром Зельдовичем.

Александр Зельдович: Это было, наверное, году в 86 или 87, нас познакомил Леша Парщиков. Аркадий как раз вернулся из Америки после своей первой туда поездки, был в Москве, от него исходило излучение успеха, победы, он был шикарен – расслаблен, вальяжен, остроумен. Поскольку Леша тоже был блестящ, и в эти годы как-то даже особенно, за ними было забавно наблюдать, было некое соревнование по блеску – кто лучше скажет, лучше выпьет, сделает лучше жест, лучше пошутит. Это было замечательно. Я себя ощущал таким ребенком, зрителем на битве титанов, мне надо было еще сильно и долго расти и тянуться. Но загадочным образом мы подружились. Я на тот момент сделал только дипломную картину и какими-то особенными достижениями помимо этого себя не зарекомендовал. Но, тем не менее, благодаря моим стараниям и моему интересу, наверное, нам удалось подружиться, и дальше эти отношения делались все ближе и продолжалась до его кончины. Мы очень много общались и в конце 80-х, и в начале 90-х, я тогда часто ездил в Питер. Кульминацией этого было то, что в какой-то момент Аркадий предложил мне, хотя я не занимался философией, создать философский семинар, некую коллегию на некую тему. И мы за бокалом вина начали думать, на какую тему. Я сказал, что тема должна быть, мягко говоря, неочевидная, воду толочь в ступе будем. Он говорит: “Да, вот это замечательная идея, давай будем толочь воду, будем толочь песок, пусть это будет Коллегия воды и песка”. А дальше это все состоялось и даже выдержало пару регулярных встреч. Это были такие семинары, где каждый выступал с этим докладом на тему воды и песка. Доклады были в разной степени остроумны, в разной степени высокоумны, все это носило такой отблеск блеска. Что было ценного у Аркадия? Он был на самом деле последний, кто был способен создать вокруг себя должное интеллектуальное сообщество, плодотворное сообщество, которое цементируется и замешивается на артистизме, на жизнетворчестве, на искусстве житейского поведения. И так как он был невероятно артистичен и в огромной степени этим искусством владел, то есть умел превращать в художество любую ерунду: утреннее поедание овсяной каши, просмотр "полицейской фильмы", как он говорил, выпивание вина и даже некую прогулку, которая тоже немедленно делалась таким фонтаном. Я помню, как в какой-то момент я у него сидел, зашел Курехин, и мы пошли гулять по питерской окраине, по проспекту Мечникова. И по дороге наплодили такого! Создали Общество защиты бензоловых колец, в общем, какую-то дикую пургищу мы несли, и все это было абсолютно прекрасно, и все были в восторге от собственной плодотворности, от этой приподнятости, от ощущения собственной талантливости. Чем Аркадий был прекрасен, что он во всех, с кем он общался, умел создать у других ощущение их собственной одаренности. В них крайне это ценил и точечно симулировал, такими нейроуколами в мозг. Он очень правильно расставлял акценты, правильно хвалил, правильно подшучивал, правильно преподносил людей друг другу, так что все ощущали себя членами некоего прекрасного сообщества. В конце 80-х и в начале 90-х это действительно было сообщество, это был некий чудесный воздух, несмотря на голь, нищету ужасную и физически тяжкое время. Он был дирижером, вдохновителем, организатором, цементом благодаря невероятному интеллектуальному багажу, собственной одаренности и немыслимому артистизму повседневного жеста. Была такая волшебная игра, потому что таких людей вокруг него было много, они как-то накапливались. Курехин, скажем, был этого же рода человек, тоже рано ушедший. Леша Парщиков тоже был этого рода человек в конце 80-х. Это было золотое время, потому что эти люди родились и сложились в советское время, где все жили под крышкой, и это нахождение под крышкой создавало необходимое давление, концентрацию среды, где такие алмазы, как Леша, как Аркадий, как Курехин, только и могли зародиться. СССР многое разрушил, но в это брежневское время сохранил какие-то остатки этого плодоносного культурного слоя, и на этом слое многое выросло. Фундаментальная культура это такая вещь, которая поддерживается очень немногими, поддерживается на кончиках пальцев, и этих пальцев в любой стран немного, как на одной руке. И на моих глазах этих пальцев становилось все меньше. И Аркадий был последним.

строки из стихотворения А. Драгомощенко на автобусной остановке в Лос-Анджелесе

строки из стихотворения А. Драгомощенко на автобусной остановке в Лос-Анджелесе

Дмитрий Волчек: Поэт Александра Петрова хранит письма Аркадия Драгомощенко.

Александра Петрова: Можно говорить о поэте и о человеке, но думаю, что в случае Аркадия такое деление неправомочно. Вспоминаю разговоры, которые с ним были, и потом перешли в эпистолярные разговоры: мы обсуждали рифму, ритмику стиха, и вот он говорил, что всегда пишущих делят на ломти, на два ломтя неимоверного пирога. Пирога нет, размеры его тоже преувеличены. Действительно, поэт и человек совпадают, потому что то, как он писал, и то, как он говорил, это очень близко одно к другому и в текстах мы можем найти ту же самую интонацию поиска, откладывания, как будто он берет какой-то предмет, рассматривает его, откладывает, берет следующий, пробирается, постоянно идет наощупь. И точно такая же пунктуация в письмах и то, как он говорил. Такое впечатление, что он помнит какой-то мир, где не было установленных рамок, временных или исторических, и в его древнем мире бурлят элементы, взрываются метеориты, бурлят, испаряются – что-то нестабильное, что-то не статичное. Древний мир – это мир, когда по земле ходили нищие, как по небесам боги. Эти разговоры эпистолярные, в основном, в последнее время касались разных вещей, в том числе, переводов. Я советовалась с ним как с замечательным переводчиком, и мне очень нравится из его письма: “Я ценю перевод Зайцева всего Данте больше, чем все, что у нас издано. Это особая история, но она мне нравится в своем плодоношении. Поэт переводящий живет одновременно с двумя разными глазами. Это зрение нипочем не совместить. Более того, он, как и надлежит поэтам, гермафродит, иначе мне даже в чтении не понять, он мужчина или женщина. Таким образом, можно приблизиться к тому, чтобы сказать, что поэта на самом деле, будь он переводящим кого-то или записывающим адреса и телефоны барышень, не существует. Именно это его собственное отсутствие и является тем, что понуждает его отказываться и от телефонов барышень, и от религии, и всего остального, не менее искусительного, так как в один из таких моментов он начинает хлебать из того, что ничего не предполагает вообще.

Если продолжать дальше, я могу лишь сослаться на Гейзенберга (первое, что пришло на ум), сказавшего, что мы подошли к порогу физики, познанию законов единства материи, так я понимаю это дело, и не можем вымолвить ни слова, у нас нет языка для описания. Вот это и есть поэзия, это состояние, когда нет языка”.


В его письмах сквозит постоянно и его быт, быт, который очень тяжелый, и какие-то проскальзывают иногда более легкие, иногда более тяжелые замечания:
“Какие-то, в самом деле, невразумительные, темные дни. Я даже вина не пью, так скучно“. “Жизнь однообразна вполне. Однако с каждым днем становится все труднее и труднее в материальном отношении. У нас ледяные дожди, делать ничего не хочется, остается вспоминать о вине и Париже, и придумывать себе какие либо забавы. Увы, с каждым годом в мешке беззаботности их становится все меньше“.

И я по-детски выспрашивала, как думает он, останется ли язык в будущем, будем ли мы еще разговаривать или просто будем передавать наши мысли на расстоянии, а тогда вся проблема с языком отменяется. И говорила, что хоть я и ненавижу этот язык, и пытаюсь преодолеть безуспешно, я все же люблю его косность. Он мне ответил что-то невероятно сложное, а в конце добавил: “Не изменится, как ты сказала, горловой аппарат, не изменится аппарат любви и перебора клавиш. Изменится другое – наши желания. Это весьма вероятно, но я надеюсь, что я этого уже не увижу”.

Аркадий Драгомощенко:

Но, как в теле любого
живет глухонемой ребенок
(каплевиден, –
зло верит в Бога), –
бирюзы провалы, –
март ежегодно
разворачивает наст сознания,
перестраивая облака
в иное, опять в иное письмо:
вновь невнятно.
Меня больше там,
где я о себе забываю.
Нагие,
как законы грамматики,
головы запрокинув.

Дмитрий Волчек: Несколько месяцев назад Аркадий прислал мне фотографию – строки из его стихотворения на стене автобусной остановки в Лос-Анджелесе.
Я надеюсь, что когда-нибудь и в России его будут читать так, как читают в Америке. Аркадий Драгомощенко был впереди своего времени, он был молод, моложе многих своих ровесников. У него была очень быстрая походка, он всегда был впереди, и не знаю, многие ли сумеют его догнать.

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG