Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Сны путешествий и дождей


Russia--Olga Bella-Gertman, blogger, about new book, undated

Russia--Olga Bella-Gertman, blogger, about new book, undated

Вальтер Беньямин. Берлинское детство на рубеже веков / Пер. Г.В. Снежинской; науч. ред. А.В. Белобратова. – М.: ООО «Ад Маргинем Пресс»; М., Екатеринбург: Кабинетный учёный, 2012. – 144 с. – (Библиотека журнала «Логос»)

После того, как читатель наконец выбирается из спрессованной в книге Беньямина чужой, ушедшей и остро-живой жизни, в голове его неминуемо возникает вопрос: а чем, собственно, отличается «Берлинское детство…» от всего, до сих пор прочитанного нами в этом жанре?

Вопрос тем более важный, что воспоминание о начальном периоде жизни за два с небольшим века – с тех пор, как европейцам Нового времени это вообще стало интересно – успело обзавестись основательной традицией (соответственно – своими правилами, техникой, поэтикой) и собственной классикой. Настолько, что можно сказать: с некоторых пор европейского человека в детство как особенное состояние ведут очень уверенно протоптанные тропы, которые и направляют его движение так, что попробуй-ка сбейся. Так что же всё-таки добавляет нынешнему читателю Беньямин к сказанному и сделанному - от, скажем, «Исповеди» Руссо и «Поэзии и правды» Гёте, от – беря более близкое нам - толстовского «Детства» и аксаковских «Детских лет Багрова-внука» до, например, «Других берегов» Набокова; от, допустим, «Воспоминаний» Анастасии Цветаевой (великая сестра которой, кстати, была ровесницей Беньямина) до – чтобы не упустить и совсем недавних читательских событий – «Бездумного былого» Сергея Гандлевского?

Разобраться в этом важно и потому, что книгу о детстве Беньямин писал – несмотря на небольшой её объём - долго и готовил её к печати целых три раза, - есть, соответственно, основания предполагать, что перед нами - книга с тщательной внутренней историей и, по всей вероятности, - с минимумом случайного.

Внимательный читатель и въедливый аналитик Александр Марков усматривает специфику беньяминовской автобиографической реконструкции прежде всего в том, что он, в отличие от многих, если не от всех, своих предшественников, мыслил «не в координатах мечты и действительности» (поэзии, значит, и правды в их неустранимом различии и противоречии), «но в координатах победы и поражения». Динамикой, значит, темпераментом, ценностями. Хочется добавить, что различие это явно состоит ещё и в особенном устройстве взгляда – в двойном зрении. В том, что речь в книге умудряется идти о двух предметах сразу, неразрывно – при том, что они принадлежат разным уровням реальности: об исчезнувшей к началу тридцатых, когда книга писалась, цивилизации – обо всей ушедшей в прошлое огромной, подробной системе берлинской жизни рубежа веков – и о том, как устроено детское восприятие (вещь, между нами говоря, вневременная – а потому особенно интересно, что с ней делает, подчиняя её своим особенностям, определённое время). И эта задача тем более трудна и нетипична, что глубоко аналитические, исследовательские по существу задачи Беньямин берётся решать сугубо лирическими средствами. Да и мотив у него, на самом-то деле, глубоко лирический – интеллектуальные цели, ценности и приёмы здесь, как автор всё-таки проговорился, не более, чем инструмент. Необходимо было справиться с болью, вызванной осознанием того, что с городом детства вскоре придётся проститься – может быть, надолго, а может быть, и навсегда.

«Я не раз убеждался, - признаётся Беньямин, - в действенности прививок, исцеляющих душу; и вот я вновь обратился к этому методу и стал намеренно припоминать картины, от которых в изгнании более всего мучаешься тоской по дому, - картины детства.» В результате аналитик и лирик в нём, имея все основания друг с другом бороться – оба сильны, оба своевольны – вместо того врастают друг в друга.

И это при том, что лирика Беньямин в себе с самого начала резко одёргивал: «Нельзя было допустить <…>, - пишет он в самом начале, - чтобы ностальгия оказалась сильнее мысли – как и вакцина не должна превосходить силы здорового организма.» Занимали его при этом не собственные личные особенности и душевные проблемы, что так характерно для психологизирующего дискурса о детстве позднего XIX-ХХ века, - но черты эпохи и социума, в которых он волею рождения оказался. «Я старался подавлять, - настаивает он, - чувство тоски, напоминая себе, что речь идёт не о случайной – биографической, но о необходимой – социальной невозвратимости прошлого.» «Мне было важно воссоздать картины, в которых отразилось восприятие большого города ребёнком из буржуазной семьи.» Его волновало не столько созревание души, сколько врастание человека во время.

Тоска, которую автор старался подавлять, всё-таки выжила. Именно она вывела перед его исследовательским воображением картины тех единственных мест и предметов, которые когда-то притягивали внимание маленького Вальтера, помогали ему стать самим собой: «Телефон», «Лоджии», чтения, болезни, детские словечки и стишки, ловля бабочек на даче, опоздания в школу… Их-то он и превратил в опорные точки для исследования вещей, выходящих за пределы его собственной личности.

Милые бытовые вещи: «Ящик для шитья», «Мальчишкины книжки», «Карусель» - соразмерные, кажется, восприятию (на самом деле, в детстве столь же его превосходящие, столь же распахивающие перед ним необозримые горизонты, как исторические события – уж не более ли этих последних?) - оказываются тут на совершенно равных правах с входящими в детское сознание приметами Большой Истории. Они, собственно, воплощают её, Большую, ничуть не меньше, чем «Колонна Победы» во Франко-прусской войне, стоявшая «посреди широкой площади, точно красная цифра на листке отрывного календаря», чем военные парады, чем президент Трансвааля «дядюшка Крюгер», проезжавший на глазах юного автора по Тауенциенштрассе, «при цилиндре, откинувшись на мягкую подушку сиденья. Говорили тогда, что он «провёл войну». Мне эти слова, - восстанавливает автор своё давнее впечатление, - чрезвычайно понравились, хотя и показались не вполне точными: как если бы кто-то «провёл» на верёвке носорога или верблюда, за что и удостоился почестей».

В Большую Историю ребёнок входит физически, выщупывает её собственными глазами и движениями из окружающего пространства, в котором та записана: «Учась в четвёртом классе гимназии, я полюбил шагать по ступеням, возносившим путника к властителям Аллеи Победы. Меня привлекали, собственно, лишь два вассала, стоявшие каждый в своём угду мраморного рельефа на задней стороне постамента. <…> А из всех прочих я очень полюбил епископа, рукой в перчатке державшео маленький собор. Сам-то я из деталей конструктора «Анкерштейн» мог построить собор и побольше, чем этот. С той поры, где бы ни встречалось мне изображение святой Екатерины, я непременно искал глазами колесо, а если передо мной была святая Варвара - темницу». Так историческая и культурная память, изначально чужая и внешняя – независимо от последующего, взрослого, анализирующего и оценивающего отношения к ней, более того, становясь необходимым условием этого отношения – впечатывается в человека. Она делается продолжением его тела, частью его ощущений. Каждый может вспомнить свои похожие опыты.

Берлинские улицы – та же Тауенциенштрассе, «угол улиц Штеглицер и Гентинер», городские урочища и локусы - «Тиргартен», «Крытый рынок» - становятся для растущего, врастающего в город мальчика, показывает Беньямин, топосами самого бытия, узлами его собирания, знаками его важных, коренных состояний.

Точки восприятия мира растущим и укореняющимся в мире человеком он обозначает, повторяю, совершенно лирическими, художественными средствами. То, как исторически и биографически случайные обстоятельства, захватив ребёнка, оказываются для него проводниками в общечеловеческое – Беньямин не препарирует аналитически, но показывает, даже - даёт пережить.

«Меня убаюкивало, - вспоминает он, - ритмическое постукивание – и колёс городской электрички, и колотушек, которыми во дворе выколачивали ковры. Оно было той заводью, где рождались сновидения. Поначалу без образов, полные, кажется, плеска льющейся воды или запаха молока, потом протяжённые – сны путешествий и дождей.

Весна выгоняла первые ростки возле серой дворовой стены, а летом, когда запылённая завеса листвы, колышась, снова и снова стучала по каменной ограде, шелестящий шорох ветвей старался чему-то научить меня, хотя я ещё не дорос до ученья. Да и всё во дворе давало мне уроки.»

Тут, совершенно как в лирике, дистанция между автором и читателем, между временем, в котором описанное было пережито, и временем, когда это читается, - «схлопывается». И читатель ловит себя на чувстве, - застигающем нас обычно как раз при чтении художественного, - что ведь и к нему точно так же, вместе со звуками, влетавшими в форточку, приходили «сны путешествий и дождей», и ему, в его московском дворе, точно так же всё давало уроки, - что на самом деле никакого времени нет, что всё – живое и происходит в одном большом Сейчас, которое касается каждого.

А ещё ловит он себя на понимании того, что на самом деле никакие окончательные тропы в детство ещё не протоптаны. Всё равно каждый будет пробираться туда – к единичнейшему истоку всего универсального - собственными путями.
XS
SM
MD
LG