Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: Один час в архиве Свободы. Сегодня архивные передачи о Марине Цветаевой: К 120-летию со дня рождения поэта. Стихи звучат в чтении дикторов нашего радио.

О, его не привяжете
К вашим знакам и тяжестям!
Он в малейшую скважинку,
Как стройнейший гимнаст...

Разводными мостами и
Перелетными стаями,
Телеграфными сваями
Бог - уходит от нас.

О, его не приучите
К пребыванью и к участи!
В чувств оседлой распутице
Он - седой ледоход.

О, его не догоните!
В домовитом поддоннике
Бог - ручною бегонией
На окне не цветет!

Все под кровлею сводчатой
Ждали зова и зодчего.
И поэты и летчики -
Всe отчаивались.

Ибо бег он - и движется.
Ибо звездная книжища
Вся: от Аз и до Ижицы, -
След плаща его лишь!


Иван Толстой: У микрофона парижской студии критик Георгий Адамович, запись 30 июня 1961 года.

Георгий Адамович: Марина Ивановна Цветаева была известным поэтом еще в России, до революции. И в России же, в 1941 году, она и умерла, покончив с собой. Но расцвет ее творчества приходится на те 20 лет, которые она провела в эмиграции. Сначала в Праге, затем в Париже. И потому к поэтам эмигрантским можно ее причислить с полным правом.
Странный это был человек, со странной, трагической судьбой. Насколько мне известно, никто никогда не отрицал ее очень большой даровитости, а, вместе с тем, настоящего, широкого, бесспорного признания она до сих пор не получила. И до сих пор рядом с восторженными поклонниками ее поэзии есть немало людей, которых поэзия эта оставляет равнодушными или, даже, отталкивает. Были критики, называвшие ее самым выдающимся поэтом нашей эпохи. Включая, значит, и поэтов, оставшихся в Советском Союзе, включая Пастернака, Анну Ахматову и других. Утверждал это, например, Георгий Петрович Федотов, историк и богослов по профессии, внимательно следивший за новейшей литературой, человек чуткого, тончайшего ума, прекрасно писавший сам. Однако Бунин пожимал плечами, просматривая цветаевские стихи. А Зинаида Гиппиус, со своей всегдашней склонностью к своеобразным формулировкам, говорила: “С ее КАК я бы, на крайность, примерилась, но ее ЧТО меня смешит и раздражает”. Ходасевич хмурился и, по давним дружеским отношениям с Цветаевой, отзывался уклончиво. А сама Цветаева, в ответ на все это, с вызывающей гордостью писала, что ее поймут через сто лет и держалась так, будто те, кто относятся к ней с недостаточным восхищением, сплошь педанты, тупицы, люди в футляре. Впрочем, она, по-видимому, искренне не допускала, что к ней может быть другое отношение, кроме восторженного. Приблизительно так же, как Бальмонт, когда-то отправившийся в Ясную Поляну, считал, что Толстой умышленно скрыл свое изумление перед его талантом. “Старик ловко притворился, что ему стихи мои не нравятся”, - говорил он Бунину. А на деле, Толстой смеялся и, не в силах сдерживаться, вполголоса твердил: “Что за вздор, что за вздор!..”.
С Бальмонтом у Цветаевой было мало схожего в литературных приемах, в стиле, во внешнем облике поэзии, но кое-что их объединяло. Оба неизменно давали понять, что, в качестве поэтов, они - люди особенные, и что “средь лицемерных наших дел и всякой пошлости и прозы ”, говоря словами Некрасова, им жить и трудно, и скучно. Не случайно Цветаева любила Бальмонта и отзывалась о нем в самых хвалебных выражениях даже в те годы, когда поэзия его перестала уже кого-либо интересовать. Если отделить удачу чисто творческую от удачи жизненной, практической, выражающейся в успехе или во влиянии, то приходится признать, что в этом, практическом, смысле почти 15-летнее пребывание Цветаевой в Париже было для нее неблагоприятным.
Цветаева была коренной москвичкой. В русском же литературном Париже безраздельно господствовали настроения петербургские. И хотя, на первый взгляд, это разделение может показаться поверхностным, даже пустым, оно несомненно имело значение. Цветаева была воплощением московского духа, со всей московской ширью, размахом, пренебрежением к условностям. Но при этом она была и человеком болезненно-впечатлительным, крайне нервным, что и создало очень причудливый духовный тип, отраженный в ее поэзии. Князь Святополк-Мирский, критик умный, хоть и чрезмерно своенравный, в составленной им антологии охарактеризовал ее как “безнадежно распущенную москвичку”. И показательно, что определение это принадлежит человеку, бывшему поклонником Цветаевой, восхвалявшему ее талант. А в Париже обосновались бывшие акмеисты, вместе с Гиппиус и Ходасевичем задававшие литературный тон, выдвигавшие ту молодежь, которая шла по их линии. Цветаевой было трудно с ними ужиться и, правда сказать, ни с той, ни с другой стороны не было к этому и большого стремления. Теперь вспоминаешь об этом с болью и горечью. Но никто не предвидел тогда, как оборвется жизнь Цветаевой, и мало кто догадывался о том, что вопреки ее как будто веселой, задорной заносчивости, что таилось, вероятно, в ее сложной душе. Сближения не произошло. Цветаева осталась в стороне и в одиночестве, если не считать небольшого круга верных друзей. Еще раз скажу, что ее редкое, исключительное дарование признавали в этом русском литературном мирке все, или почти все, кроме, пожалуй, одного Бунина. Но Бунин ведь был в поэзии убежденным консерватором, склонным счесть, что русская лирика кончилась на Тютчеве и на Фете. Другие же, порой с самым искренним восхищением, читали некоторые из ее стихотворений в “Современных записках” или те, что вошли позднее в сборник “После России”. Но тут же, рядом, они с недоумением разводили руками. Смущало, озадачивало преимущественно то, что можно назвать “ячеством”, то есть крайний цветаевский эгоцентризм. Позднее, уже после того, как она уехала в Советский Союз, в эмигрантской печати стали появляться отрывки из частных писем Цветаевой, вышел сборник ее статей. И в них получило окончательное подтверждение то, что прежде могло оставаться предметом споров - уверенность Цветаевой в своем каком-то царственно высоком призвании, и даже в том, что ее личному очарованию никто противостоять не в силах. А вдобавок, еще какой-то постоянный “заскок”, как выражался Ходасевич. “Заскок”, то есть желание всегда быть при особом мнении, всегда плыть против течения, с горделивым упорством противоречить большинству, будто бы не способному ее понять.
Все это-то и утомляло, а нередко - раздражало. Я не раз наблюдал Цветаеву на эмигрантских литературных собраниях. Выступали люди разные. Одни говорили что-нибудь дельное, другие говорили вздор, как бывает всегда и езде. Цветаева не выступала в обычном смысле этого слова, но с места то и дело что-то выкрикивала – звонко, резко, наперекор всему, что было сказано до нее. Помню, как однажды Зинаида Гиппиус демонстративно, в упор, в течение доброй четверти часа разглядывала ее в лорнет. А Цветаева, как это ни странно, не бывшая с Гиппиус лично знакомой, ежилась, подергивалась, ухмылялась. Вся - вызов, вся - протест. Неизвестно, против чего.
Да, обо всем этом теперь, когда знаешь о ее самоубийстве, грустно вспоминать. Было взаимное непонимание, была и близорукость. Но часто после смерти человека приходится думать о том, как многое надо было бы и можно было бы исправить. А исправлять уже поздно. Остается теперь только одна возможность - беспристрастно и по мере сил, без близорукости, отнестись к творчеству Цветаевой, в первую очередь, к ее стихам.

Диктор:

Братья! В последний час
Года - за русский
Край наш, живущий - в нас!
Ровно двенадцать раз -
Кружкой о кружку!
За почетную рвань,
За Тамань, за Кубань,
За наш Дон русский,
Старых вер Иордань...
Грянь,
Кружка о кружку!
Товарищи!
Жива еще
Мать - Страсть - Русь!
Товарищи!
Цела еще
В серд - цах Русь!
Братья! Взгляните в даль!
Дельвиг и Пушкин,
Дел и сердец хрусталь...
- Славно, как сталь об сталь -
Кружкой о кружку!
Братства славный обряд -
За наш братственный град
Прагу - до - хрусту
Грянь, богемская грань!
Грянь,
Кружка о кружку!
Товарищи!
Жива еще
Ступь - стать - сталь.
Товарищи!
Цела еще
В серд - цах - сталь.
Братья! Последний миг!
Уж на опушке
Леса - исчез старик...
Тесно - как клык об клык -
Кружкой о кружку!
Добровольная дань,
Здравствуй, добрая брань!
Еще жив - русский
Бог! Кто верует - встань!
Грянь,
Кружка о кружку!


Иван Толстой: У микрофона парижской студии Свободы профессор Никита Струве. Запись 30-го ноября 1973 года.

Марина Цветаева, С. Ефрон и К. Родзевич - окрестности Праги, 1923 г.

Марина Цветаева, С. Ефрон и К. Родзевич - окрестности Праги, 1923 г.

Никита Струве: В предыдущей беседе мы упомянули о том, что русские поэтессы, в отличие от поэтов, встретили русскую революцию единодушно отрицательно. И Цветаева, и Гиппиус, и Ахматова, каждая по-своему отразили революцию в своем творчестве. Цветаева ей посвятила целую книгу - “Лебединый стан”. Вернее, не о революции, а о белом движении. И ряд стихов в других сборниках. Гиппиус - большой раздел своего поэтического дневника. Ахматова же, как всегда, тонко запрятала общественную тему в ткань своих интимных стихов. Марина Цветаева, пожалуй, отнеслась к событиям 1917 года, к совокупности этих событий, наиболее отрицательно. Это тем более, на первый взгляд, странно, что до 1917 года Цветаева почти не откликалась на политические или общественные темы. Если не ошибаюсь, чуть ли не единственная из всех поэтов и поэтесс, Цветаева прошла совершенно мимо военной темы. Видно, гражданские чувства в ней были разбужены революцией. В отличие от Зинаиды Гиппиус, опьяневшей от февральской свободы, Марина Цветаева отнеслась к февральскому перевороту более чем скептически, отречение Государя восприняла прямо-таки трагически. Революционные войска для нее - без лиц, без имен, без песен. Лес красных знамен отнюдь не радует, а свидетельствует о заблуждении. Марина Цветаева с самого начала остро почувствовала невозможность согласовать религиозную суть, глубинное призвание России с революцией. Цветаева, которой с таким трудом давалась вера в Бога, в бессмертие, в дни ее молодости всем своим нутром, всем своим поэтическим чутьем как бы припала к церковной России. На Пасху 1917 года она обращается к вчерашнему царю с традиционным приветствием: “Христос Воскресе!” Падшего без славы она призывает как бы к прощению, к осмыслению своей верховной судьбы:

Царь! - Потомки
И предки - сон.
Есть - котомка,
Коль отнят – трон.


Цветаева - на стороне той подпольной России (это ее собственное выражение), состоящей из полоумных старух, воров, которые несут “гроши нищие, гроши острожные, гроши вдовьи”, чтобы ставить свечи и вынимать просфоры “За живот, за здравие. /Раба Божьего — Николая”. Как бы предвидя страшную судьбу всей царской семьи, Цветаева еще в марте 1917 года вымаливает церковную крестьянку Россию за царевича Алексия:

Ласковая ты, Россия, матерь!
Ах, ужели у тебя не хватит
На него - любовной благодати?

Грех отцовский не карай на сыне.
Сохрани, крестьянская Россия,
Царскосельского ягненка - Алексия!


Это заступничество за царя и царскую семью было тогда в русской поэзии единственным. Только Ахматова, и то - двумя годами позже, уже после екатеринбургского убийства, вспомнила, как она видела царя, проезжающего зимой на санях. Обе поэтессы сошлись в центральном образе императорских глаз. Одновременно ясных и вероломных - у Цветаевой, пустых и светлых - у Ахматовой.

Помянет потомство.
Еще не раз
Византийское вероломство.
Ваших ясных глаз.


Это - у Цветаевой. А у Ахматовой:

И раззолоченный гайдук.
Стоит недвижно за санями,
И странно царь глядит вокруг.
Пустыми светлыми глазами


Это отношение, полное сострадания, жалости Цветаевой к отрешенному царю, объясняется не столько политическими ее взглядами (вряд ли она была монархисткой, даже в те времена), сколько ее коренным убеждением, что поэт должен быть на стороне жертв, а не палачей, что если история жестока и несправедлива, он обязан пойти против нее. Тема екатеринбургской трагедии не покидала Марину Цветаеву и после, вплоть до конца ее жизни.
В 1936 году, когда муж ее уже сотрудничал с большевиками, она закончила большую поэму об убийстве царской семьи. Увы, эта редкая по своей теме в русской поэзии вещь погибла во время бомбардировки Амстердама, куда Цветаева отдала рукопись на хранение перед отъездом в советскую Россию. Однако в стихах Марины Цветаевой нет совсем политических мотивов. Так, Цветаева откликнулась непосредственно на смерть генерала Корнилова девятистишием, и снабдила его следующим, чисто политическим, примечанием:

“Я уже тогда поняла, летом 17 года, - писала Цветаева в 38 году, - что Корнилов куда дороже всего Керенского“.

В октябрьские дни Марина Цветаева была Крыму. За ревом и пьянством солдат она решительно никакого величия не заметила:

Гавань пьет, казармы пьют. Мир - наш!
Наше в княжеских подвалах вино!
Целый город, топоча как бык,
К мутной луже припадая - пьет.

В винном облаке - луна. - Кто здесь?
Будь товарищем, красотка: пей!
А по городу - веселый слух:
Где-то двое потонули в вине.


Сразу после переворота Цветаева едет в Москву за своими дочерьми, чтобы с ними вернуться в Крым. К большевистской Москве Цветаева обращает одновременно гневные, порой скорбные, порой полны надежды, стихи.
Осквернение Кремля и всех московских святынь Цветаева воспринимает как вторжение чужеродного начал. Большевизм для Цветаевой - чужая власть, пришедшая извне - как власть Отрепьева, как гнет Петра или вторжение Наполеона. Как и в февральские дни, Цветаева - на стороне кондовой России, на стороне боярыни Морозовой, стрельчихи, против Петра. Обращаясь к Кремлю, Цветаева с надеждой восклицает:

Не в первый раз в твоих соборах - стойла.
Всe вынесут кремлевские бока.


Но ей чудится также и конец Москвы, разоренной и покинутой. То, чего не добились Гришка-Вор и Петр-Царь, теперь свершается:

Гришка-Вор тебя не ополячил,
Пётр-Царь тебя не онемечил.
Что же делаешь, голубка?
— Плачу.
Где же спесь твоя, Москва?
— Далече.


Прага. Мемориальная доска на доме, где жила Марина Цветаева

Прага. Мемориальная доска на доме, где жила Марина Цветаева

В Крым Цветаевой не суждено было вернуться - разразилась гражданская война и она оказалась отрезанной. Муж Цветаевой поступил в Добровольческую армию, а Марина осталась в красной Москве воспевать белое движение с тем большим чувством и горением, что она, как будто с самого начала, чувствовала обреченность этого движении. Чем труднее, чем трагичнее положение лебединого стана, белых лебедей, тем ярче и сильнее выпивались стихи у Цветаевой. Самые лучшие родились у нее в дни первого разгрома Донской армии, весной 1918 года и в последние месяцы гражданской войны. Стихи на разгром Дона Цветаева сама назвала своими любимыми. И действительно, они звучат с редкой силой:

Кто уцелел - умрет, кто мертв - воспрянет.
И вот потомки, вспомнив старину:
- Где были вы? - Вопрос как громом грянет,
Ответ как громом грянет: - На Дону!

- Что делали? - Да принимали муки,
Потом устали и легли на сон.
И в словаре задумчивые внуки
За словом: долг напишут слово: Дон.


Белому движению в русской литературе, скорее, не повезло - не будь Цветаевой, оно так бы и осталось в тени. Нужен было именно не политический, а женственно-эмоциональный подход. Нужен был не участник, и, даже, не непосредственный свидетель, чтобы почувствовать и передать жертвенность добровольческого дела. Будь белое движение более успешным, Цветаева не нашла бы, вероятно, для него того огненного сочувствия, которое слышится в ее стихах. Когда Мамонтов подходил к Москве, в первую годовщину Октября, Цветаева уже заступается за обольщенных и обманутых, и просит им пощады и прощения:

Разин! Разин!
Сказ твой сказан!
Красный зверь смирeн и связан.
Зубья страшные поломаны,
Но за жизнь его за темную,
Да за удаль несуразную
- Развяжите Стеньку Разина!


Будем с некоторым упрощением считать, что Цветаева встала за белое движение только в силу романтического склада своей души - быть всегда за гонимых и поверженных. В ней в самой, и она не раз в этом признавалась, было очень острое чувство исторической преемственности, без которого невозможна никакая культура и, тем самым, никакая поэзия. В самой Цветаевой, “безнадежно распущенной москвиче”, как ее назвал Святополк-Мирский, может, несколько резко, было слишком много бездн, неукротимой вольности, несуразной удали. Слишком хорошо она знала, по собственному внутреннему опыту, всю гибельность разинского начала, чтобы сочувствовать проявлению этого начала вне себя в истории. Именно потому, что по природе своей Цветаева была безудержна - она так отшатнулась от октябрьского разгула и потрясения всех основ. Слишком хорошо она знала, как незаменимы ценности этические, духовные, религиозные, с таким трудом добытые, с таким трудом выращенные предками. Внучка священника, дочь скромного поповича, ставшего ученым, основателя двух музеев, Цветаева всем своим существом стала на сторону престола, алтаря, белой кости, потому что знала всю насущность, всю необходимость исторических ценностей. И потому Цветаева не отказалась от своих антиреволюционных стихов, когда изменились политические симпатии ее мужа, может быть, ее собственные, и, наоборот, перед роковым отъездом в советскую Россию переписала заново эти стихи и завещала эту книгу потомству, в надежде на лучшие времена.


Здесь, меж вами: домами, деньгами, дымами

Дамами, Думами,

Не слюбившись с вами, не сбившись с вами,

Неким -

Шуманом пронося под полой весну:

Выше! из виду!




Соловьиным тремоло на весу -

Некий - избранный.

Боязливейший, ибо взяв на дыб -

Ноги лижете!

Заблудившийся между грыж и глыб

Бог в блудилище.




Лишний! Вышний! Выходец! Вызов! Ввысь

Не отвыкший... Виселиц

Не принявший... В рвани валют и виз

Беги - выходец.


Иван Толстой: Разговор о Цветаевой продолжит поэт и эссеист Юрий Иваск, он выступал перед нашим микрофоном 30-го августа 1976 года.

Юрий Иваск: Марина Ивановна Цветаева прожила в эмиграции около 20 лет. Этапы ее зарубежного житья – Берлин, Прага, Париж. Ей и ее семье жилось трудно. Она любила писать по утрам, но в утренние часы она ходила за покупками и готовила скудный обед. Муж, Сергей Эфрон, мало зарабатывал. Марине Ивановне платили нищенские гонорары. Дочь Аля вязала шапочки. В предисловии к моей “Антологии эмигрантской поэзии”, опубликованной Чеховским издательством в Нью-Йорке, я писал: “Эмиграция всегда несчастье, но далеко не всегда – неудача”.

Это применимо и к Цветаевой, жившей в бедности. Сколько драгоценных творческих часов провела она у плиты, а не за письменным столом! Все же именно в эмиграции Цветаева написала многие лучшие свои стихи. Там были изданы ее сборники “Ремесло”, “После России”, там она начала писать прозой. В эмигрантских журналах были помещены ее воспоминания о Волошине, Белом, Кузмине и о других. В “Современных записках” появился ее очерк “Искусство при свете совести”. Цветаева щедро одаряла своих немногочисленных читателей-эмигрантов. Я начал переписываться с Цветаевой в 30-х годах, когда жил в Эстонии. Все ее письма мне были напечатаны в Сборнике архивов Гарвардского университета. Советские литературоведы часто цитируют ее письма мне, но меня называют “неизвестным корреспондентом”. Эти письма имели хождение и в самиздате.
В 1938 году исполнилась моя давняя мечта - мне удалось съездить Париж, где я провел около двух недель. Марина Ивановна жила в очень шумном и грязном доме. Я с трудом нашел ее комнату. Весь пол был уставлен посудой и завален книгами. Я споткнулся о кофейную мельницу. Марина варила сосиски, и мы поужинали втроем с Муром. Потом пошли в ближайшее кафе, где недопивали кофе, чтобы дольше сидеть. Первое наше свидание длилось часов пять.
Как сейчас вижу Марину Ивановну: наклоненное лицо с острым носом, шапка уже седеющих волос, особенные движения, почти всегда под прямым углом. Походила она на птицу. Говорят – “свободен, как птица”. Марина не была свободна, внутренне знала ту свободу которую Пушкин назвал “тайной свободой”. Но и сидела в клетке нищенского быта, была плененным, но все же поющим соловьем.
Явственно слышу тихий голос Марины. Часто говорила она, отделяя слова по слогам. Навсегда запомнился один ее речитатив: “Мне ни-ког-да ни до че-го не бы-ло дела, кро-ме поэзии”. И все-таки, ради любимой семьи она чистила картошку, кипятила молоко. А говорили мы не только о поэзии, а решительно обо всем. Мне казалось - век уже знакомы. Не в стихах, а в жизни у Марины было развито чувство комического, она рассказывала смешные истории о жене Алексея Ремизова Серафиме Павловне. Любила она играть в карты, кажется, в преферанс, но не терпела проигрышей. Когда взятки не шли, толкала локтем партнера, русского англичанина Диксона, который писал стихи по-русски. “Был он так красив, что на него страшно было смотреть”, - добавила Марина.
Она любила творить мифы. Запомнился ее рассказ о встрече с немецким поэтом графом Платеном, который умер более ста лет тому назад. Вот ее рассказ:

“В юности побывала я на Сицилии. Полуденный зной, очень темные, кажущиеся черными лавры. Подходит итальянская девочка. Ничего не говорит - она немая, - но куда-то тянет. Иду за ней. Площадка с белым мраморным памятником и надписью: “Поэт граф Платен”. Его забыли в Германии, и я ничего о нем не знала. Но вот через ту немую девочку он подал мне знак”.

Начала Платена читать, увлекалась им, но на короткое время. Прочла мне две его строчки. Даю их в русском переводе:

Сердце бьется, как будто
При восшествии на престол.


Бедная домохозяйка Марина сама ведь восходила на незримый престол русской поэзии. Марина Ивановна сообщила мне, что скоро собирается вернуться в Россию. Говорила мне: “Знаю, печатать мои стихи там не будут, даже стихи о растоптанной нацистами Чехословакии. Но буду зарабатывать на жизнь переводами”.
Много говорилось, писалось об этом возвращении Цветаевой на родину. Была ли у нее тоска по родине? Была. Но она же писала:

Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!


Еще Марина Ивановна сказала, что обожаемый ею 13-летний Мур хочет учиться в России. Может быть, Марине хотелось встретиться с уже вернувшимся мужем. Эпилог хорошо известен - мужа арестовали и уничтожили, была сослана дочь Аля. В Советском Союзе Марина Ивановна с сыном Муром жила в нищете, их обоих эвакуировали в Елабугу, где она повесилась.
Цветаева дала мне рукопись маленького цикла стихов “Чужой”. Прочту начало первого стихотворения:

Твои знамена - не мои!
Врозь наши головы.
Не изменить в тисках Змеи
Мне Духу - Голубю.
Не ринусь в красный хоровод
Вкруг древа майского.
Превыше всех земных ворот -
Врата мне - райские.


Кто этот “чужой” в “красном хороводе”? Явно не Пастернак. Предполагаю: эти стихи обращены к Маяковскому, чужому, но и чем-то близкому. Не была Марина красной, но еще задолго до этого приветствовала Маяковского-лирика:

Здорово, в веках Владимир!

Отмечу, что и Маяковский кончил жизнь самоубийством, как Цветаева. Закончу стихотворением, которое я посвятил памяти Марины Цветаевой:

Темная птица, парка, весталка,
Или монашка, или гадалка,
Руку простерла или крыло,
Облако мглою обволокло.
Невмоготу, темно, тишина, -
На ухо мне шепнула она,
Райские яблоки стерегу,
Рано еще: Ау!
Ни гу-гу…


Иван Толстой: В 1969 году в Праге был выпущен сборник цветаевских писем к Анне Тесковой. На книгу из Лондона откликнулся Виктор Франк.

Есть на карте — место:
Взглянешь — кровь в лицо!
Бьется в муке крестной
Каждое сельцо.

Поделил — секирой
Пограничный шест.
Есть на теле мира
Язва: всё проест!


От крыльца — до статных
Гор — до орльих гнезд —
В тысячи квадратных
Невозвратных верст —


Язва.
Лег на отдых —
Чех: живым зарыт.
Есть в груди народов
Рана: наш убит!

Только край тот назван
Братский — дождь из глаз!
Жир, аферу празднуй!
Славно удалась.

Жир, Иуду — чествуй!
Мы ж — в ком сердце — есть:
Есть на карте место
Пусто: наша честь.


Это стихи, написанные Мариной Цветаевой в ноябре 1938 года. Раздираемая любовью и жалостью к Чехии, воспринимая со стыдом и презрением Мюнхенский сговор, отдавший Чехословакию на съедение Гитлеру, Марина Цветаева писала в эти дни свой цикл “Стихи Чехии”:

Полон и просторен
Край. Одно лишь горе:
Нет у чехов - моря.
Стало чехам - море
Слёз: не надо соли!
Запаслись на годы!
Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы.


Марина Цветаева любила Чехию и Прагу нежной любовью. Она провела в ней всего три года, с 1922 по 1925 год, живя в бедном пражском предместье в нищете, в голоде и холоде. Прагу она видела только урывками, но на всю жизнь она сохранила в памяти облик этого поразительного города. И когда в 1938 году над Чехией стряслась страшная беда, когда страшная, грубая, нечеловеческая сила извне, казалось бы, погубила страну, то любовь Цветаевой к Чехии вылилась в цикл стихов, несколько строк из которого я только что привел. Но и до кризиса 1938 года Цветаева постоянно возвращается к этой теме, к своей любви к Чехии. Недавно в Праге вышла в свет интереснейшая книга - письма Марины Цветаевой к ее чешскому другу переводчице Анне Тесковой. Письма эти, доселе неизвестные, обнимают собой период в 17 лет, с 1922 по 1939 год, год возвращения Цветаевой в Россию. Вот несколько отрывков из этих писем, замечательных, как все, что писала Цветаева, но особенно трагически звучащих в наши дни. В дни, когда Чехия опять пала жертвой мощной, грубой, пришедшей извне силы.

Триста лет неволи,
Двадцать лет свободы.


“Еще раз скажу вам: иногда в радио слышится музыка, от которой у меня сразу падает и взлетает сердце, какая-то повелительно родная, в которой я все узнаю, хотя слышу в первый раз. И это всегда Сметана”.

Но вот наступает осень 1938 года, страшная для Чехословакии осень, очень мюнхенской капитуляции западных держав перед наглым натиском Гитлера. И в письмах Цветаевой начинает звучать уже совсем иная нота, нота отчаяния, стыда и острой жалости:

“День и ночь, день и ночь, - пишет она 24 сентября, - думаю о Чехии, живу в ней, с ней и ею, чувствую изнутри ее, лесов и сердец. Вся Чехия сейчас - одно огромное человеческое сердце, бьющееся только одним - тем же, чем мое”.

А 3 октября, то есть ровно 31 год тому назад:

“Чехия для меня сейчас, среди стран, единственный человек. Все другие - волки и лисы. А медведь, к сожалению, далек”.

Под “медведем” Цветаева, конечно, подразумевает Россию.

В тот же судьбоносный 1938 год она писала, утешая своего чешского друга:

“До последней минуты, и в самую последнюю, верю и буду верить в Россию, в верность ее руки. Россия Чехию сожрать не даст, попомните мое слово”.

С тех пор прошло больше 30 лет. Погибла страшной смертью сама Цветаева, удавившись от безнадежной тоски, от безнадежного одиночества в елабужском захолустье, погиб ее муж, погиб ее сын. А любимая ею Чехия? Да, она была освобождена от гитлеровского рабства русскими войсками, но, отделавшись от одного рабства, угодила в другое - рабство Сталина и Новотного, а затем, уже на наших глазах, вдруг воскресла подлинная Чехия, та Чехия, которую так страстно любила Цветаева. И что же? Чехия была снова задавлена на этот раз не немецкими, а русскими танками. И, может быть, хорошо, что бедная Цветаева не дожила до позора 68 года? Как бы ей пришлось петь Чехию в 68-м и оплакивать ее в 69-м? Хватило бы ей голоса?

Жир, Иуду — чествуй!
Мы ж — в ком сердце — есть:
Есть на карте место
Пусто: наша честь


Иван Толстой: В 80-е годы переводчик и эссеист Дмитрий Сеземан вел на наших волнах цикл “Оболганные гении”, посвященный русским поэтам. 1-го ноября 83 года его беседа была посвящена Марине Цветаевой.

Дмитрий Сеземан: “Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию - может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри, - тот потеряет ее лишь вместе жизнью”.

Так писала Марина Цветаева в 1925 году в Праге, на первом этапе своей эмиграции. И продолжала:

“ Вопрос о возврате в Россию — лишь частность вопроса о любви-вблизи и любви-издалека, о любви-воочию — пусть искаженного до потери лика, и о любви в духе, восстанавливающей лик. Так, если в писателе сильнее муж, - в России дело есть. Если же в нем одолевает художник, то в Россию он поедет молчать, в лучшем случае - умалчивать”.

В этих строках выражена одна из наиболее характерных черт личности Марины Ивановны Цветаевой. И Россию, и революцию, и Пастернака она любила издалека. Огромная, вулканическая сила ее, как поэта, требовала отсутствия или отдаленности предмета хоть любви, хоть творчества, как будто реальная Россия, реальная революция, реальный Пастернак своим присутствием, своею жестокой или равнодушной действительностью являлись нестерпимой помехой ее поэтическому творчеству.

“Есть такая страна – Бог, - пишет она в очерке “Поэт и время”, ссылаясь на также идеально любимого ею Рильке. - Россия граничит с ней”.

И уже от себя в 1932 году:

“С этой страной Бог - Россия и по сей день граничит”.

И революция ей мерещится, едва она убежала от ее железной бесчеловечной действительности, некоей то ли разинской, то ли пугачевской вольницей, во главе которой чествует, как сказочный добрый богатырь, добрый молодец Маяковский:

Превыше крестов и труб,
Крещённый в огне и дыме,
Архангел-тяжелоступ —
Здорово, в веках Владимир!


Маяковский представляется ей чуть ли не иконописным всадником того радостного апокалипсиса, который грезился некогда Блоку. Но когда обещанная живительная буря обернулась свинцовым холодом и мраком, Блок замолк и умер в глубоком отчаянии. Человек Цветаева, наделанный сильным и резким умом, знает правду о советской России. Поэт Цветаева, огражденный географическим и творческим отдалением, хочет верить, что, несмотря на диктатуру, бесправие и разруху, современная Россия неустанно и неуклонно приучает обывателя к новому искусству. Вот ведь Пастернак живет в России, он - с революцией. Она так и пишет: “Пастернак – там, я - здесь. Борис Пастернак с революцией, я - ни с кем. К тому же всякий поэт, по существу - эмигрант. Даже в России”. Эти слова, написанные в 1932 году, не только и не столько банальный афоризм о некоей романтической неприкаянности поэта, о его изначальном положении вне времени и пространства:

Поэтов путь: жжя, а не согревая.
Рвя, а не взращивая - взрыв и взлом –
Твоя стезя, гривастая кривая,
Не предугадана календарем!


Это еще и упорное нежелание увидеть, осознать советскую действительность, или, вернее, последняя попытка увидеть ее очарованными глазами 1912 или 1915 года.
Но вот пришлось вернуться в страну доброго молодца, царевича-богатыря и красного коня, в страну, где обывателя обучали новому искусству, куда звал ее Эренбург, и где, по-видимому, ожидал ее с распростертыми объятиями Пастернак. Ну, конечно, не столько вернуться, сколько бежать. Муж Марины Ивановны, человек добрый и слабый, взявшись служить фантасматическому отечеству, стране пятилетнего плана и чапаевских тачанок, стал сообщником преступлений советской разведки в Европе. И с того дня, когда Марине Цветаевой стало ясно, что надо ехать в настоящую советскую Россию, ей, ее уму, открылось со страшной неизбежностью, что сбудется то, о чем она сама писала за 15 лет до этого: что “поэт в России будет молчать или говорить в стенах ЧК. Писать - да, с урезами цензуры, под угрозой литературного доноса”. Боже мой! Как в воду глядела! И цензура была, не давшая ей печататься на родине. А ведь Эренбург в Париже твердил ей: “Вас на родине ждет ваш читатель”. И литературные доносы, со вкусом строчимые знаменитым советским критиком Корнелем Зелинским. И Пастернак, боящийся встретиться ней, с зачумленной, с приехавшей из эмиграции. Я в тот 39 год видел ее часто - каждый день. Она жила. Ждала конца. Арест дочери и мужа не удивил ее. Она даже читала вечерами стихи. На круг пустоты, образовавшийся вокруг нее в литературной Москве, она как бы не обращала внимания. Была в ней, кроме обычной прямизны в осанке, какая-то каменность. Теперь я знаю, что это было то же блоковское отчаяние, просто с опозданием в 20 лет.

Настанет день — печальный, говорят! —
Отцарствуют, отплачут, отгорят, —
Остужены чужими пятаками —
Мои глаза, подвижные, как пламя.
И — двойника нащупавший двойник —
Сквозь легкое лицо проступит — лик.

О, наконец тебя я удостоюсь,
Благообразия прекрасный пояс!


А издали — завижу ли и Вас? —
Потянется, растерянно крестясь,
Паломничество по дорожке черной
К моей руке, которой не отдерну,
К моей руке, с которой снят запрет,
К моей руке, которой больше нет
.

На ваши поцелуи, о живые,
Я ничего не возражу — впервые.
Меня окутал с головы до пят
Благообразия прекрасный плат.
Ничто меня уже не вгонит в краску,
Святая у меня сегодня Пасха.

По улицам оставленной Москвы
Поеду — я, и побредете — вы.
И не один дорогою отстанет,
И первый ком о крышку гроба грянет, —
И наконец-то будет разрешен
Себялюбивый, одинокий сон
.

И ничего не надобно отныне
Новопреставленной боярыне Марине.

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG