Ссылки для упрощенного доступа

Учителя Андрея Арьева


Андрей Арьев (фото Аси Немченок)
Андрей Арьев (фото Аси Немченок)

Иван Толстой: Учителя. Кумиры, гуру, лидеры. Люди, сделавшие нас. Кто они? Что мы думаем о них спустя много лет? Благодарны ли? Мой собеседник сегодня – писатель, литературный критик, соредактор петербургского журнала «Звезда» Андрей Арьев.
Позвольте начать с цитаты из радиопрограммы 10-летней давности. Мы беседовали тогда с Андреем Юрьевичем о типе петербургской культуры. Мой собеседник сказал: «Поскольку все-таки с этим городом связана вся русская история и существует петербургский период русской истории, а он закончился в 1917-м году, то, видимо, положение Петербурга связано с тем, продолжается ли дальше петербургская культура. И больше ли культура, чем сама по себе история, во всяком случае, политическая история? Вот это ощущение, что культура шире политики, наверное, петербуржцам свойственно, во всяком случае, мне оно свойственно». «И мне кажется, - продолжал Андрей Арьев, - что вот эта заторможенность историческая в то же время - некое благо петербургское. Потому что тот даже факт, что правительство переехало в Москву и оставило Петербург в покое, оставило его разрушаться, приобретает некоторое очарование. Когда ходишь по центру Петербурга и не видишь никаких появившихся за целое столетие небоскребов, то тебе становится гораздо приятней, чем в других русских городах. И если сохранить всю эту старину такой, какой она была, то этот город может действительно превратиться в культурный центр, в продолжение той культуры, которая была в императорской России. Другого такого места в России мы не найдем. И в этом отношении здоровый культурный консерватизм петербургской жизни мне приятен. Он может принести какие-то плоды, но может притягивать к себе сердца не только петербуржцев бывших, но и людей всего мира».
Я задал Андрею Юрьевичу вопрос: такое ощущение приятно и комфортно, когда решены все остальные проблемы. Это такое книжное ощущение. Для соредактора журнала, наверное, не просто красота развалин, красота павших каких-то признаков прошлого есть главное очарование. Ведь нужны реальные деньги, банкноты.

«Действительно, нас воспитала красота развалин - и в прямом, и в переносном смысле. Но банкноты на развалинах растут лучше, чем среди уже оформленного пейзажа, потому что нужно что-то строить, что-то восстанавливать. А нам нужно продолжать то дело, которое все-таки не умирало в Петербурге, - это культурное дело. И дело это, которым мы занимаемся - издание толстого журнала - это, в сущности, развитие тех самых русских традиций, о которых все пекутся. Все-таки вся русская литература в 19-м веке прошла через толстые журналы, даже романы Достоевского или Толстого. И эта традиция, слава богу, сохранившаяся в России, нас как-то греет. Но я просто настаиваю на том, что культурная жизнь гораздо более богата и культурное пространство и время более длительно, чем время политическое».

Так говорил Андрей Юрьевич Арьев в нашей программе десятилетней давности. И теперь обратимся к разговору об учителях.

Андрей Арьев: Это вопрос, меня самого некоторое время мучивший, мол, откуда же я такой появился. Я стал об этом размышлять и пришел к некоторым выводам, что научило меня в жизни какое-то количество людей, сначала вроде бы неосязаемых, я многих из них не помню и даже не знаю. Например, как мне кажется, мой путь литературный, связанный со словесностью, начался издалека, из Царского Села, хотя я там не родился и впервые поселился в Царском Селе, в городе Пушкине, в 1954 году, было мне тогда 14 лет. В этом Царском Селе, в Императорской Николаевской гимназии, где директором был Иннокентий Федорович Анненский, был преподаватель Аркадий Андреевич Мухин, он преподавал там греческий, русский язык и русскую словесность. Он написал один из первых и лучших некрологов об Иннокентии Анненском. Сам Анненский с ним, с его семьей, с его женой поддерживал отношения, сохранилась благодаря Мухину огромная переписка, - не все, кстати, письма выявлены, но письма Анненского к Мухиным были опубликованы. Так вот, этот Аркадий Андреевич Мухин неожиданно косвенно вторгся в мою судьбу, может быть, и очень даже сильно. Потому что он в 30-е годы был учителем литературы в той школе, в которой училась моя мама. Школа была на филфаке; кто знает филологический факультет Ленинградского, теперь Петербургского университета, то там есть помещение на нижнем этаже, которое до сих пор называется школой, но не все понимают, почему школой. А там действительно в 30-е годы была школа. И в этой школе преподавал Мухин, человек в то время пожилой, ему было за 60 лет, и от него в восторге были все ученики. Хотя он и Мухин, но роста очень большого и возвышался в классе, рассказывал что-то этим деткам, которые жили неподалеку, мама жила на Васильевском острове. Потом, когда она переехала, мама говорит, что вернулась в эту школу принципиально и продолжала в ней учиться.
Он рассказывал о литературе все то, что он знал, а знал он, конечно, в тысячу раз больше, чем можно было почерпнуть из учебников тогдашних советских или каких-либо других источников, в том числе на самом филфаке. Он просвещал просто. Он, как мама рассказывала, каждый урок им преподносил какого-то нового для них писателя, а на самом деле писателя, который замолчан был в то время или уехал, скажем, заграницу. Ему было, видимо, все равно, он понимал, что дни его подходят к концу (он действительно в 1942-м умер во время блокады).
Так вот ученики этого Мухина, мамины одноклассники, оказались людьми, которые на меня очень повлияли. То есть прямо на меня, естественно, никто не повлиял, вообще трудно на человека повлиять, если ты хочешь это заметным образом сделать. Все-таки люди сами учатся и на огромное количество людей влияют, но никто не хочет, чтобы на тебя влияли прямо, никто не хочет, чтобы тебе читали лекции. Может быть, ремесленники из рук в руки передают свое ремесло и таким образом учат отпрысков или молодых людей. В таких областях, как гуманитарные, да и во всех других тоже, более или менее насильственное обучение (а любая лекция есть форма насилия над человеком, потому что человеку приходится сидеть и слушать) неэффективно. Именно эти люди, мамины друзья, на меня повлияли в самой большой степени. Все они были в той или иной мере гуманитарии.
Например, Евгений Викторович Жило, прекрасный преподаватель, в юности один из лучших знатоков Блока, был у Максимова, тот ему предлагал остаться в аспирантуре, но он был человеком очень свободным, оставил аспирантуру, предложил ее своей жене, а сам всю жизнь размышлял о литературе и беседовал о ней с детьми, он был школьным преподавателем. И он во многом меня заразил поэзией, тогда поэзией Александра Блока, но через него я и многую другую узнал тоже.

Иван Толстой: Он был мухинским учеником?

Андрей Арьев: Да. Также в Герценовском институте другой одноклассник мамы, профессор Витольд Густавович Вилюман, он был специалистом по иностранной литературе. Я случайно забрел на его курс по Шекспиру и тогда хоть немножко стал понимать в тонкостях перевода и, вообще, в Шекспире.
Был еще один человек, Юрий Александрович Пиотровский, который после войны стал просто Петровским - из-за того, что его родители были расстреляны. Они были руководителями Общества глухонемых, то есть настоящими петербургскими интеллигентами, которые заботились о людях, нуждающихся в помощи, особенно после революции, в 30-е годы, кому там было до глухонемых, а они организовали это общество. Потом посчитали, видимо, что это особо изощренные разведчики, которые ничего не говорят и ничего не слышат, шпионы японские, польские и прочие. Они были взяты и расстреляны. По материнской линии Юрий Александрович Пиотровский - потомок Минцлова, известная семья Сергея Рудольфовича Минцлова, - его мать рожденная Минцлова. Он оказался один, мальчишка, только что вышедший из школы, и жизнь прожил первоначально трудную, был в лагере, потом в армии. После войны он и появился у нас как Петровский. Конечно, был разочарован, много чего хлебнул, но при этом оставался при всей трагической судьбе человеком необыкновенно жизнерадостным, прекрасно рассказывающим. Жизнь он вел литературную, но очень скромную. Уезжал в Новгород, в Новгороде преподавал в пединституте. Когда там у него появился Александр Исаевич Солженицын, то Юрий Александрович понял, что нужно оттуда будет скоро уезжать. Уехал, некоторое время публиковался в «Звезде», потом устроился в университет читать историю многонациональной советской литературы, вел курс по Булгакову. Вот такие жизнерадостные люди с какой-то внутренней драмой и судьбой, но сохранявшие жизнерадостность, на меня влияли. Все это были мамины одноклассники, все ученики Мухина.
Был там такой Измаил Викторов, работал в Эрмитаже. Он был человеком странным. Ничего не буду утверждать, но из Эрмитажа он был уволен: он настолько был предан своей матери, что ей принес на могилу какие-то изделия из Эрмитажа. Была мутная история, но человек был страшно интересный.
Был еще Алексей Блэк, блестящий переводчик военный.
И еще один человек, Сергей Глаголев, он стал крупным дипломатом и остался в Америке. Между прочим, я пытался, когда первый раз был в Америке в 1989 году, его найти, потому что он выступал на Свободе некоторое время перед тем, но, к сожалению, не нашел его там. Так что публика была очень интересная, и мне было с ними страшно приятно находиться. Они, слава богу, на меня специально не обращали внимания, я просто присутствовал в их компании. Компания была развеселая, разудалая.

Иван Толстой: Андрей Юрьевич, я хотел бы уточнить: вы сказали, что настоящая фамилия Петровского была Пиотровский – фамилия в русской культуре очень известная. Были там какие-то биографические связи с теми Пиотровскими, которые у всех на слуху?

Андрей Арьев: Конечно, прямые были связи. Они поддерживали отношения, но, кажется, не очень. Во всяком случае, на похоронах Юрия Александровича мы все были вместе.

Иван Толстой: Сын Фадея Францевича Зелинского Адриан Пиотровский – это выдуманное имя?

Андрей Арьев: Выдуманное, он был сын Зелинского.

Иван Толстой: Матери Пиотровской не было у него?

Андрей Арьев: Во всяком случае, если и были реальные генеалогические связи, то не с этой ветвью Пиотровских.

Иван Толстой: Это - друзья и одноклассники мамы, но есть и папа почти всегда у человека.

Андрей Арьев: Есть и папа. Но поскольку папа был человеком сугубо технического образования, он считал, что нужно строить мосты, что он и делал всю жизнь. Он поступил в ЛИИЖТ, когда-то это был Путейский институт, один из самых представительных и престижных институтов России. Путейский институт в начале века – это гнездо аристократии. И этот институт был на невероятно высоком уровне. Русские инженеры потом по всему миру разошлись и много чего сделали во всем мире. Когда мой отец учился, там частично оставались известные преподаватели, например, Передерий. Естественно, он хотел, чтобы я пошел по его стопам, а не занимался всякой ерундой, болтовней и прочее. Естественно, настолько естественно, что все родители не понимают, что не нужно человеку долбить, что тебе нужно то-то и то-то. Раз нужно, значит, не будет. Потому что в этом возрасте, до 17 лет, главное - не родители. Главное - та среда, в которой ты находишься. Больше на тебя влияют приятели, тот круг, который ты избрал, в который ты попал. И в этом отношении то, что мы в школе собрались четыре человека, мои приятели, мы друг на друга влияли. Я от них зависел, они - от меня. Мы бунтовали, вывешивали какие-то газеты на стенах классов, за которые нас предлагалось исключать из комсомола или вообще из школы.

Иван Толстой: Стали ли эти приятели литераторами?

Андрей Арьев: Да, стали. Не все. Один близкий друг, Володя Малахин, стал архитектором, второй друг, Кирилл Бутырин, мы с ним вместе на одной парте сидели, стал одним из столпов самиздата ленинградского в 70-е годы.

Иван Толстой: Что он издавал?

Андрей Арьев: Он издавал журнал «Обводный канал», «Диалог», еще несколько, один из основателей «Клуба-81», и так далее. Сейчас он иногда печатается, у нас недавно была очень интересная его статья о Тихонове. Еще один стал журналистом, к сожалению, его уже нет, он умер. Вот это влияло гораздо сильнее, чем непосредственно власть родителей. Влияло то, что было недоступно, то, что не давалось прямо в руки.
Папа настаивал трезво и справедливо: «Андрей, что бы ни говорили, мосты должны стоять при любой власти. Мосты есть мосты – это дело. А у вас, один месяц – того славят, другой - другого, и вообще дело хлипкое и ненужное».
Так же отец моего отца, известный врач, один из крупнейших в Петербурге, знакомый Тынянова и прочее, он тоже говорил: давай по врачебной линии - это дело надежное. Но поскольку это было осязаемо, я понимал, что действительно стану я врачом - и что дальше?
А другой дедушка, которого я не видел до 1954 года, мамин отец, он был просто в 20-е годы отправлен на Соловки, потом на Колыму. Как не думать о таком человеке? Когда он появился в 1954 году, естественно, я к нему гораздо больше тянулся, чем к надежному дедушке-медику, который регулярно заставлял меня читать. Но тут была приятная хитрость, которую я раскусил, потому что он в книги вкладывал то пятерку, то трешку, что молодому человеку было очень ценно, поэтому я к нему довольно часто заходил.

Иван Толстой: Дедушка, нет ли у тебя собрания сочинений?

Андрей Арьев: У меня уже есть от него собрание сочинений Щедрина, успел взять 18 томов. Но другой дедушка, конечно, был интереснее, да и действительно был замечательный человек. Я у него многому научился - научился отношению к миру. Потому что он как-то мне рассказал историю, известный эпизод с Горьким, когда тот приехал на Соловки. Душещипательная история с мальчиком. Я, как мог, снабжал его литературой, которая ходила, он прочитал «Архипелаг ГУЛАГ». Он сказал, что с Горьким все было совершенно не так. Действительно, когда флотилия, на которой был Горький, уезжала, они, «каэры», как называли контрреволюционеров, нечто задумали… Дедушка не стал офицером Красной армии и попал на Соловки. Он был кадет, потом участник Первой мировой войны. «Каэры» были более-менее свободны, потому что изощренная психология и психика охранников свелась к тому, что когда стали на Соловки поступать не «каэры», а меньшевики, большевики и эсеры, всяческие революционеры, у них не хватало охраны, и они решили так, что пускай «каэры» их стерегут. В общем, они были более-менее свободны и на них возлагались функции сторожей внешних. Общее командование было, конечно, у чекистов… Его приятели, такие же «каэры», говорят: «Давай последний корабль захватим и уплывем». Он говорит: «Ну, хорошо. А кто об этом осведомлен, кроме нас?». «Мы никому не говорим, только одного хлебореза взяли с собой». Дед сказал, что нет, и не пошел на это дело. Этот же хлеборез офицеров заложил и, едва отъехал последний корабль, всех 30 человек расстреляли. Нужно быть свободным, но среди своих, нечего болтать, где не надо.

Иван Толстой: С хлеборезом не дружи.

Андрей Арьев: Это был урок. Однажды был такой наглядный урок, который меня тоже укрепил в том, что нужно вести себя достойно, и необязательно ходить на демонстрации, заниматься подпольной деятельностью. А случай был такой. Дедушка родился в 1892 году и на 80-летие я к нему приехал. Он после того, как освободился с Колымы, из ссылки, как-то все время менял адреса. Все-таки психика была так или иначе нарушена, или он был очень мудрый. Во всяком случае, он жил то во Фрунзе в Киргизии, то в Петрозаводске. В конце жизни он купил себе дом, обычную избу в Даугавпилсе, там, где воевал во время Первой мировой войны. Родился он 7 ноября. Я приезжаю к нему 7 ноября из Ленинграда на 80-летие. Думаю, что подарить человеку на 80 лет? Купил ему набор пластинок Шаляпина. Приезжаю, дарю набор пластинок. Он посмотрел: «Спасибо. Не спрашиваю, где взял». «Что значит - не спрашиваю?». «Я же знаю, что Шаляпин в эмиграции».

Иван Толстой: Крепко сидело!

Андрей Арьев: Хорошо, набор пластинок, был очень рад. Какие-то приготовления. Вдруг стук в дверь. Его жена (он в Сибири в ссылке женился второй раз) выходит, потом возвращается, говорит: «Слушай, тут какой-то служащий говорит, что на нашем доме флага не висит. Сегодня праздник, а на нашем доме флаг не висит. Флаг принес». Он говорит: «Слушай, дай уряднику пятерку и поставь флаг в чулан». Что и было сделано. Замечательный пример, как можно нормально жить и при этом особенно не выступать без толку.
О том, что была за жизнь и на кого следовало бы равняться, я, конечно, узнал довольно рано. Но все-таки большую часть жизненного материала, который следовало переварить в себе, мне рассказал дедушка. В частности, рассказал, как все это начиналось в Петрограде. Его отец был довольно известным лицом в Петрограде, он был последним выборным директором Кадетского корпуса, собственно говоря, мама родилась в помещении Кадетского корпуса в Меньшиковском дворце. Естественно, после революции он оставался здесь, никуда не уехал. У него было много сыновей. Как в плохой литературе (а, может быть, могла быть и хорошая литература) бывает так, что один брат - по эту сторону, другой - по эту. Если мой дед Константин Федорович отказался служить в Красной армии, то его младший брат стал видным военным инженером. И их отец Федор Рудольфович жил с младшим братом. Но все равно его однажды забрали и отправили вроде бы в Финляндию. То есть погрузили на баржу возле Академии художеств и туда поместили Федора Рудольфовича. Он был человек пожилой, с бородой, человек вполне вроде бы мирный по внешнему виду. Это был апрель, он не пошел в трюм, а сел на палубе. Баржа отчалила, и матрос говорит: «А ты-то, старик, что против нас бунтуешь?». «Что ты имеешь в виду?». «Как что – ты же в Ярославском мятеже участвовал». «В каком ярославском мятеже? Я такой-то и вообще в Ярославле был последний раз в прошлом веке». И этот матрос закричал: «Полундра, не тех топим!». И баржу матросы, со своим правосознанием, что подсунули не тех топить, причалили к ближайшей пристани, и всех выпустили, в том числе моего прадедушку. И он потом, как ни странно, благополучно прожил, умер в 30-е годы в Луге, у него там было имение, в каком-то доме умер своей смертью, опекаемый младшим сыном.

Иван Толстой: А их натурально везли топить?

Андрей Арьев: Да, их везли топить. Это известное дело. Им говорили, что их депортируют в Финляндию или куда-то еще, а просто вывозили в Финский залив, сопровождающие матросы пересаживались в лодку, и - залп по барже.

Иван Толстой: Как фамилия была прадедушки?

Андрей Арьев: Грегер. Это меня воспитывало. Какие-то сведения, тем более, когда они связаны с личной жизнью, с жизнью твоих близких, вот это и есть воспитание, а не те морали, те лекции, пускай даже самые праведные, которые мне тоже приходилось выслушивать неоднократно.

Иван Толстой: Андрей Юрьевич, это была семья. Как известно, воспитывает не только она, учит дурному и хорошему не только семья. Учителя вне дома? Вы назвали уже одноклассников, а шире, а дальше, кто еще?

Андрей Арьев: Это то, что я могу отчетливо ощутить и сказать, что меня действительно сформировало – это была моя школа. Но
вообще были какие-то встречи, потом ретроспективно понимаешь, что они как-то на меня повлияли. Например, в 50-м году одно время жили в Петрозаводске, и как раз в то время в местный университет, мама там работала или аспирантуру заканчивала, приехали из Ленинграда известные, выгнанные оттуда «космополиты», в частности, Елеазар Мелетинский, Лидия Яковлевна Гинзбург, и все они бывали у нас дома. Я помню безумное веселье, какие-то шарады, вдруг нахлынувшее свободное общество людей. Я помню, что при всем том, что они были в ссылке, они веселились, играли в шарады довольно остроумные и смелые. Тогда, кстати, к нам приехал Петровский, откуда-то появившийся. Играли в шарады, Петровский мог придумать хулиганскую шараду, но достаточно остроумную и смелую. Например, шарада была такая, она начиналась со второго слога:

«Второй мой слог лежит в гробу,
Но я его давно…
Мой первый слог в Китае суть,
Об этом ты не позабудь».

А в целом - страна, «…где водки нет и нет клозетов». Целое – это Либерия… Хотя это было позже, уже после смерти Сталина, но все равно смешно и остро. Откуда я знал Лидию Гинзбург? Замечательная женщина, она меня возила на яхте в Петрозаводске. Я был совсем мальчишка, 10 лет. Но потом, ретроспективно, когда я узнал, кто такая Лидия Яковлевна Гинзбург, уже учась в университете, это тоже на меня каким-то образом повлияло.
Также я, видимо, осознал в самом младенчестве, что коллективизм – это худо, нужно быть более или менее самостоятельным человеком и самим по себе. Очевидно, это произошло под влиянием среды, того положения, в котором я оказался. Я лет до 4 никогда не видел никаких детей. Поскольку ко мне все очень трогательно относились, я считал, что так и должно быть, я такой, к которому все очень хорошо относятся. Получилось, что когда мой отец-железнодорожник (во время войны они восстанавливали мосты на дороге, которая идет к Мурманску из Ленинграда) был на границе, с одной стороны дороги были финны, с другой - наши, мама тоже поехала вместе с ним. Куда меня оставлять? В блокаду? Куда-то в детдом или дальним родственникам? Они меня просто тайно в вагоне провезли, так что я все это время «сражался с фашистами». Я действительно был, как мама рассказывала, единственным ребенком. Когда я выходил, то все ошарашенные красноармейцы на меня смотрели. Переступит через железнодорожное полотно и, может быть, в последний раз, а тут мальчик ходит вполне не грустный, улыбающийся. Я жил там вполне припеваючи.

Иван Толстой: То есть вы на войне были?

Андрей Арьев: Да, совершенно верно. Я помню даже, как мне потом объяснили, это была станция Мудьюга, а жили мы в теплушке на путях железнодорожных, не у самой станции, а немножко на запасном пути. Родители ушли, а я смотрю, забравшись на сундук или на что-то такое - окошко в теплушке наверху. Я смотрю в это окошко, и вдруг на меня летит немецкий самолет с крестами, летчик смотрит на меня, я на него, ничего не понимаю. Он пролетел и все. И вдруг на станции раздаются взрывы, бежит со всех ног мать. Это просто немецкий самолет прилетел их бомбить, сделал заход грамотно с этой стороны, чтобы пролететь вдоль путей и пролетел над нами. Не знаю, видел ли он физиономию мою или нет, но это было все очень низко, я видел его. Такое было первое мое военное воспоминание.

Иван Толстой: Вы испугались?

Андрей Арьев: Нет, я не понял. Мне было тогда года три, наверное. Я очень хорошо помню, как мы «брали» Петрозаводск, и какой стоял хохот. Мы шли в Петрозаводск, оставленный финнами, замечательные деревянные мостовые, весь подметенный, абсолютно чистенький городок, никаких повреждений там не было. И по этим деревянным тротуарам разбросаны открытки, которых я после долгие годы не видел, они были лакированные, у нас были простые, тусклые. Это не пропаганда, а просто виды Финляндии. Я этих открыток насобирал, они у меня долго хранились, пока постепенно не исчезли. В этот же вечер - торжество, приемник с зеленым глазком, не помню, как называется, вдруг там раздается голос торжественный, Левитана, видимо: «Сегодня советская армия с боем взяла столицу Карело-финской республики город Петрозаводск». И хохот. Все сидят и уже выпивают, никаких боев никто не видел и не слышал. Это как-то все воспитало во мне, что жизнь есть какие-то компании, а то, что за их пределами, весь этот коллективизм ничего не стоит.

Иван Толстой: Чему учит человек другого, когда он учит? Даже если он не произносит на словах, а воздействует, влияет на него? Чем на вас влияют люди?

Андрей Арьев: Тут может быть двоякого рода влияние: или ты видишь, что человек в той области, которой ты занимаешься сам, что-то делает такое, что ты не знаешь или то, что хотел бы узнать. Если я вижу, что человек в моей области специалист, - это сразу меня к человеку притягивает. Потому что, в основном, когда ты встречаешься с людьми, они массу знают того, что ты не знаешь. Но когда человек все знает лучше тебя, но в той области, которую ты сам знаешь, начинает говорить банальности, - это уже не очень устраивает. Меня притягивают люди, которые в той области, которую я знаю, сами знают эту область не хуже меня. С другой стороны, очевидно, чистая интуиция. Если ты видишь в человеке (это трудно определить), что-то, что вызывает сразу какую-то симпатию, вот тебе и все.
Симпатия из чего складывается? Если нет набора отрицательных неприятных мне черт, в основном связанных с хамством, и если человек не представляет партию, пускай самую распрекрасную или идеологию, пускай тоже самую распрекрасную, если человек не направлен на идеологическую жизнь, если он не печется о счастье всего человечества, что всегда опасно, то тогда он меня устраивает, я могу с ним находиться в приятельских отношениях.

Иван Толстой: Были люди, на которых вы хотели походить?

Андрей Арьев: Как-то не так, не то, что люди, на которых ты хотел бы походить. Скажем, в детстве, когда впервые увлекаешься поэзией, то хотелось бы писать стихи, как Блок или как Пастернак. И соответственно, хотелось бы с этими людьми пообщаться. Но все равно что-то меня удерживало, чтобы намеренно идти, добиваться общения с теми людьми, чья литература, чьи достижения меня поражают. Это мне всегда претило, и чем дальше, тем больше. Если в детстве я бы не отказался познакомиться с тем же Пастернаком, то чем дальше, тем меньше такого рода механические, навязанные знакомства меня привлекают.

Иван Толстой: Иосиф Бродский что-то значил для вас помимо того, что он писал такие стихи, какие писал?

Андрей Арьев: Иосиф Бродский для меня как человек ничего не значил, просто потому, что раза два в моем присутствии он позволял себе вести себя довольно хамски. Это не в осуждение, у него был такой стиль. Он действительно тех, с кем изначально был дружен, к тем относился трогательно, любил некоторых сильно, как он и писал: «Я любил немногих, однако сильно». Я как-то с ним в последний раз случайно встретился под Новый год, он еще жил в Ленинграде, он с какой-то компанией шел, мы повстречались, он говорит: «Что-то ты на Менжинского похож». Что-то я ему сказал, мы разошлись. Может, в кожаной куртке я был какой-нибудь. Ему нетрудно было что-то сказать полузнакомому человеку. Если бы мы с ним приятельствовали - это было бы нормально. При мне он читал стихи, в частных компаниях, иначе мы бы не остановились. Мне такой стиль не нравился и до сих пор не нравится. Так что с ним у меня каких-то личных отношений никогда не было, не возникало и не могло возникнуть. Если бы мы с ним были знакомы совсем изначально, лет с 17-18, может быть что-то было бы, а так - нет.

Иван Толстой: А Сергей Довлатов? Вся страна, все читатели знают, что вы были очень большими приятелями.

Андрей Арьев: Опять же какое-то ретроспективное знание. У Сергея Довлатова были два настоящих приятеля, самых близких ему человека – это его двоюродный брат Борис Довлатов и наш однокурсник Валерий Грубин. Вот это действительно были люди для него по-настоящему близкие. Мы с Сережей были в хороших отношениях, а и тот, и другой литературой серьезно не занимались. И это в какой-то степени Сережу от них отдаляло. Когда дело касалось каких-то литературных вещей, мы с Довлатовым подолгу общались и разговаривали, ходили в литобъединения и прочее. Но поскольку сегодня вышло, что от Довлатова остался один литератор - и слава богу, - то получилось так, что я выступаю в роли его ближайшего друга, – это неправильно, так не было. У него были по-настоящему два близких ему человека. А потом было достаточное количество приятелей, в том числе и я. В какие-то годы мы очень много встречались, в какие-то - нет. Года три мы вообще с ним не разговаривали, поссорившись по одному поводу. Вот и весь вопрос об отношениях.

Иван Толстой: А почему вы сказали, что, слава богу, что остался только литератор?

Андрей Арьев: Потому что если бы он остался только человеком, то многие не столь радушно к нему бы относились. Сережа в своей жизни, как человек, наделал массу глупостей. Он был очень импульсивным и очень острым, а из-за того, что все видел, был прирожденным наблюдателем, иногда его острая реакция на происходящее тоже переходила в хамоватость, что далеко не все могли вытерпеть. Да, собственно говоря, и сейчас есть огромное количество людей, тайно его не любящих, но теперь трудно сказать, что они не любили классика, будучи с ним знакомы.

Иван Толстой: Андрей Юрьевич, я знаю, что вы не преподаватель, тем не менее, когда писатель пишет, он какие-то мысли внушает, вам концептуально хочется добиться от читателя понимания каких-то вещей, которые вы формулируете. Вы тратите ваше время и ваш талант на то, чтобы какие-то вещи закрепить и сформулировать, сделать их понятными. Представим себе, что это тоже некое учительство, широко понятое. Чему вы учите, когда вы пишете? Что есть ваши ценности, которые вы хотели бы, чтобы остались в вашем тексте?

Андрей Арьев: Я хочу, во-первых, когда я пишу, вступать в диалог не с читателем гипотетическим, а быть на уровне автора, понимать, о ком я пишу и вступать с ним во внутренний диалог. В этом диалоге выяснить какие-то важные для нас обоих вещи, хотя
человек, может быть, умер давным-давно. В такой диалог я вступил с Георгием Ивановым, который меня поразил тем, что в нем поэтическая интуиция, поэзия настолько преобладали, что они превратили человека завистливого, злобного, циничного в идеального поэта. Эта проблема меня интересовала, она, по-моему, особенно ярко присутствует в Георгии Иванове. Я с ним во внутренний диалог вступил и попытался если не оправдать, то во всяком случае понять и объяснить какие-то механизмы, которые превращают человека от природы недоброго или избалованного в детстве, похожего отчасти на какого-то монстра, в гениального поэта. И когда я что-то кому-то рассказываю, я редко читаю лекции, но иногда читаю лекции, я все-таки не пытаюсь кому-то что-то объяснить, а пытаюсь рассказать, отразить свой внутренний диалог с этим человеком, о котором я читаю, не заботясь о том, насколько меня поймут.

Иван Толстой: Вы когда познакомились с поэзией Георгия Иванова?

Андрей Арьев: Слава богу, что поздно. Это был последний из замечательных поэтов, с которым я познакомился. До этого я был приверженцем то Блока, то Пастернака, то Цветаевой, то Мандельштама, а Георгия Иванова я открыл очень поздно, в конце 80-х годов.

Иван Толстой: Я помню, что в Пушкинских горах в 80-м году вы читали наизусть Георгия Иванова в одном доме.

Андрей Арьев: Значит, в это время он мне попался. Не то, что не мог достать, но я знал его ранние сборники, они были красивые, изящные, поэзии было много. Я знал, что такой поэт существует, но просто нужно его найти, внимательно прочитать – это было мне неведомо. Когда одна из его эмигрантских книг ко мне попала, тут я и задумался. Его посмертная книжка, даже не посмертная, а собрание Сечкарева 74 года - раньше 74 года я его точно не знал. То есть основного, эмигрантского. Он меня не интересовал, хорошо бы Ходасевича достать, Набокова, а до Георгия Иванова дело не доходило. Когда я прочитал его собрание, меня оно поразило, потому что было сразу видно, что это за тип и как этот тип превратился в гения. Меня страшно внутренне эта проблема задела, и я стал этим увлеченно заниматься.

Иван Толстой: А можно здесь смоделировать ситуацию - ученик или учитель? Чему-то вы научились, почему такой гадкий персонаж оказался гениальным поэтом?

Андрей Арьев: Научился, как это ни банально звучит, еще большей терпимости в отношении к людям. Что даже у последнего сукина сына могут быть какие-то озарения и, может быть, за эти озарения можно простить. Кто нам дал право судить? Если этот человек на твоих глазах не делает явную гнусность и подлость, то очень может быть, что он стоит чего-то такого, что тебе и не снилось.

Иван Толстой: Набоков говорил, что в четырех углах его мира стоят Пушкин, Лермонтов, Толстой и Чехов. Для вас в углах вашего литературного мира, кто стоит?

Андрей Арьев: У меня все время меняются углы.

Иван Толстой: Кого вы в угол ставите?

Андрей Арьев: Я не настаиваю на том, что у меня есть на всю жизнь в красном углу или в четырех углах стоящие бюстики. Все-таки я позволяю себе меняться, благодарно оглядываясь. Первый поэт, который меня поразил, был, конечно, Лермонтов. Это было в самом раннем детстве, когда я научился читать. Менялось очень много. Все-таки это, в основном поэзия. Георгий Иванов. Гоголь, наверное. Чем больше я его читаю, тем с большим удовольствием
и хохотом, при этом понимая, насколько глубокая тайна за этим стоит. На сегодня заняты только два угла.

Иван Толстой: Я так и не спросил вас, кем стала ваша мама, какая у нее профессия?

Андрей Арьев: Мама сначала поступила на Архитектурный факультет перед войной, потом она уехала с папой и со мной, болталась во время войны, как-то служила, всегда есть не сугубо военные должности, тем более, что это связано с восстановлением мостов. Потом мы оказались в Петрозаводске, она закончила аспирантуру, никакого архитектурного института, разумеется, в Петрозаводске не было, она закончила аспирантуру как историк и защитила кандидатскую диссертацию как историк. То есть она по профессии историк.

Иван Толстой: Признал ли папа вашу правоту?

Андрей Арьев: Скрепя сердце. Когда он увидел, что что-то у меня печатается в советское время, он стал ко мне более лоялен, признал за мной право голоса, право с ним спорить.

Иван Толстой: А вашу антисоветскую публикацию он видел?

Андрей Арьев: Я знаю, что ему доносили об этом органы и, видимо, хотели, чтобы он на меня повлиял. Один раз он дальний разговор затеял, что нужно выбирать знакомства и так далее, в таком духе.

Иван Толстой: Скажите, пожалуйста, два слова об этой публикации в журнале «Время и мы», что это было?

Андрей Арьев: В журнале «Время и мы» была абсолютно безобидная повесть, я в 60-е годы написал одну повесть, она в классическом бунинском стиле или в вагиновском, такая немножко не без ерничанья. Насколько я помню, там не было ни строчки ни за, ни против советской власти.

Иван Толстой: Там не было советской власти?

Андрей Арьев: Не было, не ночевала. Просто сам факт публикации в эмигрантском издании – вот, что имело значение, почему на меня смотрели несколько косо, почему пришлось уйти из партийного издательства «Лениздат», где я был единственным беспартийным редактором. Замечательно, что меня уволили оттуда в день 50-летия Октябрьской революции 7 ноября 1967 года.

Иван Толстой: Вместе с вами в «Лениздате» работал и Борис Парамонов.

Андрей Арьев: Борис Михалыч, мы там с ним и сошлись, очень хорошо проводили время в кафе, попивали вместе и, вообще, страдали немножко за правое дело. Борис Михайлович был, как ни странно, меня старше, но менее ответственную должность занимал, - он был корректором, взятки были более гладки, чем с меня, редактора. Меня запихнули в самую пропащую редакцию массово-политической литературы, где мне нужно было практически переписывать за всяких районных и областных начальников их тексты, что я делал не без легкости и не без цинизма, за что меня ценили, потому что была работа, которая не каждому бы пришлась по нутру и не каждому по способностям. Представьте язык чиновничий, да еще партийно-чиновничий, из него что-то такое связное вытащить было весьма мудрено. Поэтому меня некоторое время там терпели, но недолго.

Иван Толстой: «Лениздат» вас научил чему-нибудь?

Андрей Арьев: Научил одному, что, в общем, все они циники, какие бы партийные интересы ни отстаивали. Таких дубовых коммунистов, кроме, может быть, директора «Лениздата» Попова, там не было, были циники – в изобилии.

Иван Толстой: Извлекли вы урок из советской власти?

Андрей Арьев: Вы все к урокам, а я не хотел извлекать уроков, тем более, когда мне их навязывали. Советская власть всю жизнь навязывала что-то - вот это мне не нравилось в первую очередь. Не идеология, не тезисы, а то, что мне все время что-то навязывают, причем навязывают довольно злобно. Мне пришлось в «Лениздате» прочитать всего Владимира Ильича Ленина - это входило в мои обязанности, потому что все ссылки на Ленина я был обязан сверить по полному собранию сочинений. Я это сверял. И в результате я прочитал, ну пролистал, полного Ленина. И что меня поразило в этом авторе, – это то, что каждая страница пронизана злобой. Каждая. В первую очередь - злоба, злоба и злоба. Правильно он говорит или неправильно? Может быть, во многом правильно, но то, что все это было написано злобным человеком, – в этом я убедился.
XS
SM
MD
LG