Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Иван Толстой: На 2013 год приходится юбилей – 130-летие со дня рождения Алексея Николаевича Толстого. Наш нью-йоркский автор Борис Парамонов предложил мне побеседовать об этом писателе, и я, не скрою, обрадовался. Во-первых, потому, что считаю Алексея Толстого заслуживающим серьезного разговора. Во-вторых, потому, что пишут о нем почти всегда по поверхности и развесистую клюкву – иногда, впрочем, в том же духе, в каком он сам писал, так что жаловаться трудно. В-третьих, потому, что за последние годы – после долгого перерыва – стали выходить толстые книги об Алексее Николаевиче: назову биографию в серии ЖЗЛ (автор Алексей Варламов), две книги Юрия Оклянского и, особенно, две больших монографии Елены Дмитриевны Толстой (внучки писателя). А в декабре, то есть два месяца назад, роман «Хождение по мукам» (первая, эмигрантская версия) напечатан в наиболее престижной серии – «Литературные памятники».
Между днем рождения писателя (10-м января по новому) и датой кончины (23-го февраля) в самый раз завести эту беседу.

Но начать я хотел бы с небольшого фрагмента, для затравки, из программы 2005 года, тоже посвященной Алексею Толстому. Наш гость в московской студии - заведующая музеем Толстого в Москве - Инна Георгиевна Андреева.

Георгий Георгиевич (Санкт-Петербург): Я хотел бы посмотреть на творчество Алексея Толстого с гораздо более широких позиций. Как известно, в 17-м году Ленин установил первое в мире тоталитарное государство. Второе, как известно - Муссолини, а третье - Адольф Гитлер. Так вот, не правильно ли будет рассматривать творчество Толстого, который, как известно, прославлял Ивана Грозного в годы Сталина - а сталинская эпоха, это - десятки миллионов жизней людей, не правильно ли было бы рассматривать его творчество с точки зрения приспособления к этому тоталитарному государству, которые принесло столько бед народам России. И рассматривать таким образом не только творчество Алексея Толстого, а также писателей, которые работали на потребу тоталитарного режима. А что касается "Детства Никиты", то это все писали - и Аксаков, и Лев Николаевич, это слишком просто.

Инна Андреева: Я не согласна с нашим слушателем. Что мы тогда будем говорить о Зощенко? Он писал рассказы о Ленине. Булгаков писал "Батум". Они все работали на власть. Известная истина: "нет пророка в своем отечестве". Скажем, роман "Петр Первый", дилогия об Иване Грозном. Просто, зная творчество обсуждаемого писателя, если проследить его, то о Петре Первом он начал писать еще до революции. Эта тема его всегда волновала, и Петр Первый писался совсем не на потребу власти.
И, вообще, к этому можно подойти и с совсем другой стороны. Это как бегство от действительности. Ведь посмотрите: Алексеем Толстым не написано ни одного романа о пятилетке, скажем, о строительстве ГЭС, о Беломорканале, о решениях партийных съездов. У него сплошное бегство в прошлое.

Иван Толстой: Ну, не совсем в прошлое. Например, роман "Хлеб" - это не совсем прошлое, а всего лишь вчерашний день, причем настолько вчерашний, что не успели отоспаться, как он уже сегодняшний. Мне хотелось бы все-таки сказать, что в позиции нашего слушателя есть и доля правды. Алексей Толстой был писателем, приспособившимся к своему времени. Я совершенно не хотел бы это скрывать, и не хотел бы, чтобы наша передача перелицовывала фигуру Алексея Толстого. Он действительно приспособился к власти. Он был человеком, который написал много десятков, а возможно и сотен, позорных страниц, которые, я уверен, в другую эпоху он не стал бы писать, но он был, по-своему, вынужден их писать. Он согласился жить в эту эпоху, существовать, кормить себя и свою семью. Он был вынужден это написать, и в этом была его человеческая слабость. У него был выбор, как у всякого человека, для которого существует честь, он выбрал именно такой путь.
Я считаю, что он совершенно справедливо критикуем и должен быть морально осужден. За роман "Хлеб" нельзя приветствовать писателя.
Другое дело, что вся история его возвращения из эмиграции в СССР - тогда еще Советскую Россию - была связана с его природной потребностью, и тут он следовал исключительно за зовом своего сердца, и прислушивался к своему внутреннему голосу. Вся эта история связана с тем, что он хотел быть "цельным человеком", остаться им. В эмиграции он чувствовал себя не в своей тарелке, чувствовал себя без читателя, видел, насколько, оказывается, бывает ограниченной аудитория заграницей. Он видел, насколько борются, как пауки в банке, многие эмигранты. Конечно, там были замечательные, достойнейшие люди, но, тем не менее, ему виделось ограниченное поле для его художественной деятельности. Ему хотелось быть со своим народом. Можно ли упрекать человека за такой зов сердца? Я не стал бы.
И вот, он вернулся в Советскую Россию. Он знал, на что он идет. Он, еще в эмиграции, пошел на этот компромисс. Он согласился - он продал душу дьяволу. Может быть, не всю. Какой-то художественный кусок он для себя оставил. Поэтому у него и получались такие замечательные лирические вещи, которые он потом написал в Советском Союзе. Тот же, в конце концов, "Буратино". Но уже раз согласившись на сделку с дьяволом, он был вынужден танцевать по тем правилам, которые задавались. Он хотел оставаться человеком цельным, спать спокойно; он считал, что он будет спать спокойно, если его душа не будет раздваиваться - если он будет писать то, что он думает, думать то, что приказывает думать эпоха. Посмотрите, он ведь не написал ни одного произведения "в стол". Почти от каждого писателя 20-х и 30-х годов, от сталинской эпохи, остались произведения, написанные в стол, то есть написанные для себя, для души, для бога. У Алексея Толстого, видимо, бога не было. У него не было потребности высказаться, как на Страшном суде. Он считал, что должен писать только то, что может быть немедленно напечатано. Практически все его произведения и печатались. Ничего, ни строки, кроме частных писем, не осталось.
Но, конечно, у этого человека была и гражданская позиция, и в те годы, когда это было еще "возможно", он кого-то защищал и есть целый ряд свидетельств о том, что некоторые люди были спасены, кто-то возвращен к своей профессиональной деятельности, кто-то избежал ареста, кто-то поправил свою судьбу, и это ему тоже будет на Страшном суде засчитано.
Во время войны Алексей Толстой с радостью отдался патриотической позиции и писал те произведения, в которых, безусловно, звучит его чистый, смелый голос; где не нужно было притворятся, прислушиваться к каким-то обстоятельствам. Инна Георгиевна, я благодарю вас за то, что вы принесли на нашу передачу историческую запись - выступление Алексея Толстого перед военнослужащими в 1943-м году в Барвихе. Давайте послушаем. Говорит Алексей Толстой:

Алексей Толстой: Мы, русские - оптимисты. Каждым явлением мы ищем возможности обратить его на счастье человека. Так и в этой жестокой войне. Мы упорно видим другой берег - по ту сторону победы; берег, где будет отдых и начало великого, завоеванного счастья. Нацизм, как в арабской сказке, выпустил на свободу свирепого джина - духа зла и порока - из зачарованного кувшина. Но зло есть признак несовершенства и слабости, и мы с вами загоним свирепого нацистского джина обратно в кувшин и швырнем его в пучину безвременья. Так будем друзьями и хорошими драчунами за все доброе и прекрасное на земле!

Это был фрагмент из программы 2005 года. А теперь - в 2013-й, к сегодняшнему собеседнику. Об интересе Бориса Парамонова к творчеству Алексея Толстого я знаю давно. И вот мы, вооруженные необходимыми цитатами, в нью-йоркской и пражской студиях.

Борис Михайлович, расскажите, пожалуйста, о своей истории чтения Алексея Толстого. Чем он вам интересен?

Борис Парамонов: Алексея Толстого я начал читать аж в детстве, лет с десяти, и не только «Золотой ключик», или «Детство Никиты», или, скажем, «Аэлиту». Или «Гиперболоид инженера Гарина». То есть всё это тоже читал, конечно, но первой книгой было его избранное 1946 года, кажется, – книга, отпечатанная в завоеванном Лейпциге, в знаменитых его типографиях, и на тончайшей (но при этом плотной) бумаге, что позволило в небольшой по формату том включить очень многие вещи, причем едва ли не в большинстве еще дореволюционные. Книга «Под старыми липами» полностью вошла, со всеми этими чудаковатыми героями, Мишукой Налымовым, тетушкой Туреневой и поповой племянницей Раиской. (Там еще одна Раиса была, в повести «Приключения Растёгина», зверь-женщина.) Самое интересное в этом чтении было то, что прочитанное навсегда запоминалось. Я почти наверное могу сказать, что с той поры ничего из того тома не перечитывал, но вот поди ж ты, помню. Как можно забыть Мишуку, сказавшего скотнице своих врагов: «Баба, отрежь у коровы сиськи, три рубля дам». Или в раннем романе «Чудаки» таких персонажей, как старая, но сластолюбивая генеральша, или сам генерал, утопивший в реке весь свой урожай, когда на базаре сговорились не давать ему настоящей цены. Или как генеральша задумала найти клад Мазепы, в чем ей помогала жуликоватая монахиня Павлина из ближнего монастыря, или настоятельницу этого монастыря по имени мать Голендуха. Или как генеральша, выдавая замуж племянницу Сонечку, сумела рассмотреть мужские стати жениха Николая Николаевича Смолькова: по совету той же Павлины ему напустили в постель блох, и он среди ночи стал срывать с себя белье, а генеральша в замочную скважину подглядывала. Или питерскую любовницу Смолькова гулящую девку по прозвищу Мунька Варвар. Все они навсегда запечатлелись в памяти. В чем секрет? Они необыкновенно живые, пластически выразительные, их так же нельзя забыть, как встреченного когда-то настоящего, живого человека, чем-то поразившего. Талант Алексея Толстого – прежде всего талант рассказчика. И рассказы его даже не то чтобы смешные, юмористические, но гротескные, даже абсурдистские. По некоторым свидетельствам современников, он обладал также талантом устных рассказов. Эренбург вспоминает два таких: о дьяконе, вмещавшем в рот биллиардные шары, и о горничной, подавшей суп в ночном горшке. Но и в том, и в другом жанре, и в письменном, и в устном хорошего рассказчика определяют два первостепенных качества: острый глаз и чуткое ухо.
Много позднее я прочел в статье молодого Корнея Чуковского такую характеристику Алексея Толстого, остроумно подытожившего эту сторону толстовского таланта, эту его гротескность. Дело в том, писал Чуковский, что все его герои – дураки. Текстуально:

"Мы и не подозревали, что глупость людская может быть столь обаятельна. (...) Он изгнал из этой жизни рацио, логос, - и что же! - жизнь осталась все так же прекрасна, женщины все так же мечтательны, мужчины страстны, поэзия осталась поэзией, любовь - любовью, а люди - лунатики в сладком дурмане, в тумане, в бреду еще больше влекут и чаруют, а разум для них проклятие, разум их гибель и смерть".

Борис Парамонов: Вот после этого и говори о так называемом реализме. Для того, чтобы дать человека живым, совсем не требуется соответствия жизненной правде. Нельзя же сказать, что в жизни существуют только дураки. Так видит жизнь, так видит людей писатель Алексей Толстой – это его индивидуальный дар под таким углом, в такой атмосфере подать текст.
Кстати сказать, вопрос о дураках у Алексея Толстого помимо чисто содержательного момента содержит еще один – формальный, важный в плане литературной эволюции. Об этом писал Виктор Шкловский еще до того, как Алексей Толстой вернулся к большой эпической форме:

"Что такое глупый человек у Алексея Толстого?
Это занимательность действия при отсутствии психологической мотивировки или при парадоксальности ее. (…)
Примерный путь Толстого может быть намечен так: от «глупого» героя, мотивирующего занимательность подробностей и изменяющего обычную психологию традиционной формы, через попытку фантастического романа – к авантюрной повести без героя».


Авантюрная повесть, о которой говорит здесь Шкловский, - это «Ибикус, или Похождения Невзорова», тогдашняя новинка (статья Шкловского написана в середине двадцатых годов). И в ней есть еще одна характеристика Алексея Толстого, которую хочется привести:

«Полный, рослый, похожий на пышно взошедший и непропеченный ситный, Алексей Толстой как будто представляет сейчас собой старые традиции русской литературы. Превосходный, чистый и плавный русский язык, знание быта делают его для широких читательских масс тем же, чем служил для московского зрителя Малый театр, для ленинградского – Александринка.
Тут даже помогает имя и фамилия: Алексей Толстой; и кажется, что это он написал «Царя Федора Иоанновича» и «Князя Серебряного». Полный и бритый, с баритоном и привычной литературной фамилией, Алексей Толстой как будто судьбой предназначен для того, чтобы от него, как от неподвижного камня, отсчитывали путь, пройденный русской литературой. К счастью для писателя, это - иллюзия. Алексей Толстой изменяется, и очень быстро. И, кроме строения фразы, скоро в нем не останется ничего традиционного».


И дальше Шкловский пишет как раз о том, что Толстой отходит от традиции психологической прозы. Повторяю, это было написано в середине двадцатых годов, когда Шкловский был уверен в естественной эволюции русской литературы и предсказывал отмирание традиционных форм. Теперь мы знаем, что эволюция эта была не совсем естественной, а заданной идеологическими требованиями к литературе со стороны большевицкого режима, и Алексей в Толстой, в частности, как раз вернулся к традиционный романным формам. Но «Князя Серебряного» он не написал, а написал «Петра Первого».

Иван Толстой: Борис Михайлович, Вы говорите только о ранних вещах Алексея Толстого, а разве не было в той книге Избранного, о которой Вы рассказываете, более поздних его вещей? Или Вам они не запомнились?

Борис Парамонов: Были, и еще как запомнились. Три рассказа двадцатых годов особенно: «Черная пятница», «Древний путь» и «Простая душа». «Черную пятницу» с ее темой русских эмигрантов в Берлине периода инфляции почему-то называют юмористическим рассказом. Не знаю, не думаю. Это опять же гротеск. Да и какой же юмор, если в финале главный персонаж застреливается, этот незабываемый Адольф Задер с его тремя автобиографиями. А русские каковы! – полковник Убейко, писатель Картошин, его ревнивая жена Мура, красавица Соня Зайцева, к которой сватается Адольф Задер, про которую помнится: Соня встала из-за стола и пошла в гостиную, шевеля бедрами значительно больше, чем требуется для прохода из одной комнаты в другую. А про племянницу хозяйки пансиона фрау Штубе, не выдержавшую Сониной конкуренции: она пожелтела и похудела, как москит. И ведь навсегда в память запало, с детского возраста, с десяти лет. «Черная пятница» не юмор, а опять же гротеск, она очень похожа на рисунки Георга Гросса. Я до сих пор помню наизусть такой диалог:

- Положение крайне тяжелое, - отчетливо сказал Убейко… - Ответственность перед членами семьи удерживает от короткого шага. Смерти не боюсь. Был в шестнадцати боях, не считая мелочей. Смерть видел в лицо. Расстрелян, закопан и бежал.
- Мой принцип, - сказал Адольф Задер, - никогда не оказывать единовременной помощи.
- Не прошу. Не в видах гордости, но знаю, с кем имею дело. Хочу работать. Разрешите вкратце выяснить обстановку. В тридцати километрах от Берлина у меня семья, - супруга и четыре дочки, младшей шесть месяцев, старшая слабосильна, в чахотке, две следующие хороши собой, в настоящих условиях только счастливой случайностью могут избежать института проституции.


Борис Парамонов: Этот потрясающий «институт проституции» действительно смешон. Но если это и юмор, то черный. «Черная пятница», черный юмор.
Рассказ «Древний путь» - про умирающего французского офицера, который плывет на родину на одном корабле с русскими эмигрантами, по маршруту Одиссея и древних пелазгов. Это уже не юмор и не гротеск, а трагедия. И столь же трагичен рассказ 1919 года «Простая душа», вещь, по-моему, лучшая у Алексея Толстого, уже совершенно гениальная – точно так же, как одноименный рассказ Флобера. Есть даже некоторое сюжетное сходство – и Флоберова служанка, и Катя-портниха теряют жениха, но Фелисите в давнем прошлом, а Катя вот сейчас, в октябре семнадцатого года, в Москве. Этот рассказ стоило бы целиком прочитать сейчас, но нельзя, давайте выборочно процитируем:

“Катю портниху, не знали? Очень хорошая была портниха и брала недорого. А уж наговорит, бывало, во время примерки, пока с булавками во рту ползает по полу, - прикладывает, одергивает, - узнаете все, что случилось захватывающего на Малой Молчановке. А если начнете бранить, - отчего обещала и не принесла платье, - заморгает глазами:
-Верю, верю, мадам, вы совершенно вправе сердиться».


Катя – девушка любвеобильная и постоянно в чувствительных романах, но кто ее упрекнет? Она девушка холостая, самостоятельная. Вт она учит модным танцам горничную Капитолину, и вдвоем бегут она на круг, где вечером играет оркестр Фанагорийского полка. Не успели добежать – возникает юнкер: разрешите пригласить на вальс? И только под утро возвращаются домой, и долго еще вздыхают засыпая.
А потом следует сцена потрясающей пластической выразительности – хоть в кино снимай. (Я знаю, кто бы мог сделать адекватный фильм на основе «Простой души» - Андрей Кончаловский.)

“В то лето фанагорийцы ушли на войну. Утром рано заиграли трубы в лагерях, и барышни, швейки, горничные, кто в туфлях на босу ногу, кто в накинутой на рубашку шали, простоволосые, иные заплаканные, и все - печальные, собрались на поле.
Медленно, длинной пылящей колонной уходили фанагорийцы. На спинах до самого затылка навьючен скарб, штыки торчат щетиной, топают тяжелые сапоги, лица строгие, разве крикнет с края кто помоложе: "Эй вы, голубки, прощайте!"
Верхом на смирной кобыле - командир, усатый с подусниками, сидит бодро, глаз не видно из-под бровей. У стремени его шагает командирша, загорелая женщина с мальчиком на руках.
Вдруг высокий голос запел: "Взвейтесь, соколы, орлами", - и густая, тысячеголосая грудь подхватила песню. Заплакали женщины, побежали дети вслед. И колонна потонула вдали, в пыли.
Ушли - и назад не вернулся ни один”.


Начались у Кати скучные будни, скукожилась жизнь, печально всюду.

Троих Катя проводила на вокзал за это время. Невеселая была любовь ни с одним, больше от жалости бегала видаться...
Проводит, поскучает, потом прочтет в газетах: убит на поле славы.
Шьет у окна Катя, мелькает иголкой и думает: "Где это поле славы, где столько народу побито? Посидела бы у этого поля, поплакала".


И вот наступает революция. Доктор Болдырев, на жену которого работает Катя, поздравляет Катю, трясет ей руку: вы теперь гражданка свободной России! Наступает радостное лето, Катя вместе с другими ходит на митинги – и знакомится с Сергеем Сергеевичем: вот она, настоящая любовь! Милый человек, он читает ей историю Французской революции: ну, что вы скажете, Катя, о Марате? – Бог с вами, Сергей, Сергеич, он такой кровожадный!
За летом осень, и вот октябрь. Поздним вечером стучатся к ней в окно – трое в солдатских шинелях и среди них Сергей Сергеевич – просят напоить их чаем. Потом уходят в ночь, в шум долгого боя. Не выдержала Катя, схватила чайник, побежала разыскивать Сергея Сергеевича.

Катя охнула, закричала: - Сергей Сергеевич, где вы?
Ее не захотели слушать, прогнали, и вдогонку хриплый голос из канавы крикнул:
- Не туда идешь, дура, он - около Чичкина лежит.
Сергей Сергеевич лежал около лавки Чичкина, у самой стены. Шинель на нем коробилась, как неживая, пыльная. Голова закинута навзничь, рот приоткрыт, из темени по асфальту растекалась темная лужа.
Катя присела около него и долго, долго глядела в лицо. Оно было не то - любимое, - не его лицо. Прах оскаленный. Потом она взяла чайник и пошла обратно. Сняла с плеч, накинула на голову платок, опустила его на глаза.
Вечером на седьмые сутки Москва погрузилась в желтоватый туман. Затихли выстрелы. Провыл последний снаряд из тумана. И кончилось сражение.
Утром Катя вышла купить молока. На перекрестке стоял бородатый решительный мужчина в шляпе, рослый, с черными от пороха руками, - выдавал пропуска. Госпожа Бондарева, - за эту неделю сморщилась, как гриб, - подошла к Кате, шепнула:
- Смотрите, милая моя, какой стоит с бородищей, - как же нам жить-то теперь?..


Иван Толстой: Борис Михайлович, а не было в том издании вещей на советскую тему?

Борис Парамонов: Был один странноватый рассказ под названием «Василий Сучков» - про шпиона. Но шпион какой-то странный: к нему на дом ходит некий финн и открыто его вербует. Жена Сучкова догадывается об этом и говорит ему: Василий, ты шпион. Тогда он ее убивает. Нельзя сказать, что удачное сочинение, но опять же запомнилось. Были уже поздние, времен войны «Рассказы Ивана Сударева». Но вот чего в томе не было – это двух больших рассказов, скорее новелл, очень нашумевших в двадцатые годы: это «Гадюка» и «Голубые города». Тема общая тогда для советской молодой литературы, навеянная атмосферой нэпа: люди, вышедшие из гражданской войны, не могут примириться с новыми временами, со всеобщей, так сказать, демобилизацией, даже с обуржуазиванием части госаппарата (употребляю советскую лексику тех лет). В более адекватных терминах эту тему определяли как капитуляция планирующего разума перед стихией бытийных инстинктов, и в этом качестве подобная литература осуждалась официальной критикой. Но тогда так и об этом писала вся пристойная литература. Можно назвать «Вор» Леонова», «Особняк» Всеволода Иванова, да и «Зависть» Олеши сюда можно отнести. «Гадюка» вещь эффектная. Молодая девушка из хорошей семьи попадает к красным и влюбляется в комиссара, который вскоре погибает. Героиня так и остается всю войну девственницей. Потом она приезжает в Москву, поступает на советскую службу, где вызывает всеобщую ненависть своими дикими партизанскими манерами и демонстративно неухоженной внешностью, всё еще в кожанке ходит и в солдатских сапогах. Помню, начинается рассказ с описания того, как героиня моется по утрам на коммунальной кухне под краном – быт, что и говорить, звериный. И вот на службе появляется новый начальник, в которого она опять же влюбляется – и начинает следить за собой, обзаводится новой одеждой, духами и прочее. А у начальника роман с хорошенькой секретаршей Сонечкой, он, так сказать, осуществляет на практике лозунг: они устали, они хотят отдохнуть (то есть и сам вроде как поддался расслабляющей атмосфере нэпа). И в этом новом своем обличье героиня (Ольга ее имя, причем автор всюду называет ее Ольга Вячеславовна, на старинный манер, как и положено величать людей приличных) - она вызывает ревность и ненависть Сонечки, которая ее оскорбляет, называя полковой шлюхой и венеричкой. Тогда Оля убивает ее – застреливает из сбереженного с войны нагана.
«Гадюка» имела сенсационный успех у советского читателя, над героиней повести устраивали общественные суды, была тогда такая мода: осудить или оправдать героиню? Думаю, что в основном оправдывали. Нэп нэпом, но навыки революционного правосудия оставались в силе.
«Голубые города» в этом же духе, и даже, так сказать, драстичнее. Герой, которому в горячке и чаду гражданской войны всё мерещились какие-то голубые города коммунистического светлого будущего, после войны попадает в уездное захолустье, продолжающее жить по старинке, по-обывательски. Тогда герой поджигает город. Помню, когда читал, опять же школьником еще, то весьма негодовал на этого идеалиста: очень уж завлекательно была описана тогдашняя жизнь, все жили в собственных домах и по вечерам лежали в своих садах под яблонями. Чего еще этой суке надо?

Иван Толстой: А «Ибикус» был в том запомнившемся Вам собрании?

Борис Парамонов: Нет, не было, его прочел позднее, но тоже еще школьником. И надолго – навсегда – попал под обаяние этой вещи. Некоторые считают, что это вообще лучшее сочинение Алексея Толстого. В Дневниках Чуковского записан один разговор с Тыняновым, который говорил, что Толстой лучше всего пишет, когда не старается, а как Бог на душу положит. Поэтому «Ибикус» хорош, а «Хождение по мукам» никуда не годится. Повторяю, это Тынянов говорил, вообще не любивший Алексея Толстого. Но, действительно, «Ибикус» и вне всяких сравнений хорош. Это старый добрый сочный Алексей Толстой. Там есть куски, которые хочется на память выучить, как стихи. Например, такой кусок (мелкий служащий Невзоров пристрастился читать в газетах светскую хронику):

Бывало, купит "Петербургскую газету" и прочтет от доски до доски описание балов, раутов и благотворительных базаров. "У графа такого-то на чашке чая парми присутствующих: княгиня Белосельская-Белозерская, графиня Бобринская, князь и княгиня Лобановы-Ростовские, светлейший князь Салтыков, князь Юсупов, граф Сумароков-Эльстон..."
Графини представлялись ему с черными бровями, среднего роста, в кружевных платьях. Княгини - длинные, блондинки, в платьях электрик. Баронессы рыжеватые и в теле. Граф - непременно с орлиными глазами. Князь - помягче, с бородкой. Светлейшие - как бы мало доступные созерцанию.


Мне тут особенно нравится эта чашка чая «парми». «Парми» по-французски – это «среди», «между». А получается, что так вообще этот журфикс называется – чашка чая «парми», самостоятельное понятие, вроде файф-о-клока. Который, кстати, тоже в этом описании присутствует в незабываемой фразе: «Происходил файф-о-клок».
«Ибикус» - авантюрный роман, роман приключений этого самого Невзорова во время гражданской войны и на первых порах эмиграции. Оригинальность вещи в том, что все эти нелегкие времена даны в юмористическом ключе. Это очень смелый стилистический ход – дать историческую трагедию в форме плутовского романа. Еще и еще раз на этом примере убеждаешься, что никакого реализма в литературе не надо; или скажу мягче: можно и без реализма обойтись в создании литературного произведения. Толстовский Невзоров предшественником своим имеет Чичикова, а в будущей проекции - Остапа Бендера. Самое знаменитое место «Ибикуса» - это изобретение тараканьих бегов, «русской национальной игры», как ее рекламируют авантюристы Невзоров и Ртищев.

Иван Толстой: Борис Михайлович, всё-таки вещи Толстого после возвращения его из эмиграции, основные, капитальные его вещи, - это не рассказы и не пьесы (некоторые из которых, как Вам известно, имели громадный успех, например, «Заговор императрицы»), это романы: «Петр Первый» и трилогия «Хождение по мукам». Что, по-вашему, можно сказать об этом – основном – массиве его сочинений?

Борис Парамонов: На мой взгляд, нужно всё-таки помнить, что Алексей Толстой не с этого начал, вернувшись из эмиграции. Приехал он с «Аэлитой», написанной еще в Берлине, издал тот же «Ибикус», написал «Гиперболоид инженера Гарина». Недоброжелатель его Тынянов в дневниковых записях Чуковского говорит, что «Гиперболоид» провалился. Не знаю, не уверен, по-моему, это был хит, роман бессчетно переиздавался. Был даже сделан мини-сериал в послесталинское уже время. И таким же хитом было «Детство Никиты».

Иван Толстой: Тоже написанное еще в эмиграции.

Портрет Алексея Толстого работы Петра Кончаловского

Портрет Алексея Толстого работы Петра Кончаловского

Борис Парамонов: Да, но сразу же публиковавшееся в СССР и тоже постоянно переиздававшееся. Я, кстати, читал в одной книге об Алексее Толстом, что это вообще лучшие его вещи: «Аэлита», «Детство Никиты» и «Золотой ключик». Массовый читатель знал Алексея Толстого именно по этим вещам, а «Петр» и «Хождение по мукам» писались долго, издавались частями и были канонизированы уже позднее. «Аэлита», кстати, тоже была экранизирована, еще во времена немого кино. Там, кажется, играл Ильинский.

Иван Толстой: И всё-таки выскажитесь по поводу «Петра» и «Хождения по мукам». Вот только что, в декабре, трилогия была издана в серии «Литературные памятники», а это уже канон, это классика. Согласны вы с таким решением?

Борис Парамонов: Ну, Алексей Толстой, по глубокому моему убеждению, классик и без этих, канонизированных еще в советское время, сочинений. Издание же нынешнее «Хождений по мукам» целесообразно, прежде всего, по текстологическим соображениям. Ведь первый роман трилогии «Сестры», написанный в эмиграции, и не в Берлине, а еще в Париже, когда Алексей Толстой был далек еще от последующего «сменовеховства», был откровенно антисоветским и подвергся в СССР значительнейшей переработке. Конечно, этот первоначальный вариант интересно прочесть в нынешнем научном издании. При этом ведь считается, что «Сестры» даже и в переработке советской – лучшая часть трилогии. Понятно, почему она была наиболее интересной советским читателям, например, мне четырнадцатилетнему: там же описывалась дореволюционная еще жизнь, причем столичная, петербургская. Говорили, что прототип поэта Бессонова – Александр Блок, и корили автора за такое снижение образа великого поэта. Тут я хочу сказать о моем самостоятельном исследовании этой темы в одной статье. Блок был, как можно догадаться, мизогином, женоненавистником, его многочисленные романы – миф (достоверен роман разве что с Андреевой-Дельмас). И одна сцена в «Сестрах», мне кажется, этот миф как раз разоблачает: а почему, собственно, Елизавета Киевна, проведя ночь с Бессоновым, испытывает к нему отвращение? Это дано опять же с толстовским юмором, но дело не в манере описания, а в самой ситуации, недвусмысленно представленной. Но я могу понять, почему «Сестры» в любом варианте вызывали недовольство высоколобых читателей, которые были еще живы в начале двадцатых годов: они помнили атмосферу недавнего Серебряного века и знали, что она была гораздо сложнее и значительнее, чем это описал Алексей Толстой. С этим можно согласиться: Толстой был здоровым, полнокровным человеком и талант у него был такой же, он по природе своей был чужд всяческого декаданса. А ведь пресловутый Серебряный век и был самым настоящим декадансом. Это было болезненное время – культурно болезненное. Другое дело, что болезнь может очень утончить жизненное восприятие и культурное творчество, об этом много и убедительно писал Томас Манн. Обратим внимание, что декадентские типы, коли они появляются у раннего, дореволюционного Толстого, всегда даны иронически. Впрочем, Шкловский в той статье двадцатых годов говорил, что влияния на Толстого модернистской литературы нужно учитывать.
У него есть забавный рассказ «Фавн»: в петербургских туманах молодой конторской девушке является этот античный персонаж из тогдашнего репертуара, но фавн этот – здоровенный мужичина, и девушка, даже убедившись, что это был сон, удивляется: почему это так реальны были некоторые ощущения во время этого ее знакомства? Мне кажется, это навеяно прозой Анри де Ренье, которая так восхищала молодого Алексея Толстого, о чем он сам писал в автобиографии.
Но ведь и вторая часть трилогии – «Восемнадцатый год» - вещь, отнюдь не лишенная определенного интереса, и вещь далеко не казенная. Я помню, что в скудном комментарии к девятитомнику Алексея Толстого, который у меня был, приводились некоторые документы – переписка автора с редактором «Нового мира» Полонским, где Толстой отстаивал свое видение событий. Недовольство вызывал характер описания белых, знаменитого Ледяного похода. Генерал Корнилов дан весьма сочувственно. Надо полагать, в нынешнем научном издании соответствующие документы расширены, история написания спорного, по советским меркам, романа предстает полнее.
И знаете что еще? Мне кажется, очень кажется, что эти главы «Восемнадцатого года» - «белые» главы – сильно повлияли на молодого Солженицына, задумавшего свой будущий роман о революции еще школьником. Лучшего, так сказать, источника для таких мыслей у него в то время, перед войной, быть не могло, кроме как толстовский «Восемнадцатый год».

Иван Толстой: А «Тихий Дон»?

Борис Парамонов: «Тихий Дон» это другое, там белых нет, там казаки. Казаки совсем не были антисоветски настроены с самого начала, это политика большевиков их толкнула на временный (и весьма шаткий) союз с белыми. Казаки очень хотели держать нейтралитет. Тут, при чтении «Восемнадцатого года», импульс у Солженицына родился, я почти уверен.
Ну а «Хмурое утро» вещь уже не живая, надуманная, в советском каноне сделанная. Но вот что я хотел бы самым решительным образом подчеркнуть – «Хождение по мукам» было, безусловно, магистральным произведением советской литературы сталинского периода, историко-литературное значение этого сочинения велико. Тут вспоминается одно мемуарное свидетельство, из первой книги Надежды Яковлевны Мандельштам: Катаев говорил в конце тридцатых года: «Сейчас надо писать Вальтер Скота». Так Вальтер Скотт уже и был написан – «Хождение по мукам».

Иван Толстой: Уже написан Вальтер. А «Петра Первого» тоже в таком же ключе трактовать можно, по-вашему?

Борис Парамонов: Да, конечно. Хотя эта тема, как известно, возникла у Алексея Толстого еще до большевиков – в рассказе семнадцатого года «День Петра». Тут не обошлось без влияния Мережковского с его историческими романами. Но что бы мы ни говорили о толстовском «Петре», это куда лучше Мережковского. У того была историко-культурная схема в его трилогии, обычная, настрявшая его схема: христианство и язычество, дух и плоть, земля и небо и прочие дихотомии, исторический материал под эти схемы подгонялся. А у Алексея Толстого книга вышла живая, и сам Петр живым. Тут дело в таланте автора. Мережковский был высококультурным начетчиком, а Алексей Толстой – писателем, высокоталантливым писателем.

Иван Толстой: Борис Михайлович, значит, по-вашему, можно сказать, что «Петре Первом» не было априорного задания, идеологического задания? Что эта вещь бесспорная, никакой идеологией не замаранная? Хоть сейчас переиздавай?

Борис Парамонов: Так уже и переиздают, вот у меня на столе лежит издание Захарова, 2004 год. Но нынче это не критерий – есть в книге советские следы или нет. Вы видели рекомендованный для школьного чтения список ста лучших русских книг?

Иван Толстой: Видел, как же.

Борис Парамонов: Это же черт знает что. Сколько там густого совка. Более того: рекомендованы так называемые национальные эпосы народов СССР. Им всё еще мерещится призрак империи. Я уже не говорю о том, что эти эпосы в основном сочинялись московскими переводчиками.

Иван Толстой: Но «Петр Первый» в этом списке есть.

Борис Парамонов: Конечно, «Петру Первому» в любом списке русских книг подобает законное место. Это литература, а не идеологический артефакт. Но всё-таки некий идеологический сюжет в истории написания «Петра Первого» присутствует, не очень сейчас и ясный, вернее совсем неясный. Нужно помнить некоторые тонкости советской культурной истории. Толстовский «Петр» связан с темой исторической школы Покровского. Покровский – историк-марксист, причем он был профессионалом, доцентом Московского университета еще до революции, и марксистом он был еще до революции (как в литературоведении дореволюционными еще марксистами были Фриче и Коган). Покровский дал свою «Историю России в самом кратком очерке», построив эту историю в методологии, лучше даже сказать манере, очень упрощенного экономического материализма. История России сводилась к динамике хлебных цен, из нее были изгнаны события и лица. Голая схема. Это понравилось Ленину, написавшему хвалебный отзыв, и Покровский, естественно, стал главным советским историком, под его началом все в подобном роде стали писать, в том числе будущий академик Нечкина. И вот получилось так, что Сталин решил с этой школой покончить. Почему? На этот вопрос очень интересно ответил Милюков из эмиграции, я читал его статью в журнале «Современные записки». Надо к тому же вспомнить, что сам Милюков был историком немалым (кстати сказать, специалистом по Петру). Милюков напомнил, что в схеме Покровского Россия давно уже была буржуазным обществом, и социалистическая революция в ней произошла в полном согласии с марксистским каноном: созрели, мол, все условия. В таком случае получалось, что вроде как никакой специальной заслуги большевиков в том и не было: яблочко само упало в руки. И это задним числом бросало нежелательный свет на политику Сталина. Вспомним, что отказ от школы Покровского состоялся в начале тридцатых годов, когда уже прошла коллективизация. Получалось, что Сталин волюнтарист, как позднее стали говорить о Хрущеве, что он насильнически нарушает объективные законы истории, определяемые экономикой. И Сталину понадобилось увидеть в истории, в русской истории другой сюжет – не внеличностный ее характер (как и надо по Марксу или, по крайней мере, по Покровскому), а именно волевой, подчеркнуть активную роль личности в истории. То есть вернуть в историю события и людей, великих государей, в первую очередь.
И вот тут Алексей Толстой со своим Петром очень пришелся кстати. Как говорится, оказался в нужном месте в нужное время – даже, может быть, и без собственных сознательных усилий (тут важна хронология написания «Петра», первого приступа к роману и прочее, чтобы установить, что было сначала, а что потом). В любом случае Алексей Толстой попал в яблочко. Но он и вообще был удачник.

Иван Толстой: Тут можно вспомнить Георгия Федотова, сказавшего о первом советском школьном учебнике истории после разгрома школы Покровского: это учебник, написанный для Пугачева Швабриным.

Борис Парамонов: Это очень остроумно, но не совсем точно. Во-первых, Сталин не был Пугачевым, как раз историю он хорошо знал (как и Гитлер). И потом, что касается Алексея Толстого, если брать его в этом контексте, то вот уж кто не Швабрин. Он даже и не Гринев, а покрупнее фигура. Скорей нужно вспомнить самого Пушкина – не как поэта, конечно, а как историка, писавшего историю Пугачева и работавшего над историей Петра. Я не провожу прямого сравнения двух русских писателей, а только указываю масштаб, в котором нужно рассматривать этот сюжет. Вы знаете, Иван Никитич, мне вспомнилось одно место из повести Тынянова «Малолетный Витушишников»: Булгарин говорит, сравнивая себя с Пушкиным: оба трудились, оба старались угодить начальству – и добавляет про себя: только одному повезло, а другому шиш. Опять же, не подумайте, что я сравниваю Алексея Толстого с Булгариным: «Петр Первый», да и всё, им написанное, - это не «Иван Выжигин».

Иван Толстой: Вы можете представить Алексея Николаевича Толстого оставшимся в эмиграции? Что из него получилось бы?

Борис Парамонов: На этот вопрос давно уже и лучше кого-либо ответила Марина Цветаева в одном эмигрантском журнале, когда Толстой уже возвратился в Россию, что вызвало большой шум в эмиграции и массу нелестных откликов и характеристик. Цитируем:

Родина не есть условность территории, а непреложность памяти и крови. Не быть в России, забыть Россию – может бояться лишь тот, кто Россию мыслит вне себя. В ком она внутри – тот потеряет ее лишь с жизнью.
Писателям типа Алексея Николаевича Толстого, то есть чистым бытовикам, необходимо – ежели писание им дороже всего – какими угодно средствами в России быть, чтобы воочию и воушию наблюдать частности спешащего бытового часа.
Лирикам же, эпикам и сказочникам, самой природой творчества своего дальнозорким, лучше видеть Россию издалека – всю – от князя Игоря до Ленина – чем кипящей в сомнительном и слепящем котле настоящего.


Замечательные слова – и вообще, и касательно Алексея Толстого в частности. Но совершенно необходимо сравнить эти слова с реальным ходом событий в его уже советской жизни. Тогда получается, что всё, ею сказанное, относится именно к Толстому, без выделения его в какую-либо рубрику.
Бытовик – да, пока что примем эту характеристику Алексея Толстого, помня, однако, что быт у него, как мы уже говорили, чаще всего гротескно преломлен, и Шкловский в упоминавшейся статье как раз оспаривал его отнесение к бытовикам, к реалистам. Вспомним также, что, вернувшись в Россию, Толстой меньше всего писал о новом быте, меньше всего, словами Цветаевой, о нынешнем кипящем и слепящем дне. Тут два только исключения, мы уже говорили о них, - «Гадюка» и «Голубые города». После этого современность советская уходит из творчества Алексея Толстого. Давать ее реалистическую, «бытовую» картину становилось уже невозможным в советских условиях, мешала цензура. И если не считать лирики (только в молодости он писал стихи), то советский Толстой – это как раз эпик и сказочник. Эпос, понятно, «Петр» и «Хождение по мукам», а сказки или фантастика – и «Аэлита», и «Гиперболоид инженера Гарина», и «Золотой ключик». Алексей Толстой оказался куда сложнее и шире той характеристики, которую ему походя дала Цветаева.

Иван Толстой: Долгое время изучать Алексея Толстого стеснялись. Мне кажется, что исследователи боялись запачкаться об одного из создателей советской идеологии. Вы согласны, что это говорит в пользу литературоведов? Что этическая сторона дела для них оказалась важней эстетической? Давайте сравним поведение Алексея Николаевича с поведением других литераторов в сталинскую эпоху.

Борис Парамонов: Не секрет, что об Алексее Толстом многие говорили плохо, считали его поведение профанацией высокого облика русского писателя, в его случае как раз исторически и биографически преемственным, законно унаследованным (вспомним слова Шкловского) – и тем самым взывавшем, так сказать, к несению священного огня. Я-то считаю, что такие высокие образы вообще не должны ассоциироваться с литературой: литература – это ремесло, а не священное служение. Как сказал поэт: красота – не прихоть полубога, а хищный глазомер простого столяра. Вот этот глазомер Толстому не изменял. А мораль? Мораль художника – это его мастерство. Так что я склонен вообще не обсуждать эту тему: где и когда Алексей Толстой сказал или сделал что-нибудь не так и не то. Больше того: сколько ни читаешь о нем – ничего худого не обнаруживается. А добрые дела засвидетельствованы, например, спасение Белинкова едва ли не от смертной казни. Шкловский тоже в этом спасении участвовал, за что Белинков и отплатил ему потоками грязи.
Конечно, Алексей Толстой занимал привилегированное положение – тем еще выгодное, что от него не требовали никаких прямых политических акций. Написать статью о московских процессах – максимум. А что такое эти статейки – хорошо известно: контора пишет. Да и бумаги соответствующие подписывали все – даже Платонов.
Мне думается, что в негативном отношении к Алексею Толстому немалую роль сыграла – зависть, озлобленность удачником. Даже высококультурный Тынянов не был чужд подобным реакциям.
Ахматова назвала его «очаровательным негодяем». Тут важно, что очаровательный. А негодяем он не был – он был циником. А циник – это человек, правило которого : живи и давай жить другим.
Булгариным он не был, но по службе ему повезло.

Иван Толстой: Ну, хорошо, а история с пьесой «Заговор императрицы», с Дневником Вырубовой, который они подделали вместе с историком Павлом Щеголевым? Опять «очаровательный»?

Борис Парамонов: Мне кажется, это делалось исключительно от полнокровия, от любви к литературным мистификациям, пастишам. Он же хорошо помнил историю Черубины Габриак, сам секундантом был Волошина на дуэли с Гумилевым. Вы знаете, Иван Никитич, я в детстве застал этот старый журнал «Минувшие годы», где печатался Дневник Вырубовой и по своей детской привычке совать нос в любую книгу – прочитал. Не помню ничего, кроме одной детали, но какой: император Николай Второй, пишет якобы Вырубова, любил наблюдать совокупление свиней. Я потом узнал, что это фальшивка (мне поведал о том профессор Окунь с истфака ЛГУ), но я подумал: а какая талантливая фальшивка, какой фламандский образ. Алексей Толстой и был фламандец.

Иван Толстой: Именно так он дан на известном портрете Кончаловского;

Борис Парамонов: Завистники даже этот замечательный портрет старались использовать к вящему бесчестию Толстого. Аргумент был такой – не раз его слышал: посмотрите на дату – 1941 год (некоторые прибавляли – 42-й), вся страна страдает, погибает на фронте и голодает в тылу, а этот расселся среди антикварной хаванины. Так война началась в конце июня, было еще шесть месяцев мирной жизни. Вот тогда Толстой и позировал Кончаловскому.
И я скажу, что общего у них – Толстого и Кончаловского, какой культурный урок дают они помимо их большого художества. Это люди, которые сумели построить и сохранить культурные гнезда – свои семьи сделать такими культурными гнездами, заповедниками эстетически выразительной жизни. В свое время в сборнике «Вехи» об этом писали: один из недостатков русской интеллигенции – ее безбытность. А культура всегда хранится и приумножается в семье, там создаются и сохраняются необходимые традиции. Вот это наследие Алексея Толстого едва ли не важнее его писательства. Хорошо, что в России среди всех ее лихолетий сохранились эти культурные гнезда и зерна – и не только сохранились, но уже и проросли в следующих поколениях.

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG