Ссылки для упрощенного доступа

logo-print
Собранные в "Книгу перемещений" Кирилла Кобрина (и да, составляющие в ней связное повествование) тексты вполне могут быть рассмотрены как образчики нового жанра. Правда, весьма индивидуального, в существенной степени привязанного к личному мироотношению и душевному стилю его создателя. Записки Кирилла Кобрина о перемещениях (из одной точки экзистенции в другую) при всей общности их внешних примет с травелогами – антитравелоги, а то, что в них описано (запротоколировано? – тут напрашивается какое-то суховатое, принципиально необживаемое, что ли, слово), по существу, антиперемещения. Антипутешествия.

Такого в серии "Писем русского путешественника", посвященной разнообразию взаимодействий человека и пространства, кажется, до сих пор не бывало. И только ли в ней?

В путешествиях, как известно, человек осваивает и присваивает мир, проясняет его для себя, выращивает между ним и собою связи, налаживает отношения; травелоги же – рассказы себе и миру о том, как это делается. Протоколы, хроники, рецепты присвоения. Теперь же перед нами – нечто как раз противоположное, проза мало (если вообще) освоенного нашей словесностью вида: проза отчуждения; нарабатывания и выстраивания дистанций между собой и миром.

В самом деле, с чего бы начинать разговор о странствиях по свету не чем-нибудь, а описанием смерти? И того еще более. В маленьком, открывающем сборник тексте-эпиграфе речь идет не просто о том, как кончил свои дни швейцарский писатель Роберт Вальзер, но о том, что автор видит в этом освобождении от земного бытия пример и идеал для самого себя. И самые первые слова в книге – об этом: "Я бы хотел умереть, как он".

С чего бы? "…Все, что хотел, сделал, хотя чтó хотел – непонятно, что сделал – не помню, а уж окружающие и подавно не знают".

А вот именно с того. Потому что речь об освобождении: от сделанного, от желаемого, от понимания, от окружающих, от их знания, от самого себя.
"Смерть легка, если вся жизнь есть подготовка к исчезанию, если одна из долгих прогулок выводит тебя к ней".

И только после этого, задав направление, можно говорить о личных, живых подробностях (выдуманных или нет – фикшн или нон-фикшн – какая разница, все равно они личные и живые, осязаемые и пахучие, неудобные и трудные, как все живое): "Затаив дыхание, спуститься по лестнице, стараясь не касаться стен, по плечо выкрашенных синей больничной краской, мимо лужи справа, хрустнуть у двери спичечным коробком – и вон. Вон. На Батумскую, забирающую вверх у "шайбы" (забыл название: "Отдых"? "Ветерок"? "Привал комедиантов"?), меж грязно-бордовых хрущевок и каких-то расхристанных девятиэтажек, с пустыми глазницами незастекленных лоджий, с серыми штандартами развешанных простыней, на пятом этаже зеленая рубашка машет пустыми рукавами. Предположим, начало мая или конец августа. Лучшее время для этих мест".

Так вот, не отпускает мысль, что все, о чем будет сказано дальше – все эти дух захватывающие, казалось бы, (а что? и захватывающие) перемещения: с рабочих окраин Нижнего Новгорода – в самую гущу европейской цивилизации и исторической памяти: Прага как место постоянного и повседневного обитания, с ума же сойти, Дублин, Лондон, Лиссабон, одни названия чего стоят (оттягивают карман воображению, как тяжелые золотые дублоны!), обзавидоваться, – именно и прежде всего – "подготовка к исчезанию". Описание всех этих мест, своих взаимоотношений с ними – перечисление подручных средств, с помощью которых ведется одна из важнейших человеческих работ: работа растождествления с миром. Своего рода экзистенциальная практика. "И вон. Вон".

Если путешествие в классическом смысле – наработка себе биографии, ее насыщение и обогащение, вписывание в нее очередных строк, то антипутешествие – освобождение от нее.

Будучи почти ровесником автора книги, автор этих смиренных строк давно и пристально чувствует, насколько насущной становится эта задача во второй половине жизни.

Итак, описываются нам – "пролетом от Кафки к Джойсу" – места, в которых автор ли, двойник ли его (может быть, даже несколько двойников, не исключаю) оказывается волею некоторых судеб; места как реально прожитые, так и воображаемые, но от того реальные ничуть не менее, а то, пожалуй, даже и побольше. Из Нижнего поздних безвременных семидесятых, ранних дремотных восьмидесятых – в вычитанные Париж и Вену, из вагона мчащегося через Европу экспресса – обратно в детскую память, в "страны, само имя которых бросало его в дрожь восторга, сердце замирало от простого упоминания, фантазия дорисовывала несуществующие подробности. Коричневый ямб "Батавская республика". Ах! Прохладная и нежная "Саксония", по которой он как раз ехал. "Неаполитанское королевство" – не страна, а серенада. "Ирландия", которая волновала, пожалуй, больше других, ибо нигде нельзя было прочесть, что же там происходило до середины XVII века…" Деревянный кинотеатр "Родина" в нижегородском Автозаводском парке отправляет восхищенное воображение в Альгамбру, а попутно – в Калифорнию или Лас-Вегас, и даже его обгорелые стены отсылают к развалинам святилища Митры на североанглийской равнине, возле Адрианова вала. Исследовательские интересы заносят автора-героя в средневековый Уэльс, а затем и его самого во плоти – в Уэльс сегодняшний. Иные судьбы заводят его в Прагу, "полную противоположность Нижнему Новгороду", с расхожей мифологией которой он расправляется, кстати сказать, совершенно беспощадно, – иной раз, изнутри собственной пристрастности, подумаешь: уж не до жестокости ли? (и этим тоже занимает в традиции русского праговосприятия, склонной очаровываться, особенное, единичное место: "Прага – город культурного кича, может, даже столица европейского кича. Ее аляповатое, тяжеловесное барокко, этот иезуитский мейнстрим эпохи Контрреформации… Ее упадочная готика и подростковая неоготика…", "многие части городского организма выглядят столь анемичными, если не сказать – полумертвыми".)

И никуда, никогда не переносится он полностью, без остатка. Даже в "Л., лучший из городов" (имеется в виду британская столица). Что до Праги, то в ней автор-герой пережил одну из самых долгих и, думаю, мучительных своих непринадлежностей. "Надо было начинать жить, а не туристствовать, но для этого нужны некие внутренние основания, конгруэнтность месту обитания или, наоборот, отталкивание, хоть что-то. Я копался внутри себя в поисках всего этого, но увы. Я оставался сам по себе, город – сам по себе. Он был вязко безразличен ко мне, я – как печальный любовник, обнаруживший, что равнодушен к женщине, которой добивался с такой страстью и добился-таки, – разочарованно безразличен".

Вообще, Кобрину интересен – именно исследовательски – опыт непринадлежности, осмысление и артикуляция этого опыта у других. Я бы сказала, многообразие этого опыта, его возможности, модусы, оттенки. Поэтому, думаю, так притягательна для него фигура Кафки – "истинного пражанина начала прошлого века, немецкого еврея, иногда говорившего по-чешски", в сочинениях которого "Праги почти нет" – этот человек с множественной, сложной и никогда, пожалуй, не полной принадлежностью встречается в книге не раз, с неслучайной настойчивостью (надо ли говорить, что "единственным ключом" к ускользающей Праге для автора-героя становится именно Кафка?). Думаю, чувствует он родство и с Вальтером Беньямином, не вписывающимся целиком, кажется, ни в одну из созданных европейской культурой форм интеллектуального существования. Тот, от чьего лица здесь ведется речь (этот персонаж совершенно не обязан быть тождественным автору), органичнее всего чувствует себя в роли "анонимного пассажира экспресса "Евросити" с англоязычной пражской газетой в руках". "Раз тронувшись с места, перестаешь быть кем-то: гражданином, отцом, писателем." И не это ли – единственное, ради чего вообще по-настоящему стоит трогаться с места? "Перемещение по Европе выдувает из тебя ошметки нажитого и благоприобретенного контекста – того, что на самом деле и есть индивидуальное. Движется – экзистенциальное, всеобщее, анонимное. Анонимное – вот счастье".

И Европа-то, со всем роскошным обилием ее подробностей, нужна прежде всего затем, чтобы стать точнейшим, тонко настроенным инструментом этой анонимности. Она для того и дана, чтобы находиться в ней как бы по касательной – "где-то в краях Гюнтера Грасса. Или кто тут у бошей рядом с франкским бродом на реке Майн живет".

"Какие знаки и символы? Любые. Скалы, изгрызенные каменотесами. Черепичные крыши. Австрийский завиток на вокзальных часах где-то в безнадежной богемской глуши. История средних веков. Новая и новейшая история стран Запада". Декорации непринадлежности; ее предметный язык. Сами-то по себе, для местных жителей, все эти места, по всей вероятности, не таковы, но на эту и только на эту роль они автором-героем назначены. "Историческое сигнализировало о себе, подмигивало, щедрой рукой рассыпало намеки, стараясь преодолеть голую экзистенцию путешественника своими расшитыми камзолами и строгими фраками. Опять-таки, в этом историческом не было ничего персонального – коллективная память европейца, и только".

(Единственный сюжет о принадлежности здесь – все, связанное с родным городом автора, Нижним Новгородом. Это принадлежность трудная и подробная; пожалуй, не без горькой любви к ней, не без сложной благодарности. Преодолеть такое, конечно, нельзя, уже хотя бы потому, что все изначальное входит в наш состав, прямо-таки его образует. Но от него можно уйти – и пространством такого ухода становится обобщенная "Европа". Она была такой, еще не виданная, еще во время юношеских нижегородских чтений: "Что же он читал тогда? Скотта Фицджеральда? Кортасара? Кокто? Хаксли? Он уже не помнил. Помнил только видение той поры: маленькая, мощенная булыжником площадь, угол какой-то улицы, двухэтажный дом, крытый черепицей, зияющий чердачными окнами, газовый фонарь освещает вход в трактир, занимающий первый этаж, выставленные на улицу два стола, пусто, никого нет…" Обезличивающе-освобождающей Европа была назначена изначально. Так и хочется сказать – "в авторской персональной мифологии". И сказала бы, если бы только Кобрин по своему интеллектуальному темпераменту не был так противоположен всякой мифологичности).

И европейство как уход от русской принадлежности, и освобождающий эффект анонимности – темы сами по себе не такие уж новые (другое дело, что до уровня экзистенциальной, хорошо отрефлектированной практики даже не знаю, поднимал ли их кто в отечественной словесности). Куда менее очевидно – и тем настоятельнее должно быть продумано, – что анонимность не негативна: она полна собственными, не слишком тоже осознанными в нашей традиции содержаниями. "Идея анонимности как полноты, а не пустоты, сильно занимала его в тот странный год", – замечает Кобрин об одном из своих героев, кем бы тот ни был. Не говоря уж о том, что все описанное – тоже роман между человеком и миром. Жанр существования (и лишь вследствие этого – текстов), известный нам гораздо более в вариантах очарованности, страстей, покорения, игр, то есть в формах, свойственных начальным этапам жизни и так охотно принимаемых за единственно возможные и достойные. А ведь и это – роман, с напряжением, ничуть не уступающим всем вышеназванным. Это роман расставания.

Кстати‚ о романах.

Мне всегда чувствовалось, что Кобрин – человек с внутренним масштабом романиста, который, однако, по каким-то, явно тоже внутренним, причинам от этой формы самоосуществления добровольно и без усилий отказывается. В его эссе, неизменно – а с годами все более – сдержанных, не переставал видеться мне коготь льва, способный процарапать куда более массивные толщи материала. Собственно, точно то же чувствуется и на сей раз.
Как и то, что пост(нон)фикшн – это принципиально. Это такая повествовательская позиция.

Это разновидность словесности, которая, пройдя искушение, очарование и выделку и вымыслом, и фактописью, – двумя великими проектами: художественности и документальности, – миновав (преодолев?) также и разочарование в них обоих, – живет дальше с учетом опыта и того, и другого, заселяет литературный ландшафт, созданный общими их усилиями, пользуется их возможностями и всегда помнит об их невозможностях, общая и, может быть, главная из которых – невозможность исчерпать мир и в точности его описать. Но отсюда же следует и общая, уж точно главная их возможность: бесконечно его исчерпывать и непрестанно его описывать.

А еще она понимает условность и проницаемость границ между вымыслом и невымыслом, их глубокую потребность друг в друге и неотделимость друг от друга.

Не говоря уже о том, что и она – форма и практика непринадлежности.

Кирилл Кобрин. Книга перемещений: пост(нон)фикшн. – М.: Новое литературное обозрение, 2013. – 144 с., ил. – (Письма русского путешественника. – 015)

Показать комментарии

XS
SM
MD
LG