Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Дневники Виктора Жирмунского


Виктор Жирмунский. Начальная пора: Дневники. Переписка / Публикация, вступительная статья, комментарии В.В. Жирмунской-Аствацатуровой. – М.: Новое литературное обозрение, 2013. – 400 с.: ил.

Перед нами – Жирмунский (почти) до Жирмунского – до самого себя: такого, каким он, один из крупнейших русских литературоведов ХХ века, известен сегодня истории научной мысли. Хотя на самом-то деле он, самому себе предстоящий, здесь едва ли уже не весь – по крайней мере, в своих существенных чертах. В добросовестном записывании замеченного на улицах Петербурга, пережитого в школе (такой, между прочим, нерядовой, как Тенишевское училище), прочитанного в книгах, увиденного в заграничных путешествиях – личность будущего ученого не просто угадывается: она во всем этом и складывается. В процессе и со скоростью движения пера по бумаге.

Здесь – далеко не вся жизнь Виктора Максимовича его "начальной поры", отрочества и молодости. Сохранились и вошли в книгу всего четыре его ранних дневника: за 1903-й, за весну и лето 1905-го и за зиму 1905/06 года (а времена-то какие!), и некоторые из писем, которыми он обменивался в молодости со своими друзьями и коллегами: Василием Васильевичем Гиппиусом и Александром Александровичем Смирновым. Оба корреспондента Жирмунского, как и он сам, стали известными литературоведами. Вошли сюда только те письма, что были написаны до конца 1920-х годов – в молодости.

Но и то, что мы теперь можем прочитать, дает уже очень много. И самое интересное, пожалуй, – дневники, записи (как будто) для самого себя.

В начале этих записей автору идет двенадцатый год, к концу – пятнадцатый. Самая сердцевина личностного становления, складывания и ветвления внутренних структур. Кстати, к русской истории относится то же самое. Именно тогда начинало набухать, проклевываться, еще не ясное самому себе, многое из того, чему предстояло развернуться в целый катастрофический XX век, – подросток Жирмунский оказывается свидетелем и комментатором событий первой русской революции. Человек и столетие совпали друг с другом в самом начале своего становления.

Потому-то в этих записях важно все – включая описание того, что подавалось на обед. ("Нам подают, – протоколирует Виктор, будучи в германском пансионе, – разные компоты, салаты, оленину с влитым в неё жиром, разные крема и мороженые, творожные с вишнями бобовые хвостки, синие рыбы, белые рыбы, воскресные раковые супа и десерты, а также обыкновенные супы и жаркое". [Орфография и пунктуация оригинала. – О.Б.-Г.]) В простых повседневных фактах видно, как человек и эпоха реагировали друг на друга. Как эпоха прорастала в человеке – в том числе и интеллектуальными тяготениями, интересами, избранными принципами и правилами жизни, которые петербургский мальчик искренне чувствовал своими собственными.

Конечно, как и положено раннему дневнику, эти записи – никакая не хроника увиденного и пережитого, и тем менее она, чем более ею старается быть.

А старается – очень: Виктор – мальчик добросовестный, тщательный и фиксирует происходящее с ним, стремясь к точности, сопоставимой едва ли не с фотографической и пишучи дневник не чувств, но фактов, а чувств – лишь в той мере, в какой они – факты. Причем даже язык он старается выбирать максимально безличный, отшлифованный не одним поколением взрослых: тяжеловесный, подробный язык лишь недавно ушедшего – и еще властного над умами – XIX столетия. Он уверенно им владеет. И еще кажется, что этим языком, этим взрослым, вполне хорошо поставленным и несколько чужим голосом он как бы воспитывает сам себя. Настраивает себе взгляд.

"По дороге, – фиксирует Виктор детали поездки по амстердамским улицам, – мы заметили особенности города, – высокие дома с балкончиками в виде башен, узкие улицы, кишащие народом, многочисленные каналы с разводимыми и неразводимыми мостами, а также множество синагог, протестантских и католических церквей. Мимо замкоподобного "Американского отеля", какого-то парка и музея королевства Нидерландов (мы хотели посетить этот музей; в нем более 300 комнат и много различных коллекций) мы поехали по какой-то широкой улице к городскому музею".

Он собирает гербарий фактов. Собственно, настоящие гербарии он ведь тоже собирал – об этом мы узнаём уже в самом начале: "Еще вчера вечером я решил, – пишет Жирмунский 14 мая 1903 года, – что напишу названия всех высушенных мною растений на листке и каждый день буду готовить по четыре ярлыка для растений. Сегодня я привел этот план в исполнение, но, заинтересовавшись, написал вместо 4 ярлыков – 13". Он – уже начинающий ученый, даже если пока не известно, чем он станет заниматься. Вообще-то, понятно уже и это. Речь ведь – та самая добросовестная, пристальная и глубоко заинтересованная речь – вскоре пойдет главным образом о Германии, именно описание поездок туда займет в дневнике больше всего места. Литература и культура этой страны станут одной из жизнеобразующих тем Жирмунского-ученого. Но в начале опубликованных записей Виктор – мальчик скорее с естественнонаучными интересами и с вниманием, выстроенным по естественнонаучному типу.

Попав в Германию, двенадцатилетний исследователь первым делом описывает природу и растительность этих новых для себя мест. Неважно, что все это уже многократно описано в книгах, учебниках и справочниках: он осваивает – и присваивает – это заново, как в первый раз, встраивает в собственный внутренний порядок. Отправившись, сразу по приезде в Берлин, в зоологический сад-музей "Аквариум", составляет тщательное описание всех увиденных там его живых экспонатов; оказавшись в амстердамском Зоологическом саду – основательный, на несколько страниц, каталог его обитателей. Столь же въедливо, чуть позже, каталогизирует восковые фигуры берлинского "Паноптикума". Обо всем этом он пишет гораздо больше, чем о собственной жизни. Позже, на четырнадцатом году, Виктор попытается завести дневник, в котором бы шла речь главным образом о его собственных чувствах – "Давно уже хотелось мне начать писать дневник и записывать в нем не фактический материал моей жизни (такие дневники обыкновенно слишком напоминают монастырские хроники), а мои мысли, чувства, мнения и взгляды по поводу окружающих событий из жизни как всеобщей, так и моей в частности", – но, кажется, факты ему все-таки интереснее.

Той же присваивающей каталогизации Жирмунский подвергает экспонаты всякого музея, в каком бы ни оказался – историческом, естественноисторическом, художественном. Он словно составляет путеводитель по ним для себя ли, будущего, для нас ли, которые многого из того, что названо, уже никогда не увидят. Это – единый порядок мировосприятия, в который он укладывает все. Этого подростка воспитывал еще XIX век с его волей к успокаивающей всеобъемлющей систематичности, с верой в ее возможности и перспективы.

Сейчас почему-то думается о том, что этот век-воспитатель дал ему основу для устойчивости в двадцатом.

На самом же деле, о чем бы ни шла речь, записи юного Жирмунского – это первособирание себя.

Они – первичное моделирование собственной личности и ее отношений с миром, примеривание к себе и ко времени. Ощупывание и вылепливание себя, растущего, с помощью предоставленных временем средств. В роли этих средств ботанику и естествознание вообще к лету 1905-го сменит философия, история культуры и, в особенности, литература, чтобы так в этой роли и остаться. Но голос, которым Виктор себя по всем этим путям ведет, останется тем же самым: взрослым – на вырост, твердым, упорядочивающим, отстраненным. И тут он уже – исследователь в полный рост, пусть только в пределах ученических задач. Но ведь и задачи нешуточные. В Тенишевском учить умели.

"Сегодня, – записывает почти четырнадцатилетний мыслитель 23 мая 1905 года, – я около часа посвятил обдумыванию учения о свободной человеческой воле, желая сопоставить его со строгой логичностью и законностью в действиях человека. Кроме того, я наметил себе следующие несколько тем для разработки: 1) о сопоставлении и объединении в одном существе вечности и всемогущества; 2) об абсолютном всемогуществе; 3) о личности Божества; 4) о духе и материи и их соотношении; 5) о свободной воле; 6) о факторах развития человеческого характера и о ходе жизненного течения. Все эти темы я уже основательно продумал и в скором времени, должно быть, запишу. Может быть, они так и останутся особняком среди моих сочинений, а может быть, будут еще и другие отрывки, и все это вместе я соберу в одно сочинение вроде "Заратустры" Ницше".

На следующий день, столь же основательно, он пишет о другой области своих занятий: "Сегодня утром я отправился с мамой в Гостиный Двор, чтобы достать две последние книги: книгу профессора Котляревского "Мировая скорбь" и брошюру Куно Фишера "Фауст". Последнюю я уже давно ищу повсюду, т.к., чтобы читать летом Фауста, мне необходимы комментарии, в особенности ко второй части драмы. Хотя у меня имеются примечания П. Вейнберга к его переводу "Фауста", притом примечания довольно подробные, но я все-таки боюсь приступить к изучению "параллипенона [Так в тексте. – О.Б.-Г.] истории человечества" без специального обзора, вроде такового у немецкого философа. С другой стороны, Котляревский мне нужен, как прекрасное и единственно оригинальное на русском языке пособие при ознакомлении со скорбниками и в особенности с Байроном <…> я к осени собираюсь составить обширный литературный реферат на тему: "Великие скорбники, их произведения и значение в культурном развитии человечества".

Но кристаллизация будущей личности ученого – лишь одна из линий, по которой могут быть прочитаны дневники Жирмунского.

А что можно в них прочитать, если не знать, кем стал, выросши, их автор?

И едва мы поставим перед собой такой вопрос, как оказывается: множество всего. В них невероятно много жизни, которая, не умещаясь по существу ни в какие рамки, но пользуясь наблюдательскими, исследовательскими установками юного автора, набивается в эти записи – да так там и остается.

Мы можем увидеть, например, Тенишевское училище изнутри. Предметы, которые изучали тенишевцы, круг их чтения, экзамены, кружки, экскурсии, характер их общения, детали школьного быта (в ожидании конца учебного года "завелись календари-карточки, где все истекшие дни замазывались чернилом"), реакции учеников на революционные события 1905 года, типичные оценки этих событий в их среде. Мы получаем возможность рассмотреть Европу самого начала ХХ века – Германию и Голландию – еще до великих катастроф, собранную по мельчайшим деталям наблюдательным русским мальчиком, – аборигены с таким вниманием на свою среду не смотрят, взрослые, полагаясь на общеизвестное, пишут куда более крупными мазками. Узнаем, как выглядели улицы, вокзалы, кафе, каковы были интерьеры гостиниц; какое угощение подавалось гостям в немецком доме; что происходило на детских праздниках; какими покупками обзаводились русские туристы ("у мамы поездка в Берлин неминуемо связывается с запасами белья, верхнего платья и т.д. на целых два-три года").

Вместе с юным автором мы многое узнаем и о России тех лет – растущий человек ведь тоже впервые знакомится со своей страной. Например, как выглядел Петербург, готовясь праздновать свое 200-летие. "Весь город, – пишет Виктор 16 мая 1903 года, – оделся флагами. Народ толпой валил по улицам. Балкончики покрылись полотном красного, синего и белого цвета. На иных виднеются статуи императоров Петра I и Николая II среди темной зелени карликовых пальм. На площадях, как, например, на Исаакиевской, стоят обелиски и колонны с орлами или штандартами. Вокруг них устроили сидения из веток ели. Столбы украшены большими и маленькими флажками." Неполных двенадцати лет, он еще не дорос (но вот-вот дорастет) до оценок этого празднества – политических или эстетических, – пока он просто и честно фиксирует увиденное. Его глазами мы рассматриваем, каковы были поезда, в которых ездили тогдашние состоятельные пассажиры: "Вагон наш разделен, – описывает мальчик поезд, везущий его семью в Германию, – на три части и обставлен мягкими диванами в белых чехлах, спинка на ночь подымается и образует вторую постель, вроде нары. У окон укреплены маленькие столики, над диванами – сетки для багажа, у окон – пепельницы, над дверьми фонари, на потолке фонари, а между вагонами – гармоники, обозначающие переход из вагона в вагон. Так как наш поезд курьерский, то к нему прицеплен всего один товарный вагон, 4 пассажирских казенных, международного образца, международный вагон-буфет". Увидим, что происходило с путниками при пересечении границы России. Здесь же – разговоры о политической ситуации, которые велись в 1905 году, надежды и страхи; революционные настроения, владевшие к тому времени умами даже людей социального слоя, к которому принадлежали Жирмунские и которому в империи было скорее уж комфортно (Витя, сын знаменитого петербургского хирурга, происходил из богатой еврейской семьи с русским языком и европейской культурой, свободной от необходимости жить в черте оседлости). "Из немецких газет, – гласит запись от 14 июня 1905 года (автор с семьей в это время – в Германии), – я узнал о событиях в Лодзи и в других частях России. С одной стороны, жалко столько невинно погубленных жизней, но зато с другой – возникает радостное чувство, что толпа начинает организоваться против правительства. Давно бы так!".

Читая записи Вити Жирмунского, мы попадаем вовсе ни в какое не в прошлое. Мы оказываемся в другом настоящем, с его подробной фактурой, характерными условностями, словечками и оборотами речи, – они все-таки пробиваются через тот безличный язык, который, как тяжелый мундир с чужого плеча, старается надевать на себя юный хроникер, – голосами улицы ("десять копеек жетон, десять копеек жетон!"), – в настоящем, которое возникает на собственных глазах, захвачено самим собой и удивляется самому себе.

Этот мальчик забирал с собой в будущее огромные охапки жизни – в избытке, впрок, про запас. Так, чтобы хватило и нам.
XS
SM
MD
LG