Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

По ту сторону неудачи


Могила Вальтера Беньямина

Могила Вальтера Беньямина

Ханна Арендт. Вальтер Беньямин. 1892–1940. – М.: Grundrisse, 2014. – 168 с. – (Varia)

В предисловии к русскому изданию работы Арендт о Беньямине переводчик ее, Борис Дубин, называет этот небольшой текст – он, собственно, как отдельная книга и не замышлялся – "портретным очерком". Даже не исследованием. Очерком этим предварялось первое англоязычное издание сборника беньяминовских эссе, состоявшееся в 1968 году. За миновавшие с тех пор четыре с лишним десятилетия "идеи и фигура немецкого маргинала, апатрида, самоубийцы", как справедливо замечает Дубин, успели войти в моду, что само по себе достойно осмысления и о чем Арендт в своем конце шестидесятых еще и подозревать не могла. Тогда, 46 лет назад, было по крайней мере понятно, что с Беньямином ничего как следует непонятно (мода на то и мода, чтобы эту непонятность скрадывать или, что в сущности то же, ставить себе на службу, не проясняя) и что его еще предстоит открывать и обдумывать, и что, по всей вероятности, это делать стоит. Многим ли сегодня вполне ясно, что он такое? Ханна Арендт была из тех, кто задавался этим вопросом впервые, во всей полноте его непроясненности. Ее очерк был, по словам Дубина, "первопроходческим" – она прокладывала концептуальные тропы для последующей западной мысли об этом странном человеке.

Вальтер Беньямин (1892-1940)

Вальтер Беньямин (1892-1940)

Она имела дело – как с предметом своего внимания и интеллектуальной заботы – с Беньямином-чудаком, Беньямином-лакуной, Беньямином-открытием и вызовом и пыталась подобрать смысловые ключи к нему, определить его культурную нишу – его, человека, который ни в одну из ниш, предлагавшихся культурой его времени и места, при жизни категорически не укладывался и делал для этого неукладывания, кажется, все, что только мог. Человека, едва ли не главными свойствами которого были (казались?) сопровождавшие его до самого конца непринадлежность и неудачничество. Так чувствовал, пожалуй, и он сам. "Я говорю о неудаче, – пишет Арендт. – Мимо этого фактора, крайне значимого в беньяминовской судьбе, пройти невозможно, настолько остро сам Беньямин, вероятней всего, никогда не думавший и не мечтавший о посмертной славе, сознавал свою неудачливость".

(На самом деле, конечно, главным было отнюдь не это, иначе о Беньямине как о культурном явлении не стоило бы и заговаривать. Это все определения исключительно внешние, даже если так чувствовал он сам, – добраться до внутреннего, которое по ту сторону всех внешних неудач, еще предстоит.)

Но, во всяком случае, тем удивительнее оказалась обрушившаяся на него посмертная слава.

"Мало кто знал его имя, когда он решился покончить с собой <…> осенью 1940 года <…> Через пятнадцать лет в Германии появилось двухтомное избранное Беньямина, тут же принеся автору succès d’estime, намного превзошедший то внимание избранных, которое он только и успел узнать, пока был жив".

Но как такое могло получиться? Чего в нем все-таки искали потомки – в отличие от оказавшихся слепыми современников?

"Он был человеком гигантской учености, но не принадлежал к ученым, – очерчивает Арендт контуры многообразной, сложноустроенной и обильной формами непринадлежности своего героя, – он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевел Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того – бодлеровские Tableaux parisiens, но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершенную работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было еще. <…> он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был".

При таком зашкаливающем количестве отрицательных определений становится очевидным, что пора искать (все их породившее) положительное. Чем же он, в таком случае, был?

Дело даже не в том, что выталкивает человека с сильным интеллектом, качественной образованностью и сложным внутренним устройством на (вроде бы) тупиковые, никуда не ведущие траектории, хотя важно и это. Дело еще и в том, почему он, не расслышанный современниками и противоположный какой бы то ни было массовости, через двадцать с лишним лет после собственной смерти, в шестидесятых вдруг оказался интересен и востребован?

Так начинается разговор о смыслах маргинальности, пограничности и неудачничества – того, что маркируется как таковое изнутри типовых устоявшихся культурных форм и сценариев поведения. О ситуациях, в которых возникает – не персональный только, но именно общекультурный – запрос на неудачничество: внимание к нему как к альтернативе всему тому, что успешно состоялось. Как к выявлению, например, уязвимых точек состоявшегося. А чего еще?

Вопросы о смыслах судьбы беньяминовского нетипичного типа Арендт задает, конечно, изнутри собственной исторической ситуации и собственных (в том числе экзистенциальных) забот. В ее размышлениях без труда узнаются некоторые магистральные темы мышления и чувствования европейских интеллектуалов первой половины – середины ХХ века.

Конечно, она рассматривает Беньямина как неудачника – ища в его неудачничестве смыслы, к которым слепа была современная ей западная вообще и американская в частности культура с ее тягой к массовости и культом успеха, – к этому уже в конце шестидесятых пора было изыскивать противовесы. Где было еще их искать, как не в судьбах ярких одиночек? В числе таковых, кстати, была и сама Арендт, которая тоже не слишком укладывалась в задаваемые временем и местом формы и нормы (отсюда и интерес к Беньямину – собрату по судьбе).

Традиционно романтическая тема "отщепенства творческого духа" получает здесь новое наполнение, соединяясь с характерной для европейского ХХ века темой – особого, символичного, смыслоносного, несмотря на всю свою трагичность и даже благодаря ей – отщепенства евреев (в русской словесности эта тема ярче всего была заявлена Мариной Цветаевой, которую, конечно, не мог не процитировать, говоря о книге Арендт, Борис Дубин – "В сем христианнейшем из миров поэты – жиды"), с темой еврейства как культурной позиции, как особенного умственного и душевного стиля.

Наконец, это тема – одна из стержневых для Арендт и из самых актуальных для посттрадиционной западной культуры – взаимоотношений с покинутой, "разорванной" традицией, теснейше связанная, как заметил Борис Дубин, с темой изгойства: "Показательно, – пишет он, – что вопрос о традиции ставят именно изгои" (немудрено: им, свободным от защищающих и успокаивающих автоматизмов традиции, дано видеть ее извне).

И вот здесь уже могут быть нащупаны ответы на вопрос о причине массовой – не важно даже, насколько адекватно понимающей, – взволнованности Беньямином, охватившей западных читателей к середине минувшего столетия.

"Слава, – как замечает Арендт, – феномен социальный". Дело, видимо, в данном случае даже не (только) в том, что "посмертная слава – удел людей, выпадающих из рубрик". Оно, похоже, в том, что чувство покинутости большой защищающей традиции, чувство дезориентированности и разорванности связей, которое в беньяминовскую эпоху качественно рефлектировалось разве что одиночками (массы, воодушевленные в первые десятилетия века Большими многообещающими Проектами: марксистским, нацистским, в меньших масштабах – сионистским, такими вопросами не занимались), к тому времени уже спустилось с высот рефлектирующего одиночества на гораздо более массовый уровень. Этих одиночек стали читать: и (одного из родоначальников этой темы в современных европейских умах) Кафку, и Беньямина, и самое Арендт.

В какой мере такое чтение сказалось именно на общекультурном понимании проблемы? Похоже, что (пока?) не очень, хотя и Беньямин, и Арендт, не говоря о Кафке, издаются у нас довольно активно. Дубин в своем предисловии справедливо говорит, что сборник Арендт "Скрытая традиция", вышедший у нас в 2008-м и посвященный как раз новейшим (ко времени автора) формам исторической памяти и исторического чувства, так и не вызвал в русскоязычном пространстве "сколько-нибудь заинтересованного и заметного критико-аналитического отклика".

Очень хочется думать, что судьба русского перевода эссе о Беньямине окажется более счастливой и плодотворной.

А мы пока зададимся вопросом: кем же все-таки был Беньямин, помимо исторической ситуации и ее быстротекущих задач, забот и ценностных установок, в свете которых он то виден, то не виден, то кажется понятным, то вдруг предстает во всей своей темноте и непроясненности?

Ответ на этот вопрос на основе всего сказанного находится едва ли не сам собой: он был мыслителем. Человеком, работающим со смыслами, притом так, что принятые в современной ему культуре формы такой работы ему скорее мешали, чем помогали. Он чувствовал и, как мог, расшатывал их ограниченность. Возвращал разные формы гуманитарного внимания к их первоначальному, всепорождающему единству.

В культуре – в культуре как таковой, склонной к разделению, удобовоспринимаемости ради, своих форм, к проведению границ – длительного и масштабного успеха люди такого типа никогда иметь не будут. Они ей чересчур неудобны и оттесняются ею, в нормальном и устойчивом ее состоянии, на периферию как фактор, несомненно, дестабилизирующий. Привлекательными они становятся на переломах, в условиях культурной неопределенности, когда запускаются новые процессы формотворчества и смыслообразования, вот тогда-то люди промежуточные, внежанровые, со всем, что они делают, с самим их душевным и умственным стилем и опознаются как важный культурный ресурс. У нас Беньямина тоже начали читать (по крайней мере издавать) в девяностые. Многие ли прочитали и что именно вычитали – вопрос, конечно, отдельный. Но, во всяком случае, фигуры такого типа самим своим присутствием в культуре дают надежду на преодоление ее наличного состояния. Чего и нам желают.

XS
SM
MD
LG