Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

К 120-летию со дня рождения писателя и ученого. Тынянов-романист, Тынянов-формалист,Тынянов-историк. Новая беседа о русской литературе с Борисом Парамоновым

Иван Толстой: Юрий Тынянов – в цикле Беседы о русской литературе с Борисом Парамоновым. Исполнилось 120 лет со дня рождения Юрия Николаевича Тынянова - выдающегося литературоведа, историка и теоретика литературы, автора романов «Кюхля», «Смерть Вазир-Мухтара», ряда исторических новелл, самая известная из которых - «Подпоручик Киже».

Борис Михайлович, мы с вами уже не первый раз беседуем о Тынянове, Вы рассказывали о нем в рамках программы «Русские европейцы». Сегодня у нас больше программного времени, так что и масштаб разговора можно выстроить иной. А вот остались ли прежними Ваши тезисы?

Борис Парамонов: Конечно, без повторений не обойтись, нельзя не упомянуть еще раз о том, что прежде всего Ю.Н. Тынянов был ученым – теоретиком литературы, одним из виднейших представителей формальной школы в литературоведении, расцветавшей в 20-е годы. Формалисты перевернули устоявшиеся, можно сказать, застойные представления о литературе, сводившиеся к тому, что литература есть отражение неких объективно существующих сюжетов общественной жизни, что по литературе можно судить о процессах, происходящих в обществе, что литература, художественная литература есть документ той или иной эпохи. В России вокруг такого понимания литературы сложилась в свое время, с Белинского начиная, Чернышевским и Добролюбовым продолжая, мощная традиция так называемой реальной критики: литературное произведение понималось и анализировалось с точки зрения общественных интересов данной минуты.

Со временем влияние этой школы «реальной критики» ослабело, а в начале 20 века появились совсем уже другие концепции литературы, а также совсем другого склада литературные критики: Аким Волынский, Измайлов, чрезвычайно популярные Корней Чуковский и Юлий Айхенвальд. Последний, выпустив свой сборник «Силуэты русских писателей№, снабдил его своего рода теоретическим предисловием, в котором были в частности такие слова:

Диктор: Эта космическая основа искусства, его приобщенность ко вселенской тайне, делает художника выразителем первозданной сущности, которая и подсказывает, и нашептывает ему все то, что он повторяет в своих произведениях. Тайная грамота мира благодаря художнику становится явной. И поэтому, вследствие этого происхождения от самых недр бытия, все великие произведения искусства, кроме своего непосредственного смысла, имеют еще и другое, символическое значение. В своих глубинах недоступные даже для своих творцов, они хранят в себе этот естественный символизм, они развертывают бесконечные перспективы и в земную, и в небесную даль. Понять искусство в этой его многосторонности, истолковать хотя бы некоторые из его священных иероглифов, — вот что составляет одну из высоких задач критика.

Борис Парамонов:Дело пошло вспять с началом советской власти. Выброшенные в культурный слам Белинский, Чернышевский, Добролюбов и примкнувший к ним Писарев были реабилитированы и снова пущены в ход, особенно в школьном изучении литературы. Но и пущая напасть появилась: потребовали литературу толковать как не просто отражение общественной жизни, но ставить ее в прямую связь с экономическими процессами, в духе самого вульгарного экономического материализма, к которому тогда целиком сводили Маркса. В рамках такой вульгарной социологии получалось, что Гоголь есть выразитель интересов мелкого дворянства, а Пушкин – крупного, но обедневшего. Когда этот анекдот прекратился, то стали говорить просто о народности великой русской литературы, уже без псевдо-классовой дифференциации. Ну конечно, всякая литература народна, а лучше сказать национальна, потому что она есть факт языка. Но из этого отнюдь не следует, что литература не имеет собственных законов, своей собственной имманентной структуры, не зависимой от материала, который предоставляет ей реальная жизнь. Вот под таким углом зрения начали изучать литературу молодые в первые советские годы ученые, объединившиеся в так называемую формальную школу. Одним из них был Юрий Тынянов.

Основное положение этой школы: любой материал, взятый литературой, ею на особый лад, эстетически трансформируется. «Война и мир» Толстого материалом имеет историю наполеоновских войн, но это не история 1812 года, это литература, нельзя в ней видеть документ. Наоборот, литература на историческом материале склонна деформировать сам документ. Кстати, именно Тынянов об этом говорил: документ врет, или: там где кончается документ, там я начинаю. Это всё о том же эстетическом преломлении жизненного материала в художественном построении. Вот формалисты и исследовали законы такого построения.

Иван Толстой: Но это Тынянов говорил о собственном писательском опыте создания исторических романов. А что он сделал в теории и для теории формализма?

Борис Парамонов: Первая теоретическая работа Тынянова - это книга «Проблема стихотворного языка» 1924 года. Есть там понятие «теснота стихотворного ряда», которое, каюсь, я так и не понял толком.

Иван Толстой: Насколько я знаю, Михаил Гаспаров это понятие дезавуировал, во всяком случае говорил, что оно малопригодно для стиховедческого анализа.

Борис Парамонов: Да, но в книге Тынянова много и других понятий, наблюдений, анализов. Бесспорным можно считать его понимание стихотворной речи как использующей преимущественно не основные, а боковые значения, оттенки, коннотации слова. Там у него есть интересная таблица значений слова «человек». Допустим, «человек это звучит гордо», или «человек из ресторана», или «молодой человек остановился у витрины». Каждый раз это что-то другое. Вот на игре этих оттенков и строится поэтический язык.

Еще очень важной считается его работа 1927 года «Литературный факт» - о механизмах литературной эволюции. Это очень сложная тема для любой имманентной теории: как сочетать представление об априорных структурах с фактом эволюции. Та же тема по существу в современной эволюционной биологии: ей, как я смею думать, противоречит материал генетики, сама генетика как наука о строении живого, о его структурах, Вот тут и разворачиваются баталии эволюционистов и креационистов. Не нужно думать, что последние – это староверы додарвиновской эпохи, они опираются, как мне представляется, как раз на генетику.

Впрочем такие параллели – очень уж общего характера. Литературные формы – это всё-таки не биологические структуры, тут несколько иной подход, и законы литературной эволюции нельзя толковать по аналогии с эволюцией биологической. Но – и в этом был пафос формализма – они, формалисты6 хотели историю литературы построить научно определить некоторые закономерности литературных процессов, то есть выделить элемент необходимости. Вот, например, что писал Тынянов в работе «О литературной эволюции»:

Диктор: «У нас есть слово «установка». Она означает примерно «творческое намерение автора». Но ведь бывает что «намерение благое, да исполнение плохое». Прибавим: авторское намерение может быть только ферментом. Орудуя специфическим литературным материалом, автор отходит, подчиняясь ему, от своего намерения. Так, «Горе от ума» должно было быть «высоким» и великолепным» (по авторской терминологии, не сходной с нашей), но получилось политической … памфлетной комедией. Так, «Евгений Онегин» должен был быть сначала «сатирическою поэмой», в которой автор «захлебывается желчью». А работая над 4-й главой, Пушкин уже пишет: «Где у меня сатира? О ней и помину нет в «Евгении Онегине».

Конструктивная функция, соотнесенность элементов внутри произведения обращает «авторское намерение» в фермент, но не более. «Творческая свобода» оказывается лозунгом оптимистическим, но не соответствует действительности и уступает место «творческой необходимости».

Борис Парамонов: Но эта необходимость определяется не воздействием каких-либо литературных рядов, например социальной, тем более экономической детерминированностью (как хотели и принуждали понимать вульгарные социологи), а необходимостью, проникающей саму литературу, данное ее состояние и возможности сиюминутного, на материале творимого произведения ее развития, изменения, мутации. Писатель творит не в одиночку, утверждали формалисты, а в системе данной литературы, которая и системой-то является, вернее осознается как система именно в случае ее нарушения и определяется. Ходовой пример у Тынянова: «Руслан и Людмила» явно нарушала систему, потому что поэму в смысле 18-го века – высокий жанр, тяготеющий к эпосу, всякие «Россиады» хоть Хераскова, хоть кого-угодно, «Руслан и Людмила» строилась как легкая «басня», «фабльо». И само понятие поэмы стало проясняться именно в процессе, в моменте такого жанрового нарушения. Вообще вся литература должна восприниматься и пониматься как процесс – только тогда можно увидеть в ней какие-то закономерности, - но закономерности опять-таки динамического характера. Вот тут главный пункт формализма: изучать нужно не отдельного писателя, тем более не отдельное произведение, но литературу как систему. История литературы не может быть истории «генералов», как писал Тынянов в той же работе «О литературной эволюции».

Вот пример такой литературной динамики, даваемый Тыняновым:

Диктор: «Существование факта как литературного зависит от его дифференциального качества (то есть от соотнесенности либо с литературным, либо с внелитературным рядом), другими словами – от функции его.

То, что в одной эпохе является литературным фактом, то для другой будет общеречевым бытовым явлением, и наоборот, в зависимости от всей литературной системы, в которой данный факт обращается.
Так, дружеское письмо Державина – факт бытовой, дружеское письмо карамзинской и пушкинской эпохи – факт литературный… Изучая изолированно произведение, мы не можем быть уверенными, что правильно говорим об его конструкции, о конструкции самого произведения».

Иван Толстой: Борис Михайлович, можно ли вас попросить эти теоретические положения сопроводить каким-нибудь живым примером?

Борис Парамонов: С превеликим удовольствием. Причем пример я возьму из самой главной сокровищницы – из Пушкина. Вот одно его стихотворение, которое приняло форму дружеского, можно сказать, фамильярного письма – послание «А.Л. Давыдову». Я очень люблю это стихотворение, ставлю его в число лучших у Пушкина.

Меж тем как генерал Орлов —

Обритый рекрут Гименея

,Священной страстью пламенея,

Под меру подойти готов;

Меж тем как ты, проказник умный,

Проводишь ночь в беседе шумной,

И за бутылками аи

Сидят Раевские мои,

Когда везде весна младая

С улыбкой распустила грязь,

И с горя на брегах Дуная

Бунтует наш безрукий князь...

Тебя, Раевских и Орлова,

И память Каменки любя, —

Хочу сказать тебе два слова

Про Кишинев и про себя.

На этих днях, среди собора,

Митрополит, седой обжора,

Перед обедом невзначай

Велел жить долго всей России

И с сыном птички и Марии

Пошел христосываться в рай…

Я стал умен, я лицемерю —

Пощусь, молюсь и твердо верю,

Что бог простит мои грехи,

Как государь мои стихи…

Говеет Инзов, и намедни

Я променял парнасски бредни

И лиру, грешный дар судьбы,

На часослов и на обедни,

Да на сушеные грибы.

Однако ж гордый мой рассудок

Мое раскаянье бранит,

А мой ненабожный желудок

«Помилуй, братец, — говорит, —

Еще когда бы кровь Христова

Была хоть, например, лафит...

Иль кло-д-вужо, тогда б ни слова,

А то — подумай, как смешно! —

С водой молдавское вино».

Но я молюсь — и воздыхаю...

Крещусь, не внемлю сатане...

А все невольно вспоминаю,

Давыдов, о твоем вине...

Вот эвхаристия другая,

Когда и ты, и милый брат,

Перед камином надевая

Демократический халат,

Спасенья чашу наполняли

Беспенной, мерзлою струей

И за здоровье тех и той

До дна, до капли выпивали!..

Но те в Неаполе шалят,

А та... едва ли там воскреснет,

Народы тишины хотят,

И долго их ярем не треснет.

Ужель надежды луч исчез?

Но нет! — мы счастьем насладимся,

Кровавой чаши причастимся —

И я скажу: Христос воскрес.

Это как раз пример того, как работа на новом материале, введенном в литературу, дает качественный сдвиг, создает новое, движет литературную эволюцию. Мотивировка частным письмом создала совершенно новое звучание стиха, новую интонацию. Это уже не державинское «глагол времен! металла звон!», а непринужденная как бы болтовня. И как это уже похоже на зрелого Пушкина, это и есть зрелый Пушкин. Вот так и «Евгений Онегин» написан – легко, вольно, текст полон узнаваемых бытовых деталей, в данном случае атрибутов пасхального праздника.

Иван Толстой: Но, Борис Михайлович, тут не только «Евгения Онегина» вспомнить можно, но и «Гавриилиаду», стихи откровенно богохульственные.

Борис Парамонов: Верно. Но на фоне материала, в жанровых рамках дружеского письма эти богохульственные элементы теряют какую-либо идеологическую окраску. Никакого тут атеизма – просто в дружеской интимной беседе хорошо друг друга понимающих людей никакие идеологические вопросы и не ставятся. То же относится и к явно, казалось бы, бунтовщической окраске некоторых пассажей, все эти аллюзии на европейские революции того времени (испанской и неаполитанской, как объяснят комментаторы) теряют какой-либо противоправительственный накал. Люди болтают в дружеском кругу. Это, повторяю, уже эстетика «Евгения Онегина».

У Тынянова эта особенность художественных построений – их принципиальная внеидеологичность – специально отмечена в работе «Литературный факт» на примере Гейне. У Гейне был прием: любовные стихи строить на резком контрасте. Сначала любимая – перл и диамант (жемчуг и бриллиант), а в концовке специальное, нарочитое снижение, какой-нибудь вульгаризм. Этот конструктивный прием износился на материале любовной лирики, предстал надоедающим повторением, и тогда Гейне перенес его в стихи с иной, не любовной уже тематикой. Тынянов цитирует немецкого исследователя:

Диктор: «Гейне довел эти контрасты «святой» и «вульгарной» любви до крайности; они грозили выпасть из поэзии. Вариации этой темы перестали под конец «звучать», вечные самоосмеяния напоминали паяца в цирке. Юмор должен был искать новых для себя областей, выйти из узкого круга «любви» и взять как тему государство, искусство: объективный мир».

Борис Парамонов: То есть не объект для критики ищет писатель, а новую область применения выработанного им приема: вот пойнт формалистов. В русской литературе самый знаменитый пример такого хода дает Лев Толстой с его знаменитым приемом остранения. Остранение, напомню, это описания какого-либо предмета или явления не со стороны их символической культурной значимости, а со стороны их материальной подкладки. Так в «Войне и мире» Наташа Ростова воспринимает оперу. А потом этот же прием использован в романе «Воскресение» для описания церковного богослужения: на месте сакральных предметов оказываются палки и тряпки. Вот простой и доходчивый пример такого остранения, тоже на церковном материале, из Леонида Добычина: «Из церкви вышел служка с чайником: пошел за кипяченой водой для причастия». Тут не антицерковность, тем более неуместная у Добычина, писавшего на материале советской уже жизни: зачем ему-то критиковать церковь, которую сами большевики давят, тут цель – дать художественно осязательное переживание жизни, выведение вещей из автоматизма восприятия. Художественный язык учит видеть предмет, а не просто его узнавать. Но это, впрочем, уже Шкловский, а не Тынянов.

Но тут-то и начинаются неувязки и нестыковки у формалистов. Обнаруживается настоящее «гнездо противоречий», как сказал бы Гегель. К примеру: они с одной стороны говорят о внеэмоциональности искусства, а с другой стороны (Шкловский) о цели искусства как обновленном переживании мира: сделать камень каменным. Они правы в том смысле, что работа писателя, поэта, пресловутое поэтическое вдохновение – состояние отнюдь не эмоциональное, тут на первом месте - холод и расчет. Еще Пушкин писал об этом.

Диктор: «Вдохновение есть расположение души к живейшему приятию впечатлений, следственно и быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных. Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии».

Борис Парамонов: Вот формалисты и были такими вдохновенными геометрами. Можно и Ницше вспомнить, сказавшего: филистер думает, что под влиянием чувства всякий человек способен запеть. Много чего еще можно вспомнить. Например Маларме: подлинное искусство леденит. Или Томас Элиот: стихи пишутся не для того, чтобы выразить чувства, а чтобы избавиться от них. Но не тут нужно искать слабое звено в теории формалистов. Слабина в том, что исследование генезиса какого-либо явления, в данном случае литературного, еще не характеризует его ценность, его культурную значимость. Это общефилософское положение, а вот частность касательно формалистов: они пытались ввести изучение литературы в научные рамки, а это принципиально невозможно. Наука, научный метод изолирует предмет своего изучения, выводит его из целостности бытия, и в этом искусственно изолированном предмете устанавливает количественные отношения, численно измеряемые. А художественное произведение нельзя таким образом изолировать, это продукт целостного видения мира, апелляция к человеку как целостности духовного порядка. Есть в философии методологическое различение: науки о природе и науки о культуре или о духе. Формалисты пытались изучение литературы вести в методологии наук о природе.

К каким частным заблуждениям, можно сказать несообразностям это приводит, легче показать на примерах из Тынянова, когда он от теоретических сочинений переходил к литературной критике конкретных авторов и их произведений. У него есть две такие репрезентативные статьи двадцатых годов – «Литературное сегодня» (о прозе) и «Промежуток» (о поэзии). Это пример критики, ведомой с позиций литературной теории, когда в критическом суждении обнаруживается как раз изъяны теории.

Вот что, например, писал Тынянов о Есенине в статье «Промежуток»:

Диктор: «Искусство, опирающееся на эту сильную, исконную эмоцию, тесно связано с личностью…Литературная стиховая личность Есенина раздулась до пределов иллюзии. Читатель относится к его стихам, как к документам, как к письму, полученному по почте от Есенина. Это, конечно, сильно и нужно. Но это и опасно. Может произойти распад, разделение – литературная личность выпадет из стихов, будет жить помимо них, а покинутые стихи окажутся бедными. Литературная личность Есенина – от «светлого инока» в клюевской скуфейке до «похабника» и «скандалиста» «Кабацкой Москвы» - глубоко литературна… Примтивной эмоциональной силой, почти назойливой непосредственностью своей литературной личности Есенин затушевывал литературность своих стихов (…)

Но, может быть, и это не так плохо? Может быть, это нужные банальности? Эмоциональный поэт ведь имеет право на банальность (…) Но в том-то и дело, что, желая выровнять лирику по линии простой, исконной эмоции, Есенина на деле переводит ее на досадные и совсем не простые традиции. Есть досадные традиции – стертые Есть общие места, которые никак не могут стать на место стихов, есть стихи, которые стал «стихами вообще» и перестали быть стихами в частности(…)

Резонанс обманул Есенина. Его стихи – стихи для легкого чтения, но они в большой мере перестают быть стихами».

Борис Парамонов: Статья «Промежуток» появилась в 1924 году, а на следующий год Есенин покончил самоубийством. Этот внелитературный факт бросил разоблачающий свет на весьма литературную теорию. Что другое доказала есенинская смерть, если не подлинность его эмоций, выраженных в стихах? О какой литературности, традиционности и стертости можно в этом случае говорить? О какой искусственности литературной личности? Подлинность, засвидетельствованная смертью. Искусство оказалось чем-то в высшей степени настоящим, а не просто суммой приемов, как у формалиста Шкловского.

Или вот еще один пример из той же статьи Тынянова «Промежуток» - об Ахматовой. Он поставил ей в упрек стихотворение «Жена Лота» - одно из лучших у Ахматовой. В этом стихотворении тот недостаток, говорит Тынянов, что в нем на первое место вышла тема – скорбь о гибели старого мира, любимого города, «родного Содома», который у Ахматовой – иносказание прежней культуры. Он пишет, что Ахматова попала в плен к собственной теме, тогда как этого не должно быть, и прежняя Ахматова была интересна не темами, а стиховой манерой, тема у нее не ощущалась, потому что на первое место выходило новое звучание стиха.

Диктор: «В плену собственных тем сейчас Ахматова. Тема ее ведет, тема ей диктует образы, тема неслышно застилает весь стих. Но любопытно, что когда Ахматова начинала, она была нова не своими темами, а несмотря на свои темы… И тема была интересна не сама по себе, она была жива каким-то своим интонационным углом, каким-то новым углом стиха, под которым она была дана; она была обаятельна каким-то шепотным синтаксисом, неожиданностью обычного словаря. Был новым явлением ее камерный стиль, ее по-домашнему угловатое слово; и самый стих двигался по углам комнаты (…) Это было совершенно естественно связано с суженным диапазоном тем, с «небольшими эмоциями» … самая тема не жила вне стиха».

Борис Парамонов: Вообще это очень интересно. Тынянов указывает, что камерность, интимность Ахматовой органична для ее стихов, ее стиха – потому что широта тем не есть обязательное условие подлинного творчества. А советская критика позднее обрушивалась на Ахматову именно за это – камерность, интимность, мелкотемье. Тынянов прав, связывая органически камерность тем с новизной стиха у Ахматовой. Но он как бы запрещает поэту меняться, расти – если не в глубину, то в ширину. Мы знаем, что и сама Ахматова считала, что она шире комнаты и комнатных интимных интонаций. И клевреты послушливо в эту дудку задули, стали говорить о ее чуть ли не историософском размахе. Но я лично, и мы уже говорили раньше об этом, Иван Никитич, в программе, посвященной Ахматовой и Маяковскому, вернее, я говорил, что мне поздняя Ахматова, вышедшая на тематический простор, - мне лично не нравится.

При этом не соглашусь с Тыняновым касательно «Жены Лота». Это великое стихотворение. Но этим она, Ахматова, как бы и закончилась, должна была закончиться. Это была органическая концовка. И мы знаем, что действительно, она перестала писать после «Жены Лота».

Иван Толстой: Но ее всколыхнули события – большой террор породил «Реквием».

Борис Парамонов: Это, как сказал бы Тынянов, случай «внесистемного генезиса». Ахматова стала другой, и тут дело не в том, что мне она другая не нравится, а в том, что Тынянов как бы отказывает поэту в праве на эволюцию.

Но вот, пожалуй, самый выразительный пример того, как литературная теория, обращенная в критику, проходит мимо литературного явления, демонстрируя свою неадекватность, неспособность, да и нежелание разобраться в предмете, увидеть его сверх-литературную значимость. Значимость. В статье о современной прозе «Литературное сегодня» Тынянов среди прочих заметных литературных произведений пишет о романе Замятина «Мы», оговаривая, что он еще не напечатан по-русски. Да и не был напечатан, не дождались его советские читатели, пришлось ждать, когда советская власть кончится. «Мы» Замятина – классика жанра антитоталитарной утопии. Замятин пророчески увидел, к чему может привести однобокая идеология, подчинившая себе все стороны человеческого бытия, какое общество вырастает на основе рационалистического мифа. И когда роман появился за границей, Замятину в СССР устроили дикую травлю, приведшую его в конце концов к эмиграции – отпросился у Сталина, известная история. То есть нельзя было не заметить в этой вещи ее критического настроя, ее пророческого посыла. И вот в отзыве Тынянова о романе «Мы» ничего этого нет. Послушаем, что он говорит:

Диктор: «Это стиль Замятина толкнул его на фантастику. Принцип его стиля – экономный образ вместо вещи; предмет называется не по своему главному признаку, а по боковому; и от этого бокового признака, от этой точки идет линия, которая обводит предмет, ломая его в линейные квадраты. Вместо трех измерений – два. Линиями обведены все предметы; от предмета к предмету идет линия и обводит соседние вещи, обламывая в них углы. И такими же квадратиками обведена речь героев, непрямая, боковая речь «по поводу», скупо очерчивающая кристаллы эмоций (…)

Так сам стиль Замятина вел его к фантастике. И естественно, что фантастика Замятина ведет его к сатирической утопии: в утопических «Мы» - всё замкнуто, расчленено, взвешено, линейно. Вещи приподняты на строго вычисленную высоту. Кристаллический аккуратный мир, обнесенный зеленой стеной, обведенные серым (…) люди и сломанные кристаллики их речей – это реализация замятинского орнамента, замятинских «боковых» слов.

Инерция стиля вызвала фантастику. Поэтому она убедительна до физиологического ощущения. Мир обращен в квадратики паркета - из которых не вырваться».

Борис Парамонов: И опять, как в случае Есенина, Тынянову вторит Шкловский, демонстрируя вторично, подтверждая неспособность теории увидеть целостное явление духовной культуры. У Шкловского есть статья «Потолок Евгения Замятина», где он также выводит образ тоталитарного будущего в романе «Мы» из стиля его автора. Он исследует этот стиль и на других вещах Замятина – повестях с английской топикой «Островитяне» и «Ловец человеков». В этих вещах прием Замятина – метонимия, часть вместо целого: так, Кембл в «Островитянах» дан как трактора, а миссис Дьюили заменена ее пенсне. Это вот те квадратики, о которых говорил Тынянов. Но если Тынянов говорит, что при всех недостатках «Мы» - удача, то Шкловский резко критичен. Но оба одинаково описывают метод Замятина – и именно из метода выводят картину будущего, данную им. Вот как говорит об этом Шкловский:

Диктор: «Герои не только квадратны, но и думают, главным образом о равности своих углов. Все герои имеют свои темы, которые их, так сказать, вытесняют: один, например, «ножницы», он и не говорит, а «отрезает».

По-моему, мир, в который попали герои Замятина, не столько похож на мир неудачного социализма, сколько на мир, построенный по замятинскому методу».

Борис Парамонов: Это называется «сесть в лужу». Такой лужей, в определенном повороте, предстает метод формального литературоведения. Он принципиально не учитывает ареал действия литературы, соотнесенность ее с духовной жизнью, не видит ее общекультурного звучания. Да, можно изучать литературу со стороны ее строения, но этого явно недостаточно для литературы – и для тех, кто ее читает вне редуцирующего научного интереса. То есть литература в ее целокупности не поддается научным методам исследования. Научный подход к литературе – а формализм был, конечно, научен, это научный метод, - необходим, но не достаточен. И в этом смысле – так ли уж необходим? Это не вина Тынянова или Шкловского, а науки – и не вина, а просто недостаточность ее для понимающего суждения.

В дневниках Л.Я. Гинзбург, ученицы формалистов, есть запись 1927 года о том, как Тынянов в кругу формалистов читал только что написанный рассказ «Подпоручик Киже». Молодая неофитка наблюдает, как мэтры, обсуждая рассказ, незаметно забывают о своей теории.

Диктор: «Весело самому строить в хаотической данности нерасшифрованного материала прошлых столетий закономерность вкусовых и идеологических оценок; тех самых, которые делали вещи, поворачивали вещи, перевирали вещи. Но неуютно сидеть с закономерностями за одним столом; смотреть, как люди, осознавшие закон исторических переосмыслений, сами переосмысляют законно, но бессознательно.

Мы сейчас горячо и беспомощно ищем в литературе содержание, как его искали в 1830-х годах, все от Белинского до Булгарина и от Булгарина до Киреевского. И Борис Михайлович (Эйхенбаум), вместо того, чтобы говорить о том, что есть в «Попоручике Киже», - об интересной, тщательно разработанной фабуле и фразе, говорит о волнующей философичности».

Борис Парамонов: Эта запись молодой, но строптивой ученицы не то что иронична, но обнажает иронию того положения, в котором оказались культурные люди, ограничивающие себя рамками теории.

Тем не менее нельзя говорить, что формализм бесплоден. Нет, приемы формального литературоведения помогли по-иному увидеть саму историю литературы, разобраться точнее в ее материале. Тут чрезвычайно показательна работа Тынянова «Архаисты и Пушкин»: исходя из анализа специфических приемов поэтики Пушкина, Тынянов вывел его из круга карамзинистов, показал близость его к так называемым архаистам, когда оказалось, что Пушкин связан не только с Жуковским, но и, к примеру, с Катениным. То есть теория позволила уточнить историю литературы, по-новому ее увидеть.

Или еще одна блестящая в этом плане работа Тынянова – «К теории пародии». Он установил, что Достоевский в образе Фомы Опискина («Село Степанчиково и его обитатели») пародийно изобразил позднего Гоголя, времен «Переписки с друзьями». И такое открытие стало возможным исключительно на материале гоголевской стилистики, вне какого-либо отнесения к идеологии.

Иван Толстой: Сейчас в России появилось достаточно много поклонников как раз такого Гоголя – проповедника и религиозного ханжи. Вот даже председатель Конституционного суда заявляет, что крепостное право в России было средством связи сословий. Так сказать, общественная гармония. Вот бы им почитать Тынянова – увидеть себя в пародийном образе Фомы Опискина.

Борис Парамонов: Об этом я и говорю. Но, конечно, мы не вправе от кого бы то ни было требовать знания теоретических работ Тынянова, это для специалистов. Но есть другой Тынянов – мастер исторической прозы, очень популярный, очень широко читающийся. Вот о нем я и хочу сейчас поговорить.

Иван Толстой: Борис Михайлович: какая из художественных вещей Тынянова у вас любимая?

Борис Парамонов: «Смерть Вазир-Мухтара», конечно, а из мелких – гениальная новелла «Подпоручик Киже». Весь облик русской государственности явлен из сопоставления двух анекдотов павловской эпохи…

Иван Толстой: Анекдотов в смысле реальных происшествий, а не выдуманных шуток?

Борис Парамонов: Да, конечно. Как одного живого человека объявили мертвым, а несуществующего, явившегося из описки писаря сочли живым и продвигали по службе. Он кончил генералом и, в этом качестве затребованный императором, спешно умер и был похоронен в присутствии самого императора, и за гробом шла вдова с ребенком, вполне реальные. А император сказал с тяжелым вздохом: у меня умирают лучшие люди. Вот ведь урок русской истории: у тиранической власти союзников нет, ее если не все ненавидят, то все обманывают.

Так что формалист Тынянов сам себя опровергал в художественном своем творчестве: писатель смотрел глубже, чем теоретик. Вот об этом – цитированная запись Лидии Гинзбург.

Иван Толстой: А что вы скажете о пушкинском романе Тынянова?

Борис Парамонов: По-моему, неудача. То есть всё хорошо, когда нет самого Пушкина, да он и появляется разве что мальчиком. Главный герой опубликованных частей романа, чрезвычайно удавшийся – пушкинский дядя Василий Львович. Так что на обложке романа после слова «Пушкин» надо бы давать мелким шрифтом в скобках – «Василий Львович».

Ну а что касается «Смерти Вазир-Мухтара» - романа о Грибоедове, то я здесь бы для начала привлек А.И. Солженицына, очень интересно о нем говорившего.

Иван Толстой: Это из солженицынской «Литературной коллекции» - сборника его суждений о русских писателях, заметки читателя, так сказать.

Борис Парамонов: Да, и грех мысли Солженицына излагать своими словами, пусть он сам говорит.

Диктор: Да вообще: главный ли замысел Тынянова - осветить нам характер Грибоедова и его загадки? Не много ли больше его занимает в сравнении - возвышенный, как он видит, образец декабристов? Несколько раз они ударяются в книгу, прорывают ткань романа остриями напоминаний. То вот - декабрист Бурцов спасает военные действия Паскевича. То на петербургско-чиновно-генеральском обеде Грибоедов соседает за столом с бывшим следователем своим по декабрьскому делу, и с генералом - вешателем декабристов, - и вот они все теперь в едином ряду? То (и это уже без меры) на тифлисском параде выделяется успешливый предатель Майборода. Такая постоянная привязка всего происходящего в координаты декабристов кажется уже и искусственной. Да, по советским меркам несомненно: и весь Грибоедов и Пушкин со “Стансами”, конечно, ниже декабристов. Богатыри - не вы... Но даёт Тынянов однажды прорваться подпепельному огню Грибоедова: когда тот кидает Бурцову, что победи декабристы - разодрались бы они из-за несходства своих дальнейших проектов. А ещё: “Dы бы как мужика освободили? Сказали бы вы бедному мужику российскому: младшие братья, временно, только временно, не угодно ли вам на барщине поработать. И Кондратий Фёдорович это назвал бы не крепостным уже состоянием, но добровольной обязанностью крестьянского сословия. И, верно, гимн бы написал”. (Сцена Грибоедов - Бурцов из лучших в романе.) Другой же раз - в тяжёлом тегеранском сидении - Грибоедов осмеливается побудить Паскевича просить императора об амнистии Александру Одоевскому, правда, другу юности своей.

Борис Парамонов: Это что касается декабристов, Солженицын против их идеализации в русском историческом сознании. Но у него есть еще одна претензия к автору «Смерти Вазир-Мухтара»: пристрастное отношение к Николаю Первому.

Диктор: На первой аудиенции у царя всё задвинуто придворным ритуалом и ничего человеческого. Может быть, такого и не следует ждать, но зачем же - одна карикатура: “известный лик с подпирающим воротником, с тупеем причёски … улыбнулся подбородком: большой подбородок осел книзу”, да два ничтожных вопроса. Плоско и зло... Явно ложно изображает решительный, смелый характер Николая I: “важность голоса он вырабатывал с трудом в течение двух лет и боялся сомнения в себе”, поэтому “полюбил внезапные решения, которых сам немного пугался … обращение его было не мужское”. Всё это натужная выдумка. И к ней добавлен выпад, вздорный для знающего историка: будто Николай “отвоевал престол и сидел на нём при живом законном наследнике”… И в других местах книги рассыпаны злые и плоские остроты о Николае.

Борис Парамонов: Ну, по этому вопросу претензию предъявить можно не только Тынянову, но и Льву Толстому: это ведь он прозвал императора Николаем Палкиным и дал его остро сатирический портрет в “Хаджи Мурате”. Тынянов, кстати, следует как раз этому образчику. И вот резюме Солженицына:

Диктор: Большой удачей не назовёшь, да. А ведь это - нужный роман, он лежит на магистральной дороге русской литературы и как бы сам просился быть написанным. И хорошо, что Тынянов взялся, а то б и никто не написал, это - конечно обогащение русского романа.

Борис Парамонов: Да, вот еще солженицынская черта: он склонен расценивать искусство по критерию пользы, - не все согласятся. Итак, Солженицын против возвышения декабристов и за объективное отношение к Николаю Первому. Сразу же скажу, что ждать такого по отношению к этому царю от Тынянова – примерно то же, что от нынешнего либерала ожидать взвешенного суждения о Сталине. И здесь либерал понятнее, чем нынешние поклонники Сталина.

Иван Толстой: Это всё субъективные чувствования, хотя и понятные, конечно. Но как по-вашему, Борис Михайлович, есть резон в возражениях Солженицына Тынянову?

Борис Парамонов: Да. Причем тут он совпадает ни с кем иным, как с самим Грибоедовым. Это ведь Грибоедов сказал: сто человек прапорщиков думают переменить Россию. Это ведь он написал злую карикатуру на декабристов: Репетилов в “Горе от ума”. Но когда декабристов изъяли, то говорить ему было уже не с кем, он стал чужим человеком в новом времени. И это при том, что сам он был человеком той же складки – причем не в культурно-психологическом смысле, а шире и глубже – в основе своего социального статуса.

И тут нужно сказать о самом интересном в романе Тынянова: он строит образ Грибоедова, сюжет романа не на основе всем известной пьесы, а на другом документе – его проекте создания некоей торговой компании на Кавказе, на манер британской Ост-Индской, компании, которая была бы наделена чем-то вроде самостоятельной государственности, с правом строить крепости, вести дипломатические отношения и решать вопросы войны и мира. Как пишет Тынянов: он хотел стать королем. И вот это самое верное, что можно сказать о Грибоедове, да и о декабристах в их массе: это были люди феодальной психологии, идущей от традиций большого барства, а потому враждебными абсолютистскому самодержавию. Декабристов в основе нужно вести не от французских идей и впечатлений заграничных походов, а от князя Курбского. Да и на Западе первоначально свобода возникла не как требование прав человека, всякого человека, а как привилегия феодальных баронов. Декабристы отнюдь не были народолюбцами, хотя и такие среди них были.

Иван Толстой: Николай Тургенев.

Борис Парамонов: Безусловно. И вспомним иронический отзыв Пушкина о нем в Десятой главе “Евгения Онегина”: “Предвидел в сей толпе дворян /Освободителей крестьян”.

Иван Толстой: Кстати, Николай Тургенев очень обижался этим отзывом, когда он стал известен уже после смерти Пушкина.

Борис Парамонов: Вспомним, что декабристы освобождение крестьян в своих проектах мыслили освобождением без земли или с очень малым наделом – две десятины на двор. Тогда как в одном правительственном проекте (которым номинально руководил, между прочим, никто иной, как Аракчеев) говорилось о двух десятинах на душу. Декабристам нужны были свободные мужики в качестве батраков. Вообще, в целом, декабризм можно понять как попытку построить некий аграрный капитализм, вообще выйти в поле буржуазных практик. Они были, по-нынешнему говоря, рыночники.

Я, кстати, Иван Никитич, в одной своей программе из цикла “Русские европейцы” уже говорил об этом. И мой текст на сайте Радио Свобода был сопровожден фотографией Чубайса с подписью ”декабрист”. Я очень смеялся.

Иван Толстой: Но ведь в романе Тынянова этот проект Грибоедова, предполагающий, в частности, перевод на земли планируемой им компании крестьян с обязанностью пожизненной службы, критикует всё-таки декабрист полковник Бурцов, сосланный на Кавказ.

Борис Парамонов: И вот это была ошибка Тынянова, вызванная тем, что такой документ – критика грибоедовского проекта – действительно существовал и считался в его, Тынянова, время принадлежащим перу Бурцова. Уже после историки установили, что этот критический отзыв на проект Грибоедова дал генерал Жуковский, один из чинов кавказской администрации. Генерал точно увидел посыл проекта, и написал, что автор имеет в виду что-то вроде Северо-Американских Штатов, что это проект “отложиться от России”.

Так что и тут Солженицын оказался прав – не в смысле данного сюжета, а в общей своей предпосылке – что самодержавная власть отнюдь не была исключительно выразителем дворянских интересов. Она была внесословной, общенародной, если угодно. Это и Ленин, между прочим, признавал в некоторых своих текстах. Опирался абсолютистский царизм не на дворянство, а на внесословную бюрократию. Как и сегодняшняя российская власть опирается.

Иван Толстой: При этом наделив эту бюрократию собственностью. А ведь это ваши были идеи, Борис Михайлович, Вы излагали их много лет назад, на заре перестройки: что надо наделить номенклатуру собственностью в качестве компенсации за власть, и тогда коммунизму конец.

Борис Парамонов: А так ведь и произошло. Но кто ж думал, что эти новые собственники, пожертвовав идеологией, сохранят при этом власть, а вместо производительной работы начнут вывозить валюту в швейцарские банки. Тогда думалось, что упадет коммунизм, откажутся от идеологии – и всё пойдет как по маслу. И кстати говоря, это была как раз солженицынская инспирация, это он говорил в “Письме к вождя”, да и вообще везде и всегда, что единственный тормоз на светлом русском пути - коммунизм.

Но если говорить о романе Тынянова, то все эти сюжеты не главные у него, книга не о том написана. Я бы даже сказал, гиперболизируя, что она вообще не о Грибоедове. Грибоедов здесь – маска. Тынянов писал о своем времени, о положении, в котором оказались русские культурные люди в большевицкой России. О тех, кто оставлен был пока что большевиками для дальнейшего проживания. Вот тут и пригодился Грибоедов, бывший в точно такой же ситуации в России Николая Первого. Ну, не в точно такой же, конечно, но в сходной. Грибоедов у Тынянова чувствует себя предателем, Молчалиным среди Фамусовых и Скалозубов, тогда как он рожден Чацким. Ему навязана иная культурная роль. Так и Тынянов чувствовал себя Грибоедовым, служащим чуждому режиму. Постсоветская интеллигенция оказалась в ситуации, которая позже и в другой стране была названа предательством клерков.

Иван Толстой: Есть французская довоенная книжка книга под таким заглавием - об ангажированности французской интеллигенции, вовлеченности ее в общественную борьбу. Клерки, клирики, то есть интеллектуалы, должны сидеть в монастырях чистого знания и вести чистую духовную работу.

Борис Парамонов: С той, конечно, разницей, что французских клириков никто за язык и за руку не тянул, а люди тыняновского типа очутились в ситуации прислужничества не по своей воле. Трагедия, ну, или, скажем, драма была в том, что они не могли отказаться от культурной работы, не отказавшись от себя. Отсюда разнообразные компромиссы.

Иван Толстой: Лидия Гинзбург писала, что наибольшим соблазнам конформизма подвергались при советской власти люди активные, не способные отказаться от деятельности, не могущие заставить себя выпасть из культурной жизни. Отсюда компромиссы казалось бы лучших людей.

Борис Парамонов: Ну, Тынянову еще повезло. Он вовремя ушел от научно-теоретической и преподавательской работы, сосредоточился на писательской, благо что талант писательский был. Причем, еще в то время, когда можно было что-то писать как надо, хотя бы в форме исторического повествования.

Но посмотрите, как строится роман “Смерть Вазир-Мухтара”, на какой основной теме. Это тема предательства. Она множится, удвояется и утрояется, в романе чуть ли не все – предатели, многократные: и Самсон-хан, и зять его поручик Скрыплев, убежавшие от русских к персам, и советник русского посольства Мальцов, и даже генерал Ермолов в отставке показывает Грибоедову, как он построил бы план кампании против русских, будь он Аббасом-Мирзой. И недаром так подчеркнут, выделен, педалирован в романе Булгарин, оказавшийся на деле, в реальной жизни – повезло романисту! – другом Грибоедова, каким-то его карикатурным альтер эго. Тынянов использовал этот факт на сто процентов. Роман полон если не прямыми предателями, то перебежчиками, это его смысловая доминанта. И всё это – о пореволюционных русских интеллигентах. Вот для этого и нужным – если использовать подход Солженицына – оказался Грибоедов, изменивший декабристам, служащий режиму, декабристов казнившему. Это проекция на русскую историю советской культурной ситуации двадцатых годов, когда, повторимся, были живы и продолжали работать культурные люди прежней формации. Если не самокритика, то горестное прикровенное самоизображение.

Иван Толстой: Солженицын не только роман Тынянова во многом осудил, но и его героя Грибоедова, “Горе от ума”. Известно, что он еще до своего появления в большой литературе написал статью, где осуждал Грибоедова за непомерно сатирическую подачу русских тогдашних людей. Действительно, Скалозуба очень легко представить на Бородинском поле. Это Николай Ростов, в сущности.

Борис Парамонов: Так и не Солженицын один. Так же писал Розанов, похваливший даже старуху Хлёстову: ведь это она не пожелала остаться в Москве под Наполеоном и уехала со всеми чадами и домочадцами. А из молчалиных, писал Розанов, вышли деятели крестьянской реформы.

Иван Толстой: А как насчет “смелого и решительного характера” Николая Первого?

Борис Парамонов: Так ведь не по таким характеристикам оценивается государственный деятель, а по результатам его деятельности. А чем кончил Николай Первый – известно: поражением России в Крымской войне.

Настоящая, полновеснная сатира на Николая дана в другом сочинении Тынянова – повести “Малолетный Витушишников”, очень смешное сочинение. Царствование Николая Первого, николаевская империя взяты с их блестящего фасада – и показано, что за этим фасадом скрывается. Там две повествовательные линии – первая о том, как фрейлина Нелидова отказала императору от ложа и вторая – о двух солдатах Егерского полка, которые управились ненароком выпить. И вот император, проезжая мимо, заметил, как они шмыгнули в трактир, а когда он туда взошел, намереваясь лично прекратить непорядок – они исчезли, как в воду провалились. Бабу-кабатчицу забрали, кабак опечатали, а потом арестовали откупщика, содержавшего это заведения. Повесть строится на том, как финансовые тузы Петербурга стараются освободить своего незадачливого младшего собрата – и даже угрожают прекращением откупов. Наконец, они находят правильный ход: дают взятку 200 тысяч фрейлине Нелидовой, а она, вернувшись к императору, просит отпустить откупщика. Мне эта повесть кажется среди прочего ловкой издевкой над тогдашним экономическим материализмом школы Покровского. Тынянов, так сказать, подвел материалистический базис под свою сатиру – и, тем самым, как бы заткнул рот вульгарным социологам, упрекавшим формалистов за невнимание к «нелитературным рядам».

Кстати, я заметил, что нынешние люди совершенно не усваивают тогдашнего написания этого слова: сколько бы я ни упоминал эту вещь в печати, всегда и везде в слове “малолетный” “ы” меняют на привычное “и”: малолетний. И на сайте Радио Свобода так однажды было. Что бы запомнить – “ы” , как в фамилии Тынянов.

А за Скалозуба не стоило обижаться: литература – это не то, что жизнь. Формалист Тынянов это очень хорошо понимал.

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

XS
SM
MD
LG