Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Три жизни Ильи Эренбурга


Илья Эренбург. Портрет Елизаветы Кругликовой, 1910-е

Илья Эренбург. Портрет Елизаветы Кругликовой, 1910-е

Эренбург писал в мемуарах: "Суждения пожилого человека напоминают разношенную обувь". Беседа с Борисом Парамоновым о русской литературе

Иван Толстой: Три жизни Ильи Эренбурга: литературная беседа с Борисом Парамоновым. Борис Михайлович, вы как-то писали в статье «Только детские книги читать» - это был такой мемуар книголюба о зарождении у подростка любви к литературе, - что в послевоенное время в Советском Союзе, помимо классики, читать можно было из доступных советских писателей только трех: Горького, Алексея Толстого и Эренбурга. В этом цикле мы с вами обсуждали и Горького, и Алексея Толстого. Сегодня очередь Эренбурга. Автор вам хорошо известный, я помню вашу небольшую изящную книжку о нем, которую я же, впрочем, и издал (вместе с Товием Гржебиным) в 1993 году.

Борис Парамонов: И я очень помню это. Хорошее было издание. И об Эренбурге поговорю охотно. Потому что человек он был очень интересный. Писатель средний (его собственная автохарактеристика), но жизнь прожил интересную и посильно о ней рассказал. Собственно, у него была даже не одна жизнь, а три. Начинал он как вольный литератор, острый скептик, даже циником его называли и нигилистом, потом стал сталинским комиссаром, а после Сталина, в эпоху, им же названную оттепелью, сделался неким либеральным просветителем, вроде дореволюционного земца.

Вот об этом и поговорим.

Хотя Горький и Алексей Толстой – писатели, несомненно, более значительные, чем Эренбург, я бы сказал – больше писатели, но он был в каком-то смысле интереснее. Он брал материалом. Эренбург от них отличался тем, что много писал о загранице, о Европе. Вот, например, что можно прочесть в романе «Буря» - волюминозное сочинение о войне, удостоенное в 1946 году сталинской премии первой степени:

Диктор: “Вы хотите знать, что занимало Париж последние двадцать лет? Сначала “кончилась последняя война”, “мир навеки”, мужские костюмы с бюстом и в талию, фокстрот, новеллы Поля Морана “Открыто ночью”, большевик – “человек с ножом в зубах”. Потом появляются кроссворды, репарации, мулатка Жозефина Беккер сводит с ума сенаторов, Ситроен расписывается на Эйфелевой башне, ювелир Месторино зарезал маклера, афера Устрика. Потом кризис, парфюмер Коти – «Друг народа”, такси-герлс, девица Виолетта Нозьер отравила папашу, афера Ставиского, молодые шалопаи на площади Конкорд жгут автобусы, дамы красят волосы в фиолетовый цвет, торжественно открыли публичный дом-модерн с древним названием «Сфинкс”, психоанализ, сюрреалисты, Народный фронт, бастуют даже могильщики. Потом разговоры о войне, премьера Жироду “Троянской войны не будет», пробные затемнения, Мюнхен, иллюминация. И снова разговоры о войне… Пора менять тему, лучше уж сверхсюрреалисты или новая Виолетта с мышьяком”.

Борис Парамонов: Представляете, как это могло впечатлить подростка в послевоенном совке, в годы полного упадка литературы, раздавленной ждановскими докладами о журналах «Звезда и «Ленинград»? Музыка, да и только! Все эти непонятные слова: такси-герлс, психоанализ, сюрреалисты, какие-то Ставиский и Устрик, девица Виолетта Нозьер… Любовь с первого взгляда! У Эренбурга в романе «День второй» рабфаковец рассказывает любимой девушке, как он на строительстве Кузбасса услышал разговор американцев – консультантов строительства. Иностранная речь казалась завлекательной и чудесной как музыка. И парнишка под впечатлением необычной речи сам захотел так говорить – захотел писать стихи. Между прочим, это правильно: еще Аристотель (а за ним Шкловский, строивший теорию формального литературоведения) говорил, что поэтическому языку идет быть не совсем понятным, иератическим. Эренбург, человек всячески литературный, такие вещи понимал.

Так вот и я подростком в этих процитированных словах увидел и услышал некую весть, пленился незнакомыми завлекательными словами. Оказалось, что помимо послевоенного Советского Союза существует другой мир – малопонятный и тем более привлекающий.

А потом я раздобыл другую книгу Эренбурга – сборник «Виза времени» 1931 года издания. Это путевые очерки Европы двадцатых годов – очень интересное время. Это было незабываемое чтение, на всю жизнь оставившее впечатление. Я всё время ее перечитываю, она вошла примерно на две трети в девятитомник Эренбурга, вышедший в шестидесятых годах, он у меня есть. Я и сегодня считаю «Визу времени» лучшей книгой Эренбурга.

Иван Толстой: Лучше «Хулио Хуренито»?

Борис Парамонов: «Хуренито» - это не совсем художественная литература, это нечто другое, особое, и мы сегодня, надеюсь, еще об этом поговорим. А в «Визе» Эренбург – художник, это книга стилистически очень выразительная.

Ну вот давайте такой пассаж прочитаем – о берлинском кафе «Шоттенгамль» веймарской эпохи:

Диктор: «Приезжий должен посетить кафе «Шоттенгамль» в Тиргартене. Это – не вульгарное питейное заведение, это – памятник эпохи. Если целая полоса германской истории становится понятной, когда видишь угрюмый камень Аллеи побед, наши дни оставят после себя это помпезное кафе. В нем несколько этажей и много залов, на любой вкус: со старинным фарфором и с кубистическими фресками, с романтическими уголками и американской деловитостью. (…)

В кафе помещается человек триста, и оно всегда полно. Глядя на танцы, дивишься уродству ног, а также высокому качеству шелковых чулок. Еще выразительнее – руки: они напоминают наивных зародышей и каменных валькирий. Пальцы едва-едва намечены; эти короткие отростки, однако, массивны и прочны, как замки сейфа. Когда такие пальцы присасываются к весьма добротной спине – это полно физиологической мистики, и это в то же время тривиальная банковская операция. Что сказать о геометрии черепов, о жирах, о бритых затылках и мельчайшем бисере глаз? Мне трудно представить себе, что эти люди способны выдумывать, мастерить, создавать. Невеселое веселье как бы выходит за пределы кафе «Шоттенгамль», может быть, даже за пределы своего класса, рождая истинное недоумение: умница Марфа, почему же твой смех – только вращение граммофонного диска?».

Борис Парамонов: Эренбург сравнивает посетителей кафе «Шоттенгамль» с персонажами Георга Гросса, давшего гротескно выразительные образы Веймарской Германии – инвалидов недавней войны, скоробогачей, проституток. Давайте еще процитируем, очень уж текст хорош:

Диктор: «Творчество Гросса помогает нам разгадать глубокую значимость кафе в Тиргартене (…) Его дьяволы имеют родословную. Они – не только социальный показатель. Они твердят о спертости воздуха и о тяжести сердец. Они рождены в темных закромах немецкой души. В этом их сила и их оправдание. Не только калеки, но даже таксы Гросса живут одной подпольной жизнью с таинственными банкирами, с семейственными проститутками и с маститыми убийцами».

Борис Парамонов: Вот Эренбург в лучшем варианте. Он умеет увидеть, прочесть, угадать страны и времена. Это порой рождает у него пророческий пафос. Мы читаем в «Визе времени» о Германии и видим, что добром не кончится эта мистика, атмосфера Германии в «Визе времени» апокалиптическая, еще одни кануны очередной катастрофы. Но вот как кончается этот текст о кафе «Шоттенгамль» и его посетителях:

Диктор: «…тусклый огонек, мерцающий в этих глазах, всё же сильнее сверкания люстр. Он опровергает басню о животном довольстве. Если бы история судила посетителей «Шоттенгамля», я мог бы выступить их адвокатом. Я сказал бы: «Да, у этих людей было всё: мраморные стены и фонтаны, девять напитков на букву «А» и четырнадцать на букву «Б», у них были текущие счета и готовые на всё любовницы. Но они не знали простого человеческого счастья. Они ломали пальцы, неистовствовали, сидя в удобных креслах, и возвращались домой если не с замаранными кровью руками, то с тяжелой, зловещей одышкой». И я верю, что мои подзащитные получили бы «заслуживают снисхождения» истории, как получили его заточники Эскуриала и самоистязатели-персы».

Борис Парамонов: Вот ведь Эренбург: он не только скептик и нигилист, как его в двадцатые годы называли, но и добрый человек, даже сентиментальный на глубине.

Об этом – о его прикровенной сентиментальности – не раз говорили даже недоброжелательные критики. Помнится, Ермилов в начале шестидесятых годов, когда после скандала, устроенного Хрущевым на выставке художников-авангардистов, делал наезд на его мемуары, он об этом сказал, об эренбурговской сентиментальности. Еще помню такую характеристику Эренбурга, опять же со стороны скорее противника: «У него острый глаз и жалостливое сердце». Пожалуй, об этом нужно подробнее сказать. Была такая книга в начале тридцатых годов – «Большой конвейер», о строительстве Сталинградского тракторного завода. Считалась образцом производственной прозы, вообще достижением советской литературы. Автора вроде бы Ильиным звали. Яков Ильин? Кажется, так. Это был, конечно, мусор, но вот что интересно. Там, в этой книге, есть секретарь парткома по фамилии Газган, и ему автор отдает свои литературные и прочие соображения, это он говорит о жалостливом сердце Эренбурга. Так этот Газган читает и цитирует, с целью опровержения, двух авторов: Виктора Дмитриева, талантливого, много обещавшего молодого прозаика, покончившего с собой в возрасте двадцати пяти лет, и Эренбурга, книгу его очерков «Белый уголь или слезы Вертера». И Дмитриев, и Эренбург резко выделяются на сером фоне этого большого конвейера. Я, кстати, и Дмитриева после этого обнаружил и прочитал посмертную книгу его сочинений с предисловием Льва Славина. Он был автор типа Олеши. Это как у меня произошло с Пастернаком, мы об этом с вами говорили: я его увидел на фоне статей рапповского критика Селивановского, цитату из «Спекторского», - и прозрел. А в «Большом конвейере» это были цитаты из Эренбурга. Помню фразу «Готовится крестовый поход манекенов» - о механическом перерождении западной культуры. И вот значит этот Газган Эренбурга опровергает. Но победил, как известно, Эренбург.

Ну а потом обнаружилась «Виза времени». У меня был школьный товарищ, мать которого в двадцатые годы училась в Институте истории искусств – это был бастион формалистов, и у нее в доме с тех времен были хорошие книги, «Виза времени» в частности. Я ее у себя держал годами, в возрасте от пятнадцати до девятнадцати лет примерно. Вообще культура – шило в мешке, ее не утаишь, рано или поздно, замалчиваемая и забитая, она обнаружится, даст очередной ренессанс. Больше всего Эренбург писал в «Визе времени» не о Франции, как ни странно, а о Германии. Об Англии очень хороший цикл. Очень забавная была статья о Дании, о чарах Копенгагена и о трезвых датских свиноводах. Был пропет иронический гимн свиному борову: это замечательное животное, у него всё идет в дело, даже детородный уд, которым смазывают сковородки, изготовляя блинчики. Эренбург пишет: огни Копенгагена – иллюзия, в изготовлении которой главную роль сыграл уд покойного борова. Вот этой статьи нет в девятитомнике. Но зато в одной из статей об Англии снова вспоминаются датские свиньи:

Диктор: «Не будем говорить о Цейлоне, который самим господом создан для того, чтобы поставлять крепкий душистый чай, на то Цейлон, колония. Но каково назначение Норвегии? Вот тарелка; перед джентльменом вареная треска; каждое утро он есть треску. Вся Норвегия только и живет, что этими традициями тресколюбивого острова. После трески – яичница со свиным салом. От Норвегии недалеко до Дании. Государственный бюджет этой вполне корректной страны, как и семейное счастье любого датчанина, построены на священной потребности джентльмена после трески приступить к свиному салу».

Борис Парамонов: Ну как было не влюбиться в эту книгу!

Еще в девятитомнике нет статей о Польше Пилсудского – большой был цикл, но, конечно, тема устаревшая, и помнится, была еще статья о Чехословакии, начинавшаяся словами: если ваша знакомая скажет «я вышла замуж за чехословака», не считайте это полиандрией, это всего лишь выкрутасы Версальского мира.

Иван Толстой: Теперь так уже не подумают, расстались Чехия и Словакия, причем весьма мирно, цивилизованно, не то что Россия с Украиной.

Борис Парамонов: И не говорите. Эренбург еще в той статье писал, что чехов считают славянскими немцами. Та его статья называлась, помнится, «Тоска середины». Там была такая деталь: в пражском кафе нельзя сесть за столик, чтобы официант не завалил вас газетами на нескольких языках. Это, по Эренбургу, суррогат урбанной цивилизованности у нации, застрявшей посредине Европы. Вообще же чехи – какие-то сплошные молчалины с главным признаком умеренности и аккуратности. Статья была отнюдь не комплиментарная.

Но вот что писал Эренбург позднее в мемуарах. Через несколько дней после смерти Сталина он был послан в Чехословакию с каким-то заданием, а в это время как раз умер тамошний начальник Клемент Готвальд – сразу же за Сталиным. Эренбург вспоминает о горе по Сталину и давке на его похоронах – и говорит: здесь никто не плакал и не толкался. После многих исторических опытов по-новому переосмысливались прежние наблюдения, умеренность, аккуратность и прочая середина предстоят уже достоинством.

Вообще «Виза времени» написана еще свободным человеком, без каких-либо признаков того, что сейчас называют политической корректностью. Помню еще в том издании книги статью о Греции: Эренбург прямо писал о вырождении народа, попутно высмеивая плохое греческое вино под названием «мастика» и основной продукт греческого экспорта – какую-то коринку. Эти люди не имеют ничего общего с классической Грецией, с великой античной культурой, это глубокие провинциалы, и если в других странах нынешнее цивилизационное оскудение еще можно принять, то грекам не прощаешь ничего – хорошо помню эти слова. Но вот позднейшая статья о Греции, когда Эренбург ездил туда по делам пресловутой борьбы за мир: ничего подобного, всё корректно и гладко. Пишет уже не вольный литератор, а человек, наделенный некоей командировочной миссией.

С другой стороны, можно подобные сдвиги объяснить попросту возрастом. Эренбург писал в тех же мемуарах: суждения пожилого человека напоминают разношенную обувь.

Иван Толстой: Давайте, Борис Михайлович, вернемся все же к знаменитому «Хулио Хуренито». Мне интересно, что Вы об этой книге думаете.

Борис Парамонов: Эту книгу я тоже обнаружил еще в сталинское время и читал подростком. Конечно, она произвела впечатление, но не стала, так сказать, основополагающей в восприятии литературы. В ней нет того стилистического блеска, который пленял в «Визе времени». Вообще «Хуренито» как-то не проецировался на послевоенное время, всё, что говорилось там о революции, не ложилось на позднюю сталинщину. Это время было лишено какого-либо революционного пафоса, в том числе нигилистического, это была какая-то уродливая имперская реставрация, империя без Пушкина и без свободы. Но и картина революции, возникающая из «Хуренито», отнюдь не заставляла ностальгировать по ней. Понятно становилось, что был погром и бестолковщина. «Хуренито» гораздо большее произвел впечатление, когда он был переиздан в начале шестидесятых, в составе девятитомного собрания сочинений Эренбурга. Мозги тогда у читателей несколько проветрились после Сталина, более правильные масштабы обозначились. Впечатляла прежде всего правильность диагнозов и прогнозов, данных в далеком 1921 году еще молодым, но умудренным писателем.

Например, понимание им большевицкой революции, изначальный ее тоталитаристский характер. Вот давайте такие слова вспомним – из той главы, в которой Хуренито разговаривает с крестьянами, разгулявшимися в революцию.

Диктор: «Все интеллигенты вашей страны, и проклинающие революцию, и жаждущие ее принять, все они хотят поженить овдовевшего Стеньку Разина вместо персидской княжны на мудреной Коммунии. Глупцы! Был один момент, живописный, правда, но краткий, когда пути стихии и пути жаждущих эту стихию использовать совпали – осень семнадцатого года. С тех пор прошло больше двух лет, и дух «разиновщины», разор, раздор, жажда еще немного порезать для власти теперь то же, что для паровоза дрова. Поленья не дают направления машине, они ее кормят, правда, порой отсыревшие, замедляют ход или, наоборот, развивают такой жар, что лопаются котлы и машинист летит вверх ногами. Коммунистическая революция сейчас не «революционна», она жаждет порядка; ее знаменем с первой же минуты был не вольный бунт, а твердая система. А эти буйствуют, томятся, хотят не то поджечь весь мир, не то мирно расти у себя дубками на пригорке, как росли их деды, но, связанные верной рукой, летят в печь и дают силы ненавистному им паровозу».

Борис Парамонов: И что еще крайне интересно в «Хуренито»: Эренбург показал, что не только крестьяне и прочее топливо ревпаровоза, но и сами большевики не понимали истинного смысла производимой ими революции. Большевиков в революции, писал Эренбург, отличал крайний идеализм, они уверены были, что произвели скачок из царства необходимости в царство свободы. Хуренито пытается вправить им мозги и говорит следователю в главе «Разговор о свободе в ВЧК»:

Диктор: «Дорогой товарищ, я ничуть не сомневаюсь, что царство свободы когда-нибудь настанет (возможно, тогда, когда будут истреблены последние люди на нашей планете). Пока что мы именно вступаем в царство откровенной необходимости, где насилие не покрывается пошлой, сладенькой маской английского лорда. Умоляю вас, не украшайте палки фиалочками! Велика и сложна ваша миссия – приучить человека настолько к колодкам, чтобы они казались ему нежными объятиями матери. Для этого вовсе не надо подходить осторожно, крадучись, пряча колодки за спину. Нет, нужно создать новый пафос для нового рабства. Мало соблазнять приготовишку дипломами, надо научить его радоваться восьми годам – восьми векам, а может быть, тысячелетиям. Вы, кажется, несмотря на свою интеллигентность и пристрастие к цитатам, человек деловой, энергичный. Оставьте же свободу сифилитикам из монмартрских кабаков и делайте без нее то, что вы, собственно говоря, и так делаете!»

Борис Парамонов: Это очень интересное суждение, и даже не в конкретике своей, а, так сказать, в методологии. Хуренито, то есть Эренбург, обнажает здесь – и повсюду в романе – то, что Маркс называл идеологическими иллюзиями и призывал эти иллюзии разоблачать. Хуренито и есть такой разоблачитель, провокатор, Великий Провокатор, каким замыслил его Эренбург.

Иван Толстой: Получается что-то вроде черной магии и ее разоблачения.

Борис Парамонов: Вот именно. Можно даже сказать, что Эренбург, несмотря на весь свой прославленный скепсис, больший большевик, чем сами большевики. Больший, вернее сказать, марксист. И здесь его роман начинает сильно напоминать другую книгу, вышедшую чудом в советские годы, - «Диалектику мифа» А.Ф. Лосева. Он ведь был в этой книге чистым Хуренито, конечно, более философски образованным, чем фельетонист Эренбург, как его повсеместно в те годы называли. Например, у Лосева есть рассуждение о ненужности театров в коммунистической революции: если вы провозглашаете равенство, то зачем вам Шаляпин, который поет лучше других? Книга Лосева исключительно провокативна, издевательская провокация. Дарю эту мысль – о сходстве «Хуренито» с «Диалектикой мифа» - какому-нибудь диссертанту.

Иван Толстой: Лосев, однако, в отличие от Эренбурга, за свою книгу пострадал, был отправлен на Беломорканал.

Борис Парамонов: Время было уже другое - тридцатый, а не двадцать первый год.

Иван Толстой: Но в общем выходит, что Эренбург не такой уж и фельетонист.

Борис Парамонов: О фельетонности Эренбурга умные критики говорили в связи не столько с его мыслями, сколько стилем «Хуренито» и последующих его книг. Вот давайте приведем слова Юрия Тынянова из его статьи «Литературное сегодня» 1924 года. Как показывает дата, речь у Тынянова пойдет не только о «Хуренито», но и последующих романах Эренбурга:

Диктор: «У нас есть западные романы и один (пока) марсианский. Массовым производством западных романов занят в настоящее время Илья Эренбург. Его роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито» имел необычайный успех. Читатель несколько приустал от невероятного количества кровопролитий, совершающихся во всех повестях и рассказах, от героев, которые думают, думают. Эренбург ослабил нагрузку «серьезности», в кровопролитиях у него потекла не кровь, а фельетонные чернила, а из героев он выпотрошил психологию, начинив их, впрочем, доверху спешно сделанной философией. Несмотря на то, что в философскую систему Эренбурга вошли и Достоевский, и Ницше, и Клодель, и Шпенглер, и вообще все кому не лень, - а может быть именно поэтому, - герой стал у него легче пуха, герой стал сплошной иронией. С этими невесомыми героями читатель катился за Эренбургом с места на место и между главами отдыхал на газетной соли. Читатель прощал Эренбургу и колоссальную небрежность языка – ему было приятно удрать хоть на час из традиционного литературного угла, в котором он стоял, на литературную улицу, где-то граничащую с рынком. А Великий провокатор напоминал ему не до конца сжеванного Достоевского, и кроме того открывалась еще одна любопытнейшая тема для разговоров: гибель Запада. Этой темой Эренбург не пренебрег ни в какой мере – и тотчас выпустил экстракт из «Хулио Хуренито» - «Трест Д.Е. История гибели Европы» - сокращенное издание для школы. Регулятор был переведен на самый быстрый темп. Европа гибла в каждой главе – не погибал только сам герой, как невесомый; читателю между очередными гибелями давалась доза сентиментальности на тему о рыжей челке. Герои романа, впрочем, могли бы протестовать против жестокого обращения; так, например, Виктор Брандево, племянник французского президента, в конце одной главы, смотря из танка стеклянными глазами, зазевался – и автор через несколько глав сделал его монахом, а еще через несколько глав – анархистом. И герои могли бы резонно возразить, что если из них вынута психология, то это не значит, что их действия могут быть ничем не мотивированы».

Борис Парамонов: Последняя фраза у Тынянова не совсем, по-моему, уместна: ведь пойнт «Хуренито» и «Треста Д.Е.» как раз в том, что лишенные психологии герои легко перемещаются, давая возможность быстрого, легкого движения сюжета. В этом была не небрежность, а, если угодно, открытие, новая форма романа, прием. Эренбург был легким чтением, тем не менее заставляющим задуматься как раз над своей философией: умные мысли в «Хуренито» были – и не в европейских главах, действительно поверхностных, никак сегодня, да видимо и тогда неинтересных, - а в русских, в разговорах Хуренито о большевиках и революции. Вот, например, что говорит у него Ленин в главе «Великий инквизитор вне легенды»: «Мы гоним людей в рай железными бичами».

Иван Толстой: Этих слов и этой главы тоже наверняка нет в девятитомнике, так ведь?

Борис Парамонов: Да, но такие слова не могли не запомниться даже пятнадцатилетнему подростку, читавшему первое издание. Но вернемся к теме Эренбурга-писателя.

Другой тогдашний формалист Виктор Шкловский эту фельетонную легкость стиля счел интересной, усмотрел в ней эволюционные литературные возможности. В «Zoo” он писал, что о «Хуренито» хочется думать, что роман можно сделать на газетном материале, в газетном жанре точнее. Н там же в «Zoo” есть другие слова об Эренбурге, очень важные: он из Савла не стал Павлом, он Павел Савлович и пишет «Звериное тепло».

Что тут имеется в виду? Эренбург ведь начинал как поэт, и очень старался стать поэтом. Но поэт он никакой, сейчас переиздавать его стихи (что было сделано аж в «Библиотеке поэта») – пустая трата энергии и бумаги.

Иван Толстой: Марина Цветаева сказала об Эренбурге: циник не может быть поэтом.

Борис Парамонов: Так-то оно так, но Эренбург, как я стараюсь показать, был не совсем циником, он сохранял, так сказать, чувства добрые. Стихи, конечно, пишутся не от добрых чувств, и у Эренбурга не хватало просто-напросто словесного мастерства. Опять уточняю: словесное мастерство у него было и работало на другом, нежели требует поэзия, материале. «Виза времени» повторяю, мастерски сделанная книга как раз в своем словесном ряду. Но вот ведь какой парадокс: писать хорошо о стране легче, чем о человеке. Страна, я бы сказал, - это внешняя проекция человека, его экстериоризация и объективация, а вы попробуйте заглянуть в человеческое нутро, вот это самое звериное тепло передать словесно.

Иван Толстой: Позвольте напомнить нашим слушателям: «Звериное тепло» - название книги стихов Эренбурга.

Борис Парамонов: И ведь Эренбург пробовал углубить свое писательское мастерство уже не в стихах, которые бросил писать в двадцатые годы, но и в романах. Таков роман «Жизнь и гибель Николая Курбова» - о чекисте-идеалисте, не выдержавшим столкновения идеологических схем с элементарными, то есть стихийными, чувствами.

Давайте тут, Иван Никитич, продолжим цитацию той статьи Тынянова «Литературное сегодня»:

Диктор: «В «Жизни и гибели Николая Курбова невесомый герой сделался чекистом с поломанным крылом. (…) Курбов гибнет из-за трагического неприятия любви, быта, нэпа, он «почтительнейше возвращает билет», что, кстати, не очень ново для философского романа. У Эренбурга гибнут все герои. Их ломкость поразительна – это потому что природа их – не то кинематографическая фильма, не то иллюстрации к классикам.

И так же ломка любимая тема Эренбурга – Запад. Запад у Эренбурга гибнет, и от него остается пустое место, как у майора Ковалева от носа. Он гибнет потому же, почему погиб и Курбов, и Иенс Боот. И напрасно, интересуясь точной датой, когда именно и в сколько часов и минут погибнет Запад, бегут на лекции Эренбурга: Запад – это литературный герой Эренбурга, а у него все герои гибнут – потому что невесомы и умеют только гибнуть.

Невесомый герой в «Курбове» сломался, но сломался вместе с ним и весь роман. Поэтому он покрыт тушью ритма, наскоро взятого из Белого. На ритмических рессорах читатель вернее доходит до благополучного трагического конца. (…)

Роман Эренбурга – это отраженный роман, тень от романа. Эренбурга читают так, как ходят в кинематограф. Кинематограф не решает проблемы театра. Теневой роман Эренбурга не решает проблемы романа».

Борис Парамонов: Старомодная добротность всё-таки привлекает Юрия Николаевича Тынянова. Ностальгия по классике ощущается в этих характеристиках. И кинематограф дается как синоним пустого развлечения – за год до появления «Броненосца Потемкина».

Иван Толстой: У Тынянова была еще одна статья об Эренбурге, название которой прямо относит к легковесному кино, - «200 тысяч метров Ильи Эренбурга». Издатели хотели включить ее в известный сборник его работ 1977 года, в котором была помещена и статья «Литературное сегодня», но тут составителям сказали, что дочь Эренбурга Ирина Ильинична будет этим убита, и воздержались от воспроизведения.

Борис Парамонов: Но эта статья с ее убийственным названием всё-таки упомянута в примечаниях к «Литературному сегодня» - куда широкий читатель не заглядывает, мелким шрифтом.

Иван Толстой: А как вы, Борис Михайлович, относитесь к «Курбову», о котором так подробно писал Тынянов?

Борис Парамонов: Я эту вещь прочитал тоже году в 54-м, где-то она мне попалась. Конечно, произвело, как сказал бы тогдашний Эренбург, применявший для новаторства такой прием употребления неполных речевых оборотов. Например: «Колбаса, столь отдававшая» (тоже Тыняновым замечено). Как раз в «Курбове» Эренбург попробовал углубить героя, написать роман как бы настоящий, с житейскими мотивировками, с психологией. Вообще сделать свою прозу весомой, вязкой. Он ведь что сделал? Героя, вот этого чекиста-идеалиста, моделировал геометрически, представил этаким Спинозой с Лубянки, - и столкнул его уже даже не с психологией, а с биологией. С любовью то есть, с полом, сказать точнее. И оказалось, что пол, древнейшие инстинкты сильнее истины, построенной геометрическим методом, что кончатся большевики на этом, на всяческой элементарной житейщине. И Курбов, не в силах примирить стройную догму с хаосом чувств, кончает самоубийством. Это была, кстати, главная тема тогдашней советской прозы – и у Олеши, и у Всеволода Иванова, и у Алексея Толстого.

Вот давайте одно место прочитаем из «Курбова» - описание ни больше ни меньше как полового акта:

Диктор: Впрочем, Катя проявляла крайнее спокойствие. Не успев еще подумать, что именно произошло, она уже знала насыщенностью тела, отмиранием и тяготой: нечто важное. Лежала: наконец-то разрезанная и прочитанная книга. Все двадцать с лишним лет, демоны и Лермонтовы, Наумы, идеи, жертвенная чесотка, поклоны только подготовка этого часа, в каморке, над тазом с огурцом. Зачем ей какие-то идеи?.. Предать себя, метаться, слабеть, но уголком одним задернутого глаза все же видеть, как милый от радости чумеет, выгребает из вздорного комочка золотую жизнь. И, крепче сжав глаза, плавно погружаясь в гудящую ночь, где только вспышки искр, нежный фейерверк от слишком густой и теплой мглы, Катя начинала видеть по-иному. Время исчезало: минута длилась век, минута говорила: будет век, века, века веков, ничто, минута. Мира, то есть цвета, объема или веса, давно не существовало. Жизнь, как в древнейший период, едва-едва копошилась в ее утробе. Начальное тепло, простейшие растения, прикрепы клеточек, связь, сон. Постепенно это становилось все реальней и реальней. Тепло твердело. Тогда Катя вдруг вспомнила: ведь будет ребенок, сын! И это было столь диким ликованием, что губы с всплеском раскинулись в улыбку.

Борис Парамонов: Чувствуете, как Эренбург старается? Да ведь и неплохо это место получилось – вот так позднее он «Визу времени» писал. Правда, тут же ужасные «губы с всплеском раскинулись в улыбку».

Иван Толстой: А как вам понравилось: Катя проявляла крайнее спокойствие?

Борис Парамонов (со смешком): Да уж, действительно. Но старался человек, старался. Вот так же старательно Эренбург написал позднее еще один роман – «Лето двадцать пятого года». Но там «заретушировал» уже не ритмами Андрея Белого, а тогдашними французами, вроде Пьера Мак-Орлана.

Иван Толстой: А можно ли, по-вашему, найти у раннего Эренбурга удачную художественно книгу?

Борис Парамонов: Пожалуй, «В Проточном переулке» лучше других. И знаете почему? Эренбург тут дал волю своей сентиментальности, обнажил ее. В этой вещи нет его прославленного скепсиса.

Но повторяю и подчеркиваю, что Эренбург интересен не художеством своим, а как умный наблюдатель современности. Ее летописец, если угодно. Во всяком случае таким он был в двадцатые годы. И есть у него еще одна книга, стоящая упоминания в этом смысле, – эстетический трактат «А всё-таки она вертится!». На основе современного искусства, в связи с ним Эренбург увидел основополагающую черту эпохи – тоталитаристскую ее тенденцию. Читаем:

Диктор: «Стремление к организации, к ясности, к единому синтезу. Примитивизм, пристрастие к молодому, раннему, к целине. Общее против индивидуального. Закон против прихоти. Следовательно, не уходя в рамки какой-либо секты, можно с уверенностью сказать, что на Западе новое искусство кровно сопряжено со строительством нового общества, будь то социалистическое, коммунистическое или синдикалистское».

Борис Парамонов: Или фашистское, можно добавить. А вот черты идущего общественного устройства:

Диктор: «Коллективизм. Синтетичность эмоций, форм, ритма. Восприятие духовного аристократизма, эстетизма, избранничества, как скучной патологии. Омоложение. Примитивизм, пожалуй, «барбаризация», если это слово применимо к современным американцам, то есть, при усовершенствовании всей материальной культуры, упрощение психологии. Отсюда бодрость и жизнерадостность, конец «изломам». Борьба с загроможденностью не только психологической, но и философской. Разгром мозгов. Свежая струна идиотизма, влитая в головы читателей Бергсона и Шестова».

Борис Парамонов: И вывод:

Диктор: «В целом первенствует сознание, что правильно сконструированное искусство способно существовать лишь в разумно организованном обществе».

Борис Парамонов: Правильный диагноз, правильный прогноз. Вплоть до того, что предугадан феномен масскульта в связи с американцами. И главное: высокое искусство идущего времени дает модель организации общества – тоталитарную модель. Тут имеется в виду, конечно и прежде всего, конструктивизм, и в России, кстати, а не только на Западе давший высокие образцы. Весь Леф был об этом. Искусство двадцатого века было порождено машиной, машинной логикой. Об этом Эренбург мог прочитать у Бердяева еще в 17-м году, в его работе «Кризис искусства», но у него еще в ранние парижские годы, судя по его мемуарам, были сходные инспирации: Фернан Леже говорил, что искусство выживет, если разгадает язык современности. А это и была машина. Тоталитарный строй, тотальная организованность были предугаданы, предустановлены машинной логикой. В машине не должно быть лишних частей, и человек, с его хаотическими чувствами и неуправляемыми инстинктами, машине не нужен. Сама попытка выстроить общество логически-рационально дает в результате тоталитаризм. Как сказала Ханна Арендт, тоталитарна сама логика, рацио, разум.

Иван Толстой: Это – отождествление авангарда и тоталитарного строя - очень похоже на то, что пишет сегодня Максим Кантор.

Борис Парамонов: Ну, он пишет уже по результатам, а Эренбург предугадывал, прогнозировал. Кстати, еще одну параллель можно привести – книга Адорно и Хоркхаймера «Диалектика Просвещения». Есть знаменитая формула того же Адорно: искусство невозможно после Освенцима. Но ведь можно сказать, что Освенцим и есть произведение современного искусства, у них тождественная тоталитарная логика, подчинение материала – хаотического человека – строгому расчету конструктивной организации. Эренбург по-шпенглериански устанавливал единство культуры определенной эпохи (его и называли кандидатом в русские Шпеглеры). Пикассо однажды сказал: я был бы не против использовать государственную власть для проведения своих художественных идей. Один в один то же говорили русские футуристы, да одно время они и были властью. Недолго, правда.

И что еще интересно: Эренбург как бы хочет списать на эпоху свою писательскую недостаточность, свою, как сказал бы Зощенко, «маловысокохудожественность». Я, мол, не умею описывать человеческие чувства, но этого сейчас и не надо, это не требуется. То же он писал в хорошей книге 1931 года об Испании, но тогда уже весьма завуалированно: на смену светскому искусству, хилому и печальному, должен прийти новый абсолютизм. Ведь это мысли из «Всё-таки она вертится!»

Иван Толстой: Но и самому Эренбургу пришлось отдать дань этому хилому искусству. Я имею в виду то, что он стал писать, решив стать окончательно на советскую платформу, как тогда говорили. В очередной раз посетив Советский Союз, побывав на сибирских стройках, он написал свой производственный роман – «День второй», о строительстве Кузнецкого комбината.

Борис Парамонов: «День второй» не совсем казенное сочинение. В нем есть достаточно острые зарисовки. Вот, например, о советском затюханном переводчике, которого приглашает развлечься немецкая туристка, ищущая в новой России некой экзотики:

Диктор: «Немка Эллен Штейн изучала постановку в Союзе ритмической гимнастики. В Омске она выступила с докладом о необходимости гармонического развития тела. Она презирала традиции, брак и семью. Она искала нового человека. (…) Эллен попробовала завести знакомство с вузовцами. Она подозвала Ваську Смолина. Васька спросил: «У вас в Германии какие автомобили – Форда или свои?» Эллен раздраженно ответила: «Я ненавижу машины! Они убивают чувство. Мне куда милее ваши лошадки». Тогда Васька не стал с ней разговаривать. Она пожаловалась Перепелкину: «У вас очень грубая жизнь». Тот ответил: «Да». Эллен подумала и шепнула: «Приходите вечером ко мне». Перепелкин сначала обрадовался. Потом он пошел домой. Он поглядел на рваную рубашку – другой у него не было. Подойдя к зеркалу, чтобы побриться, он увидел большую уродливую плешь. Он уныло подумал: «Волосы лезут, а всё потому что мало жиров…» Он зевнул и не стал бриться. Он был приписан к плохому распределителю и ненавидел жизнь. Он не пошел на свидание».

Борис Парамонов: Ловкач Эренбург как всегда убивает двух зайцев – и советскую убогость показывает, и придурковатость иностранцев для компенсации. Притом, что эта сцена из прежних запасов извлечена – из «Хулио Хуренито», глава «Слезы продкома». Но главное – в «Дне втором» наличествует очередной Хуренито, на этот раз студент Володя Сафонов, из хорошей семьи, сын земского врача-либерала. Но Эренбург избавляется от него, заставив покончить самоубийством. И в мемуарах позднейших прямо говорит, что это он себя так заставил замолчать.

Но перед тем как замолчать, вернее задуть в ту же дудку, что и прочие советские писатели, Эренбург в 1928 написал последний свой - именно свой – роман, на этот раз прикрывшись историей. Это «Заговор равных» - о Бабёфе, последнем революционере 18-го века, вступившем в борьбу с термидорианской директорией. Это был последний идеалист Великой французской революции, а идеалист в революции и значит – фанатик, изувер. Пафос Бабёфа, как и следует из названия его организации – «Равные», был тотальное уравнение общества, долженствующее быть достигнутым деспотической его организацией. В общем очередной утопический план, с такими непременными чертами всех социальных утопий, как насильственное облагодетельствование заблудшего человечества, в точности по ленинскому рецепту в «Хуренито»: мы гоним людей в рай железными бичами. Об этом Бабёфе еще Герцен писал в «Былом и думах» как о примере революционного деспотизма.

И как всегда, Эренбург ни на чьей стороне: он и Директорию рисует остро сатирически, этих коррумпированных властью бывших революционеров, в свое время с полным энтузиазмом казнившим короля и подавлявшим народные восстания против новой власти.

Этот роман Эренбурга интересен по одной причине, естественно, не упомянутой ни в каких советских комментариях («Заговор равных» вошел в девятитомник шестидесятых годов). – это несомненная его реакция на судьбу Троцкого, вещь, вдохновленная его падением. Бабёф, революционер-идеалист, - это субститут Троцкого у Эренбурга. Вполне естественно было увидеть внутрипартийную борьбу большевиков как конфликт старых идеалистов с нынешними термидорианцами. Троцкий, кстати, так ее и видел. Но он, как известно, ошибался. Сталин, укрепившись у власти, отнюдь не впал в термидорианскую расслабленность, а устроил новый виток революционного насилия – коллективизацию. Обездоленных крестьян погнали на строительство всяческих кузбасов. У Эренбурга в «Дне втором» много таких лишенцев. Да эта правда тогда и не скрывалась, большевики были абсолютно уверены в своей всемирно-исторической правоте и своего режима не маникюрили. Маникюр поздней начался, после Сталина.

И вы знаете, Иван Никитич, мне кажется, что Эренбург сменил вехи и начал служить Сталину - и за совесть, и за страх, - потому что он всё-таки революционеров предпочитал жуликам. Несмотря на весь его скепсис, в нем сохранялся, как ни странно, первоначальный юношеский идеализм, в свое время приведший его в большевицкое подполье.

Иван Толстой: Не думаю, Борис Михайлович, что в этом с вами согласятся поклонники Эренбурга, если они до сих пор сохранились. Тут они будут истово повторять то, что он сам сказал в мемуарах: наступал фашизм, и всякий порядочный человек не мог не сделать выбора в пользу Советского Союза. Тут и пойдут в дело Фейхтвангер, Ромен Роллан, Стефан Цвейг и прочие гуманисты.

Борис Парамонов: При том, что и они, как теперь обнаружилось в опубликованных документах, отнюдь не были лопухами, они достаточно ясно видели, что им Сталин впаривает. Роллан, например, был возмущен тем, что в СССР ввели смертную казнь с двенадцати лет, да и Цвейг был достаточно скептичен. Правду они видели, но всё же немецкий фашизм был для них страшнее. Пришлось примириться с таким союзником, как позднее, во время войны уже, Англия и США примирились. В чем, надо сказать, и не ошиблись.

Ну а пока до большой войны не дошло, Эренбург активно и, что называется, в охотку вовлекся в малую – испанскую. Главная его роль, думается, была в том, что он давал в Москву достаточно ясную информацию – кто есть кто в Испании, что делают анархисты, что троцкисты, а что генерал Асанья.

Иван Толстой: Ну, там был еще и Кольцов в качестве квалифицированного информатора. Как известно, оба они попали в роман Хемингуэя «По ком звонит колокол». Кольцов под именем Каркова дан очень сочувственно, а вот как описан Эренбург:

Диктор: «— Карков, — окликнул его человек среднего роста, у которого было серое, обрюзглое лицо, мешки под глазами и отвисшая нижняя губа, а голос такой, как будто он хронически страдал несварением желудка. — Слыхали приятную новость?

Карков подошел к нему, и он сказал:

— Я только что узнал об этом. Минут десять, не больше. Новость замечательная. Сегодня под Сеговией фашисты целый день дрались со своими же. Им пришлось пулеметным и ружейным огнем усмирять восставших. Днем они бомбили свои же части с самолетов.

— Это верно? — спросил Карков.

— Абсолютно верно, — сказал человек, у которого были мешки под глазами. — Сама Долорес сообщила эту новость. Она только что была здесь, такая ликующая и счастливая, какой я ее никогда не видал. Она словно вся светилась от этой новости. Звук ее голоса убеждал в истине того, о чем она говорила. Я напишу об этом в статье для «Известий». Для меня это была одна из величайших минут этой войны, минута, когда я слушал вдохновенный голос, в котором, казалось, сострадание и глубокая правда сливаются воедино. Она вся светится правдой и добротой, как подлинная народная святая. Недаром ее зовут la Passionaria.

— Запишите это, — сказал Карков. — Не говорите все это мне. Не тратьте на меня целые абзацы. Идите сейчас же и пишите.

— Зачем же сейчас?

— Я вам советую не откладывать, — сказал Карков и посмотрел на него, а потом отвернулся.

Его собеседник постоял еще несколько минут на месте, держа стакан водки в руках, весь поглощенный красотой того, что недавно видели его глаза, под которыми набрякли такие тяжелые мешки; потом он вышел из комнаты и пошел к себе писать».

Иван Толстой: Что вы, Борис Михайлович, скажете?

Борис Парамонов: Ничего хорошего не скажу. Я не знаю, какой у Хемингуэя был зуб на Эренбурга, почему он такое написал. Сам Эренбург, вспоминая в мемуарах Хемингуэя, пишет о вполне добрых их отношениях, и фотографии сохранились, где они вместе. Главная ложь этого описания – в наделении Эренбурга каким-то казенным пафосом. И потом не сильно верится, что Кольцов мог третировать Эренбурга как малоценного подчиненного. Эренбург мог подчиняться Сталину, но перед Кольцовым шапку не ломал, я уверен.

Тут вот что я хочу сказать, пользуясь случаем. Я не знаю, почему роман «По ком звонит колокол» пользуется славой чуть ли не лучшего сочинения Хемингуэя. По-моему, это роман всесторонне слабый и даже, сказал бы я, отчасти противный. Хемингуэй своих героев, сражающихся в тылу у франкистов, делает какими-то американскими туристами. Они только тем и заняты, что спят с бабами, которые им между делом готовят вкусную хаванину. Какие бабы в тылу врага, какая жрачка? В мозгах Хемингуэя, отважного путешественника, смешались война и сафари – как, впрочем, и всю его жизнь было. В испанском своем романе Хемингуэй предстал в худшей своей ипостаси – неврастенического подростка.

Знаете, Иван Никитич, что мне вспомнилось. Поэт Арсений Тарковский не любил Пастернака и однажды сказал о нем: он как деревенский парень: девки сидят на завалинке, а он перед ними на велосипеде восьмерки выписывает. В точности Хемингуэй в своем «Колоколе».

Но, впрочем, мы не о Хемингуэе говорим, а об Эренбурге, вернемся к нему. Собственно, уже говорить осталось немного, позднейшие темы Эренбурга – предмет хорошо известный его читателям и почитателям в Советском Союзе. Его роль во время войны особенно - тут он стал, смело можно сказать, всенародно известным, почитаемым и любимым. Тут его перо стало действительно штыком. Несколько иной оценки требует его послевоенная деятельность в рамках пресловутой борьбы за мир – кампании казенной, инспирированной Кремлем. Но после войны был один острый сюжет, о котором сам Эренбург предпочитал не распространяться. Он остался жив еще в одном повороте советской истории – развязанной Сталиным после войны антисемитской кампании, когда не только дискриминировали евреев, но некоторых, и наиболее видных, расстреляли: антифашистский еврейский комитет. Не говоря уже о зловещем «деле врачей», объявленном совсем незадолго до смерти Сталина, в начале 1953 года. Опять же Эренбурга не тронули – и даже вручили ему так называемую международную сталинскую премию мира. На него легла некая тень совсем уж зловещего соучастия, прямо сказать – предательства. Причем, и думаю, для него это было особенно болезненно, – на Западе так его в некоторых кругах начали трактовать. Но по минованию времен и сроков все эти подозрения рассеялись, конечно. Мы-то в Советском Союзе ни в чем его не подозревали. У советских читателей репутация его была безупречной.

Иван Толстой: Насчет безупречности Вам виднее, Борис Михайлович. Скорее все же после Сталина, когда он первым заявил о новых временах и даже дал им имя «оттепель» (так называлась его тогдашняя повесть), а в начале шестидесятых начал печатать свои знаменитые мемуары. Он выступил тогда в очень ему приличествующей роли хранителя культурного наследства, живой исторической памяти.

Борис Парамонов: Да, для молодежи тогдашней это было очень душеполезное чтение.

Иван Толстой: А Вы разве тогда молодым не были?

Борис Парамонов: Я с отроческих лет парнишка был начитанный, да и самого Эренбурга знал в прежних его деяниях, читал и «Хуренито», и «Визу времени», и «Курбова». Я видел, что в мемуарах Эренбург «уже не тот» - не острый умник, а благонамеренный либеральный просветитель, толкующий, что Чехов был хорошим человеком. А это, согласитесь, мало для писателя – быть хорошим человеком. Обруганный сегодня Хемингуэй сказал о Достоевском: он был сукин сын, - но дал понять, что писатель и должен быть таким.

Иван Толстой: У Набокова где-то: «Для писателя у него были слишком добрые глаза» - сейчас не вспомню о ком.

Борис Парамонов: У Эренбурга глаза были не очень добрые, но «дурного глаза» не было, это уж точно. На том и сойдемся.

Уважаемые посетители форума РС, пожалуйста, используйте свой аккаунт в Facebook для участия в дискуссии. Комментарии премодерируются, их появление на сайте может занять некоторое время.

XS
SM
MD
LG