Ссылки для упрощенного доступа

Производственный роман Андрея Синявского: к 10-летию со дня смерти писателя




Иван Толстой: Андрей Донатович скончался в возрасте 71-го года в Париже 25 февраля 97-го. Сорок лет жизни с Марьей Васильевной Розановой он называл «производственным романом» – столько было создано рядом с ней и при ее поддержке, столько пережито вместе, такая драматическая судьба разделена пополам. В архиве Радио Свобода сохранились выступления Синявского перед микрофоном, чтения и размышления разных лет. Голос писателя со старых пленок и живая беседа с Марией Розановой в ее доме под Парижем – вот ткань сегодняшнего выпуска Мифов и репутаций.


Мария Васильевна, что издано уже после Андрея Донатовича?



Мария Розанова: После смерти Синявского издано, в общем, все, что он написал. Все было издано и переиздано. Некоторые вещи были изданы по несколько раз. Естественно, самой большой популярностью пользовались «Прогулки с Пушкиным», ибо ни что так не украшает жизнь любого издательства, как скандальчик. Книжка со скандалом всегда пользуется самым большим успехом у покупателя. «Прогулки с Пушкиным» издавали раз пять или шесть. Начиная с того, что «Прогулки с Пушкиным» входили в сборники, и кончая тем, что «Прогулки с Пушкиным» неоднократно выходили отельными книжечками в Москве, в Ленинграде.



Иван Толстой: А Вы с Андреем Донатовичем какую часть скандала в связи с «Прогулками» предвидели?



Мария Розанова: Мы предвидели 30 процентов скандала, не более того. Все-таки, мы идеализировали эмиграцию. Мы представить себе не могли, что эмиграция настолько разучилась читать. Читать не умеют, читают приблизительно так же, как метрополия. Больше того, именно в эмиграции, именно на «Прогулках с Пушкиным» для меня, во всяком случае, и очень во многом до Синявского, стало доходить, что советская власть и замечательнейшая партия большевиков не настолько уж виноваты в происходящем в Отечестве. Что все это наши национальные привычки - все это мой любимый, родной, единственный и ненаглядный великой русский народ. Мы это породили. Вот тут начала у меня складываться теория двух русских народов. Когда я об этом говорила, я всегда радостно сообщала, что это не я придумала, и что формула «страна рабов, страна господ», не говоря уже о прочих словах про Россию и ее санитарное состояние, не мной придуманы, а придуманы очень давно. Просто мы как-то никогда всерьез об этом не задумывались. И вот на Абраме Терце, не на Синявском, нет, ведь Синявский - это одно, а Абрам Терц - это немножко другое, это элементарное раздвоение личности, такое бывает, это совершенно разные фигуры, но вот именно на этом Абраме очень многие вещи стали понятными. На Абраме, на эмиграции, еще на чем-то.



Иван Толстой: Так что 30 процентов вы предвидели?



Мария Розанова: Но 100 процентов - это был по Синявскому чудовищный удар. Он с этим никак не мог смириться, с тем, что российское человечество читать не умеет совсем, на всех уровнях, во всех воротах, этого он просчитать не мог.



Иван Толстой: Андрей Синявский. Один день с Пастернаком. Архивная запись 76-го года.



Андрей Синявский: Я видел Пастернака по-настоящему один раз. И провел с ним, задавая вопросы, разговаривая, всего несколько часов, показавшихся мне одним полным днем. В самом конце 57-го года Борис Леонидович пригласил меня к себе в Переделкино. Поводом послужила моя статья о поэзии Пастернака, предназначавшаяся для трехтомной «Истории советской литературы», которая подготавливалась институтом, где я тогда работал. Написав статью, я был в ней не уверен, я сомневался, насколько мне удалось войти в поэтический мир Пастернака, насколько я угадал его образ. Я шел непосредственно от стихотворных тестов Пастернака и не знал, правильно ли я их понимаю по сравнению с авторским замыслом. Серьезной исследовательской литературы на эту тему не имелось, а критические статьи, появлявшиеся изредка, на протяжении всей его жизни, носили большей частью именно критический, в дурном смысле, в смысле проработочный или погромный характер. Но вот в короткое время оттепели, после 20-го съезда, появилась возможность издать о Пастернаке более объективную работу, и я за нее схватился, хотя шансов на опубликование было очень мало. Мои сомнения в себе кончились тем, что еще никому не показывая статьи, я решился послать ее по почте на суд самому Пастернаку. К моему удивлению и радости, очень скоро пришел ответ Бориса Леонидовича, весьма для меня лестный, а в письме - предложение как-нибудь приехать к нему в гости, в Переделкино. Встреча с Пастернаком, помимо человеческой, сентиментальной стороны дела и личного события в моей жизни, была для меня проверкой некоторых мыслей, наблюдений над его стихами и попыткой что-то выяснить, уточнить в его поэтическом облике. Поэтому и сейчас я не стану касаться бытовых и портретных подробностей, делиться моими впечатлениями и переживаниями, которые сопутствовали этой встрече. Мне хочется сосредоточить внимание на содержании высказываний самого Пастернака, связанных с его пониманием собственного пути. То был либо его рассказ в ответ на мои расспросы, либо в ходе разговора Борис Леонидович, увлекаясь, сам переходил к какой-нибудь теме.


Я спросил по поводу написания книги «Сестра моя жизнь», насколько она, эта дата, вынесенная на титульный лист - «лето 1917 года» - действительна и актуальна для этой книги, или же она носит скорее условный и формальный характер. Я не берусь воспроизводить, имитировать прямую речь Бориса Леонидовича. Но когда он заговорил о «Сестре моей жизни», о времени ее написания, само объяснение его, которое лучше назвать словоизлиянием, внезапно приобрело тот захлебывающийся и восторженный строй, каким проникнута эта книга. Он словно торопился пересказать ни с чем не сравнимое состояние души и мира, какое им тогда овладело. Передать «световой ливень», по словам Марины Цветаевой, который вдруг обрушился на него летом 17-го года. Поэтому и датировка книги так дорога Пастернаку содержательно, принципиально, как место и время встречи с чудом, его посетившим, от него не зависевшим, дарованным и пролившимся свыше. Это чудо, это событие своей жизни, может быть, единственное по интенсивности, по мощной широте вдохновения, Пастернак тогда, в разговоре со мною, лучше и ближе всего выразил одной строчкой своего стихотворения «Стрижи», которую он несколько раз, упиваясь, прочитал:



«Нет сил никаких у вечерних стрижей сдержать…»



Что сдержать - уже не важно. Важно, что нет никаких сил сдержать этот порыв, этот напор духа и языка.



«Нет сил никаких у вечерних стрижей сдержать…»



В этом, надо думать, и состояло главное приобретение жизни его и поэзии в лето 17-го года. Стихотворение «Стрижи» вошло, как известно, в более ранний сборник Пастернака «Поверх барьеров». Но для объяснения «Сестры моей жизни» он воспользовался строчкой оттуда, сопровождая чтение косым, перечеркивающим движением руки. Казалось, ему хочется еще и еще раз окунуться в эту движущуюся стихию, в эту стихию переполненной собственным вдохновением речи. По-видимому, «Стрижи», своей витийственной окрыленностью и тем, что слышалось и колебалось за этими летающими стихами, подводили его и подходили к книге «Сестра моя жизнь».


«Я вам больше скажу, - продолжал Пастернак настаивать на исключительности пережитого момента летом 17-го года, - я многое, тогда же написанное, не включил в «Сестру мою жизнь». Мне хотелось, чтобы книга была легкой».


Это «легкой» прозвучало как продолжение той же легкости полета, какой он только что наслаждался вместе со своими стрижами. И Пастернак досказал, что, в свое время, испытав этот невероятный обвал поэзии, он постарался всячески от него разгрузить книгу «Сестра моя жизнь», отчего многое вынул, отложил до срока, и уже потом собрал в книге «Темы и вариации». Таким образом, «Темы и вариации», в сознании автора, это как бы отходы, остатки «Сестры моей жизни», в ней не уместившиеся, из нее извлеченные ради легкости и цельности этой единственной книги.



Иван Толстой: Продолжаем разговор с Марией Розановой. Мария Васильевна, Вы много ссорились с Андреем Донатовичем?



Мария Розанова: Много. Мы очень много ругались. Потому что у меня очень плохой характер. У Синявского тоже характер был не сахар и даже не варенье. Так что мы много ругались, но это была ругань производственная, производственные отношения. Эта формула - «у нас с женой производственный роман» - это его формула, а не моя. Мы в чем-то очень похожи, а в чем-то очень….


Например, мы очень много спорили о том, что происходит в Отечестве. Я как-то бросила идею, что во всем том, что происходит в стране, в первую очередь, виноваты ее размеры. Самая большая страна в мире, почти в два раза больше Америки. Наше национальное самомнение. Ведь мы с Синявским были, в свое время, невероятными славянофилами. Тогда, когда вся интеллигенция ездила на юг, в Коктебель, в основном, мы с Синявским ездили на север. Это до посадки, в 50-е годы. Начиная с 55-го года по 65-й, десять лет, из них мы восемь провели в поездках по северу. В 65-м году Синявского посадили. Так что восемь лет мы циркулировали по разным северам, по всем рекам северным.


Но это славянофильство стало прорастать русофобией, потому что многие знания - это многие печали. По тому, как этот самый идеальный народ стал поворачиваться, когда мы начали копаться, хорошо копаться во всех этих делах, мы увидели, что это все выглядит немножечко не так. Синявский был членом Союза писателей, а я - человек многих профессий, и по одной из профессий я была архитектором-реставратором. Я работала в архитектурных реставрационных мастерских. Поэтому, когда мы приезжали на север, у нас было несколько бумажек. У него был билет Союза писателей, который открывал очень многие двери, а у меня была бумажка от Союза архитекторов, который мне поручал осмотр, фотофиксацию и изучение на месте документов по древнерусской архитектуре. Передо мной открывали церкви. Так вот несколько раз именно на севере, именно великий русский народ уговаривал нас, чтобы мы дали разрешение снести эту церковь. Потому что лучше на этом месте построить что-то другое. Причем из этих бревен. «Посмотрите, из каких бревен это сложено! Это же готовый материал, из которого можно сложить амбар, сарай, свинарник, конюшню!». И это не партийное руководство просило, а руководство вот этого села. И потом, простите, пожалуйста, ничто так не загажено было, как церкви.



Иван Толстой: В 75-м году Синявский начал вести на Радио Свобода рубрику Дневник писателя. У нас сохранилась запись самой первой программы.



Андрей Синявский: Я сегодня выбрал тему несколько странную, может быть, на первый взгляд, даже архаическую. Мне захотелось поделиться мыслями об одной старинной книге, о памятнике древнерусской литературы - о «Житии протопопа Аввакума», написанном в 70-е годы 17-го столетия. И, естественно, задаться вопросом, и я сам себе задаю вопрос, почему именно эта вещь, так далеко от нас отстоящая книга 300-летней давности, меня волнует, привлекает, почему именно она так нужна мне сегодня? Наверное, потому, что «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», - это произведение тюремно-лагерной литературы в широком смысле этого слова. Произведение, которое неожиданно, если взглянуть на него сегодняшними глазами, прекрасно впишется в традицию той русской литературы, которая и начинается «Житием протопопа Аввакума», а заканчивается «Архипелагом ГУЛАГ». А, кроме того, «Житие протопопа Аввакума» - это произведение об очень кровных для нас и больных вопросах, темах и ситуациях, о каких-то исконно русских проблемах, о наших страданиях, о нашем сопротивлении и о наших внутренних, собственно русских, разногласиях, которые, к сожалению, слишком часто разрешаются у нас кровью и уничтожением людей. Это произведение необыкновенное - «Житие протопопа Аввакума». И нужен был ряд исключительных обстоятельств, сошедшихся как бы в одной точке, для того, чтобы оно появилось.


Прежде всего, необыкновенная эпоха, породившая эту книгу, породившая протопопа Аввакума, о которой рассказывается в его «Житии», одна из самых острых и драматических эпох в истории русского народа и русской церкви - эпоха раскола. Необыкновенна сама конкретная ситуация, в которой писалась эта книга. Она писалась в тюрьме, и не в простой тюрьме, а в земляной яме, где сидел протопоп Аввакум. И когда он писал свое «Житие», описывал свою жизнь, у него за спиной был уже многолетний опыт всевозможных заточений, ссылок и страданий. А в этой последней своей тюрьме, на краю света, в Пустозерске (это городок, который был когда-то в устье Печоры недалеко от нынешнего Нарьян-Мара), на краю русской земли, в какой-то последней оторванности, в яме, в земляной яме, врезанной в мерзлоты полутундры, Аввакум провел, в общей сложности, 15 лет. И когда он писал свою книгу, впереди его ждал костер и, в конце концов, в 1682 году, вместе с тремя другими своими единоверцами, он и был предан сожжению живьем.


И, наконец, необычайна сама личность протопопа Аввакума, в характере которого сочетаются и крайний фанатизм, и какая-то удивительная человеческая терпимость, жестокость, твердость и нежность. Гневные пророчества и юмор, ирония, причем, очень часто, юмор по отношению к самому себе. И вот все эти обстоятельства и сошлись в одной точке, чтобы появилось это произведение, которое можно смело причислить к шедеврам мировой литературы. Но суть и пафос этой книги и этой личности будут непонятны, если обойти одну из великих трагедий русской истории, происшедших во второй половине 17-го века, - раскол. Тогда русский народ и русская земля раскололись на две части, и одна часть начала уничтожать другую.


Раскол начался, как известно, с реформы Патриарха Никона. Смысл этой реформы состоял в том, что Никон решил унифицировать православный обряд и священные книги, приведя их в единство с греческим православным обрядом. Патриарху Никону и царю Алексею Михайловичу казалось, что русские люди, по своему невежеству, в течение веков исказили истинно православную греческую веру – ведь православие пришло на Русь из Греции. И вот теперь настало время исправить, устранить эти ошибки. И были тогда приглашены греческие справщики книг, авторитетные греки, и, ориентируясь на них, Никон очень рассудочно, со страстной прямолинейностью и жестокостью начал устанавливать, так сказать, истинный канон. Но для русских людей, в их массе, эти новоприезжие греки не были достаточным авторитетом, несмотря на всю их просвещенность. И тот факт, что Константинополь уже находился к тому времени под властью турок, служил как бы лишним доводом в пользу старой русской веры. Вот Византия пала, благочестье уничтожено у греков, и только у нас, на Руси, оно сохраняется в каком-то первоначальном и чистом виде.


Нам, современникам, иногда кажется, что все эти споры о вере, о том двумя или тремя перстами креститься, как читать те или иные слова священных текстов, - это мелочь, формальность. Разве изменится суть христианства от того, сколькими перстами перекрестишься? Но не так было для людей того времени. Ведь, по Никону, всякий, кто не крестится тремя перстами - проклят, осужден на муки вечные. И, вдруг, русские люди, благочестивые русские люди, поняли, что их отцы, деды и русские святые ошибались, грешили и как бы уже отлучены от церкви. И все прошлое Руси, вся эта святая Русь уже не святая, а погрязла в невежестве и в ошибках. И с этим нельзя было примириться. И поэтому нововведения Никона были каким-то переворотом в сознании и вообще переворотом в русской земле. Своего рода революцией, непонятно откуда взявшейся. И поэтому спор о вере решался с такой ожесточенностью, с такой кровью.



Иван Толстой: Мы продолжаем разговор с Марией Васильевной Розановой в ее доме под Парижем.



Мария Розанова: Была однажды история очень печальная, когда мы забрались на перекрытие колокольни. Там проходила балка, и мы стояли и смотрели на балку, которая проходила над бездной колокольни. И на этой балке лежала кучка, пардон, дерьма. Это что - секретари обкома там накакали? Нет, это кто-то из великого русского народа. Виртуоз, при этом, ибо спустить штаны и присесть над бездной - это такой риск, такой полет фантазии и такая смелость! «Редкая птица долетит до середины Днепра!».


А встречи бывали очень разные. Были встречи с абсолютными святыми, подвижниками, а были встречи вот с такими кучками дерьма, на разных уровнях. Мы увидели, что во всем том, что происходит, виновата не только наша великая партия и не только наши вожди. Жизнь жестче. А дальше начались конфликты и с церковью тоже. Мы увидели, что церковь, и я увидела это острее, чем Синявский, особенно, когда началась перестройка, и когда церковная верхушка стала сближаться. Время от времени я говорила, что я уйду к католикам, на что мне Синявский грозно отвечал: «Прокляну!». Такие были уровни спора и крика в доме, когда я говорила: «Что же происходит? Уйду к католикам». У них тоже всякое бывало, но все это выглядит немножко почище.



Иван Толстой: А в эмиграции? Как вы эти вопросы принимали, обходили, какая здесь драма была? За рубежом ведь представлены и Московская патриархия, и константинопольский патриарх, и Русская православная Церковь за границей. У вас с Синявским возникли какие-то проблемы самоопределения?



Мария Розанова: Почти нет. Просто мы как-то немножко отошли. Понимаете, в чем дело, я как-то довольно давно почувствовала себя еретиком. Я поняла, что церковь православную я принимаю только гонимую. Среди наших друзей были замечательные священники. И в Москве, и под Архангельском прекрасный старик священник, с которым мы переписывались потом. Когда мы с подархангельским священником познакомились, дело происходило в деревне, мы подошли к церкви. Церковь была закрыта, но мы знаем, что она действующая. Мы кого-то спросили, где батюшка, и нам сказали, что батюшка пошел за хлебом. Мы решили его подождать. Потом батюшки нет и нет, мы пошли к хлебному ларьку, видим, батюшка набирает очень много хлеба. И я даже, грешница, подумала: неужто свиней кормит? Все бывает, жизнь она такая странная. И с каким-то нехорошим чувством отошли от палатки хлебной, пошли опять к церкви. Приходит батюшка с полупустой кошелкой. Я его спросила, а он говорит: «А я хлеб больным разносил». И мне стало безумно стыдно, что я про него плохо подумала. Я ему не рассказала, что я подумала. И отсюда завязалось тепло. А потом я много встречалась с самыми разнообразными церковными деятелями последнего времени. Как-то не нравится мне товарищ Патриарх и многие другие товарищи.



Иван Толстой: А что вы думаете о предстоящем объединении Русской Православной и Русской Зарубежной Церквей?



Мария Розанова: А я об этом не думаю. И я впала в ересь. Условно говоря, я принадлежу к секте, не знаю, оформлена ли она где-нибудь, большая ли она, которая называется беспоповцы. Если бог есть, то … (я не верю в бога, а знаю, что он есть), так вот если бог есть, то мы с ним разберемся без посредников. Так что я еретик-беспоповец.



Иван Толстой: Андрей Синявский в студии Радио Свобода читает начало своего романа «Спокойной ночи». Архивная запись.



Андрей Синявский: Это было у Никитских ворот, когда меня взяли. Я опаздывал на лекцию в школу-студию МХАТ и толокся на остановке, выслеживая, не идет ли троллейбус, как вдруг за спиной послышался вопросительный и будто знакомый возглас: «Андрей Донатович?!» Словно сомневался, я это или не я в радостном нетерпении встречи. Обернувшись с услужливостью и никого, к удивлению, не видя и не найдя позади, кто бы так внятно и ласково звал меня по имени, я последовал развитию вокруг себя по спирали, на пятке, потерял равновесие и мягким точным движением был препровожден в распахнутую легковую машину, рванувшуюся, как по команде, едва меня упихнули. Никто и не увидел на улице, что произошло. Два мордатых сатрапа со зверским выражением с двух сторон держали меня за руки. Оба были плотные, в возрасте, и черный мужской волос из под рубашек-безрукавок стекал ручейками к фалангам пальцев, цепких, как наручники, завиваясь у одного непотребной зарослью, козлиным руном вокруг плетеной металлической браслетки с часами, откуда, наверное, у меня и засело в сознании это сравнение с наручниками. Машина скользила неслышно, как стрела.


Все-таки я не ждал, что это осуществиться с такой баснословной скоростью. Но, переведя дыхание, счел необходимым осведомиться, чтобы те двое чего доброго не заподозрили мою безропотную преступность. «Что происходит? Я, кажется, арестован? На каком основании? – произнес я неуверенно, деланным тоном, без должного негодования в голосе. - Предъявите ордер на арест!»


У меня в свое время брали отца, и был небольшой опыт, что в таких ситуациях по закону полагается ордер. «Нужно будет, тогда предъявят», - буркнул справа, должно быть, главный, не глядя. Держа меня за руки, оба телохранителя были странным образом отрешены от меня и заняты своими расчетами, устремленные вперед, словно прокладывали испепеляющим взором дорогу по Моховой, сквозь сутолоки московского полдня. Мыслилось: они ведут неотступную борьбу с невидимым на пути затаившимся противником. Это было похоже на то, что я написал за 10 лет до ареста в повести «Суд идет». Теперь, на заднем сидении со штатскими по бокам, я мог оценить по достоинству ироничность положения и наслаждаться сколько угодно дьявольской моей проницательностью.



Иван Толстой: Продолжаем разговор с Марией Розановой. Мария Васильевна, все уже изданные книги Андрея Донатовича лишены иллюстраций. Исключение – трехтомник «127 писем о любви». Но вообще Вы не подумываете выпустить, что называется, Синявского в иллюстрациях? Такой жизненный путь! Москва 50-х, ваши путешествия по Северу, переправка рукописей за границу, лагерь, Париж 70-х – всё это уже глубокая история, и как хочется ее оживить зрительным рядом!



Мария Розанова: Книга «Абрам да Марья» будет иллюстрированной. Там будет много картинок. И у меня начнутся проблемы с издательствами. Потому что некоторые издательства тянут к этому делу ручонки, говорят: цып-цып, иди к нам! А я понимаю, что при том, как я хочу сделать книжку, так посмотрим, кто из издателей согласиться на это. Например, я, при всем уважении к целому ряду издательств, скажем, есть прекрасная серия у Вагриуса «Мой 20-й век», отличная серия, но «Абрама» я в эту серию не дам. Потому что меня не устраивает формат книжки. Во-вторых, я очень не люблю вклеенные иллюстрации. Я хочу книжку, где картинки будут в тексте, в другом формате. Я, например, очень люблю формат у «Памятников» – крупнее и поквадратистее. А картинок будет много, и картинки будут очень разные. В том числе, например, новелла про пушкинскую ложку, с портретом ложки. И портрет ложки невозможно вынести во вклейку. Он должен быть внутри теста, а текст должен эту ложку обрамлять. Серебряная, столовая ложка, ничего, вроде бы, особенного, но с ней связана прелестная история, которую я очень люблю.


Это очень смешная история про одну сослуживицу Синявского. Синявский работал, в свое время, до ареста, в Институте мировой литературы, и у них по пятницам были заседания сектора. Заседания сектора собирались раз в неделю, в пятницу, часам к пяти, и заседание шло часов до 8-и. Мы жили на той же улице, на улице Воровского, ныне Поварская, и поэтому, естественно, после заведения сектора Синявский приходил очень часто домой не один, а с кем-нибудь из сослуживцев. Поэтому по пятницам я обязательно готовила обед. Неизвестно, во сколько Синявский придет, и с каким количеством народу он явится. И вот в один прекрасный день в секторе Синявского, в секторе советской литературы, появилась новая сотрудница. Ее звали Светлана Сталина. Она потом стала Аллилуевой, а пришла она еще как Светлана Сталина. Они когда приходили на заседание сектора, то расписывалась в книжке. И их фамилии стояли рядом. А дальше началась удивительная вещь, потому что присутствие Светланы на заседаниях стало вдруг всех невероятно смущать. Потому что только начнет кто-нибудь выступать, заговорит о тиране и сразу заткнется, и посмотрит опасливо на Светлану. Или еще о чем-нибудь. Какую проблему ни затронь, все выходишь на какие-то не те слова. Сослуживцы стали это между собой обсуждать. Как же быть, обязательно как-нибудь мы Светлану да заденем. И Синявский говорит: «А вот со мной такого никогда не будет. Я умею разговаривать так, чтобы не задеть».


И вот в один прекрасный вечер, после заседания сектора, Синявский приходит не один, а приходит их несколько. Синявский пришел со своим другом Меньшутиным, это еще его университетский друг, соавтор во многих статьях, и, даже, в одной из книг. И, по-моему, был еще Крестинский и Светлана. Я собираю на стол. Мне надо расставить всем тарелки, обед уже готов. А там была сварена большая кастрюля чего-то вроде борща. Поэтому глубокие тарелки, ложки.


И есть вещи, которые, когда говоришь, точно знаешь реакцию собеседника. Вот я сейчас произнесу фразу, и я точно знаю, что я услышу в ответ. И я, хозяйка, рассаживаю всех вокруг стола, и говорю: «А Светлане мы дадим пушкинскую ложку». И я совершенно точно знаю, что в ответ на это Светлана откроет рот и скажет: «А почему пушкинскую?». А я, в ответ на эту реплику, расскажу, что у меня в доме две замечательных серебряных ложки - одна 1837-го года, а другая 1841-го. Одна называется пушкинская, а другая - лермонтовская. И, как положено, Светлана открывает рот и спрашивает: «А почему пушкинскую ложку?». И я не успеваю ничего сказать, потому что Синявский произносит: «Потому что это ложка 37-го года». Воцаряется молчание. Светлана смотрит - 37-й год произнесено. И все молчат, и Синявский понимает, что он сказал, решает поправиться и говорит: «1837 года!». Ну, как эту историю, которая будет написана почти вот этими словами, как ее можно без пушкинской ложки! А ложка, действительно, очень красивая. И к этой истории прикладывается ее портрет.



Иван Толстой: В середине 70-х годов Мария Розанова из Парижской студии Свободы вела программу «Мы за границей». Ее постоянным участником был и Андрей Синявский.



Андрей Синявский: Меня спрашивают на тему – а когда я вернусь? Ах, а когда я вернусь?! Так вот, я думаю, не надо питать иллюзий. Мы вернемся не телами и, даже, не душами, а только кое-какими идеями и несколькими песнями. Правда, те идеи и песни, мне кажется, выдержат срок. А пока… Пока советская власть без нас обойдется и, я надеюсь, мы еще легче и проще обойдемся без нее. Когда я вернулся из лагеря в Москву, где я родился и прожил без малого 40 лет, все в одном и том же московском переулке, где все камни, все помойки и закутки были моей родиной, там вот, когда после всего этого я вернулся в Москву из лагеря, все уже было кончено, в смысле ностальгии. Я не узнал Москвы, не нашел своего переулка, и после тюрьмы мне как-то сделалось уже все равно, где жить. Поэтому, при первой возможности я и уехал в Париж. Не на поиски счастья, не на поиски новой родины. Родина одна. У всякого человека одна родина. Просто после тюрьмы у меня не оставалось другого выхода.


Жизнь здесь, в Париже, достаточно трудна, хотя, вроде бы, я довольно богатый и сравнительно известный писатель. И все равно, субъективно, в Париже мне труднее, чем в Москве. Зачем же, спрашивается, уехал, и почему никогда, да, говорю я сам себе, никогда я не вернусь? Единственно для того, чтобы что-то сделать. Париж для меня - аварийная посадка самолета. Слава богу, приземлились, и я не рвусь обратно. Как старый лагерник, я знаю, что такое вернуться, и я не обольщаюсь. Место приземления самолета - Париж - для меня это площадка, где еще можно что-то сделать, издать, сказать, написать.


И, на мой взгляд, и на мой вкус, мы вернемся в Россию еще не скоро, но все же вернемся. Лет через 40-50-100-200. Это уже все равно. Лично я - пессимист и не хочу надеяться. Лучше сразу поставить на себе крест и отрубить топором срок себе и своим надеждам. В том, что мы вернемся в высшем, метафизическом смысле, я не сомневаюсь. Если так называемая белая эмиграция вернулась поименно – Бунин, Бердяев, Ремизов, Шестов, Ходасевич - вернулась в Россию, разумеется, не в прямом, а иносказательном и, поэтому, в более полном смысле, и мы тоже вернемся. Пусть не физически и, даже, не в виде имен или книг. За сто лет все это истлеет. Но мы вернемся в форме воздуха, нынешней, а не прошлой России.


Почему я в этом уверен? Потому, что я жил и варился в центре России, в лагере, и этот центр, тогда я понял, что-то вреде воронки, уходящей в землю. Воронка втягивает все больше и больше. В конце концов, и нас втянет, уже мертвых. И похоронит, и приберет к делу по-доброму. Вот тогда мы и вернемся.



Иван Толстой: Мария Васильевна не была бы самой собой, если бы не вступила с Синявским по этому вопросу в принципиальный спор, прямо в программе.



Мария Розанова: Вернемся мы или не вернемся в Россию? И я, редактор этого журнала Розанова, хочу возразить Синявскому. Он слишком упорен, слишком настырен в своем ностальгическом нежелании возвращаться. Я понимаю, у него за спиной большой опыт, и он защищает себя от новых разочарований. Защищай - не защищай, Синявский, а ехать надо. Обратно, в Россию. Не для того мы уезжали, чтобы никогда не вернуться. Так ведь и уже вернулись, приехали, и говорим с ними, с нами. Впервые за 60 лет, с русскими людьми мы говорим так, как если бы не было никаких границ.



(Звучит песня Александра Галича «Когда я вернусь»)




Материалы по теме

XS
SM
MD
LG