Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

День рождения Свободы с Юлианом Паничем





Иван Толстой: Сегодняшняя программа приурочена к очередному дню рождения нашего радио. 1 марта Свободе исполнилось 54. Дата не круглая, и наша программа – не юбилейная и не академическая. И наш главный герой и рассказчик поэтому – лицо неофициальное: актер и режиссер Юлиан Панич. Правда, в истории Радио Свобода Юлиан Александрович – фигура не простая. В течение четверти века, с начала 70-х до 95-го года Панич, можно смело сказать, был голосом Свободы. Литературные и публицистические страницы, документы и исповеди, стихи и открытые письма, бесстрастные списки и жаркие воззвания – 25 лет подряд радиослушатели знакомились с запрещенной жизнью России и вольными трудами эмиграции благодаря чтениям Юлиана Панича.


В конце минувшего года в Москве вышел толстый том воспоминаний Юлиана Александровича, названный «Колесо счастья», и мы непременно познакомим наших слушателей с радиовариантом книги, но сегодня, в день рождения станции, беседа именно о радиоремесле, о людях и судьбах, о смешном и печальном.


76-летний Юлиан Панич, как прежде, у нашего микрофона. Весь радиочас подряд.



Юлиан Панич: Когда я получил приглашение пойти на интервью для какой-то Радиостанции Свобода, о которой я в Советском Союзе, до эмиграции, не слышал - так сложилась моя жизнь, у меня не было того приемника, который ловил бы Свободу, да я как-то и не интересовался, - я сказал человеку, который мне передал это предложение: «Да какие, к черту, давать интервью! Я сижу в Израиле, в полном нуле, никому не нужный, никуда не принятый, абсолютно невостребованный, получатель израильского эмигрантского пособия». Но шанс поехать в Европу, шанс вырваться! Маленький Израиль, все рядом, все знакомые, половина говорит по-русски, все ноют, все стонут. Для меня был шанс просто выехать из того гетто, в которое я сам себя загнал летом 72-го года, в свободный большой мир.


Я приехал на Радиостанцию Свобода. Меня не трогают пару дней, и я не возникаю пару дней, хожу по Мюнхену, какие-то деньги мне дали за билет. Мюнхен меня поражает тем, что улицы моются мыльным порошком, что люди здороваются на улицах, когда встречаются один на один, кланяются, что в магазинах к тебе с полным комфортом. В общем, ничего общего ни с советской хамской атмосферой быта, в которой мы жили все, ни израильского базара, в который я попал. Вдруг эта другая жизнь. Просто декорации Николая Павловича Акимова к западным спектаклям. Такие «Под каштанами Праги». Такое все зализанное, вылизанное, чистенькое. Такой городок.


В это время была Олимпиада. И у меня среди спортсменов, которые были на Олимпиаде, было несколько знакомых ребят. И я в Израиле, копошась, пытаясь устроится кем-то, хоть как-то и нигде не получая ответа, хотя считался даже хозяином кинофирмы, которая ничего не произвела, я договорился, что, может быть, достану узкую камеру и сниму спортсменов, выходцев из России, в каком-то фильме. Я же только что был с советского телевидения. А вдруг предложу этот фильм? И я приехал в Мюнхен, уже имея договоренность со Славиным, был такой борец, и с тремя чехами, говорящими по-русски, что я приду на Свободу, отмечусь, а потом приду к ним, и сниму фильм о них, как они выступают на Олимпиаде. Выиграют - не выиграют, но что-то такое будет.


И через несколько дней я узнаю, что эти спортсмены погибли. Я пришел на Свободу. Куда деваться-то? Ужас, шок был на весь город, на весь мир, кроме Советского Союза. Я там что-то такое сказал, и мне сказали, что у меня голос звучит, вроде бы, искренне.


И абсолютно волею судьбы и случая говорят: вот вы приехали, а наши все дикторы в отпуску, лето. Вот пришел какой-то текст, он вам будет подаваться в таких кусочках бумаги, по телексу будет приходить из Стокгольма, где наш начальник отдела новостей Савемарк нашел написанную за два или три года до этого Нобелевскую лекцию Солженицына.


И вот я, у микрофона некоей радиостанции, прочел с листа (мне подсовывали под дверь очередные порции текста) Нобелевскую лекцию, и Солженицын потряс меня тем, что это то, что я мог бы сказать о себе, если бы я был чуть-чуть побыстрее, о том, что мир един, прекрасно един и опасно един. Ну, что там, Нобелевская лекция есть Нобелевская лекция!



Иван Толстой: В нашем архиве сохранилась запись этого легендарного чтения. И по старой пленке никак не скажешь, что в эфир солженицынское выступление идет прямо с листа.



Юлиан Панич: «Как тот дикарь, в недоумении подобравший странный выброс ли океана? захоронок песков? или с неба упавший непонятный предмет? - замысловатый в изгибах, отблескивающий то смутно, то ярким ударом луча, - вертит его так и сяк, вертит, ищет, как приспособить к делу, ищет ему доступной низшей службы, никак не догадываясь о высшей.


Так и мы, держа в руках Искусство, самоуверенно почитаем себя хозяевами его, смело его направляем, обновляем, реформируем, манифестируем, продаем за деньги, угождаем сильным, обращаем то для развлечения - для эстрадных песенок и ночного бара, то - затычкой и палкою, как схватишь, - для политических мимобежных нужд, для ограниченных социальных. А искусство - не оскверняется нашими попытками, не теряет на том своего происхождения, всякий раз и во всяком употреблении уделяя нам часть своего тайного внутреннего света.


Но охватим ли в е с ь тот свет? Кто осмелится сказать, что предъявил Искусство? перечислил все стороны его? А, может быть уже и понимал и называл нам в прошлые века, но мы не долго могли на том застояться: мы послушали, и пренебрегли, и откинули тут же, как всегда спеша сменить хоть и самое лучшее - а только бы на новое. И когда нам снова скажут старое, мы уже не вспомним, что это у нас было.


Один художник мнит себя творцом независимого духовного мира и взваливает на свои плечи акт творения этого мира, населения его, объемлющей ответственности за него - но подламывается, ибо нагрузки такой не способен выдержать смертный гений; как и вообще человек, объявивший себя центром бытия, не сумел создать уравновешенной духовной системы. И если овладевает им неудача - валит ее на извечную дисгармоничность мира, на сложность современной разорванной души, или непонятливость публики.


Другой - знает над собой силу высшую и радостно работает маленьким подмастерьем под небом Бога, хотя еще строже его ответственность за все написанное, нарисованное, за воспринимающие души. Зато: не им этот мир создан, не им управляется, нет сомненья в его основах. Художнику дано лишь острее других ощутить гармонию мира, красоту и безобразие человеческого вклада в него - и остро передать это людям».



Иван Толстой: Отрывок из Нобелевской лекции Александра Солженицына в исполнении Юлиана Панича. Август 72-го года.



Юлиан Панич: Прочтя Нобелевскую лекцию, они сказали, что, в принципе, они готовы, и я оказался в числе приглашенных на радиостанцию. Тогда набирали. О Свободе, знаете, как говорили? Умеешь печатать на пишущей машинке, значит ты корреспондент. Своя пишущая машинка - ты уже редактор. Собранное с миру по нитке, к 72-му году как-то это все уже устаканилось в мюнхенском бюро. Были абсолютно разные люди, разные редакторы. Они мне казались небожителями. Радиостанция находилась около «Арабеллы» - большого гостиничного дома, в котором было кафе. Люди ходили утром пить кофе в «Арабеллу», денег хватало и на это. Я попал в круг людей совершенно для меня незнакомых. Как будто я попал в Корею. Я ничего не мог понять об их прошлом, потому что у всех были псевдонимы. Все рассказывали. Вечерами - выпивание.


Единственный человек, с которым наладились первые контакты, был Олег Туманов, который тогда был просто одним из сотрудников отдела новостей, Саша Перуанский, такой был начальник отдела новостей. Милые, доброжелательные, щедрые за столом, что меня очень в то время и устраивало, и подбадривало. Я начал работать. Причем, человечески, я очень поздно стал понимать, кто есть кто, кто откуда пришел на эту радиостанцию, кто, вообще, журналист, и что за штука эта радиостанция.


Помните, эту поговорку о том, что радиостанцию создавали две группы людей: не знали, куда деть американских шпионов, и знали, кого послать на станцию - это советские шпионы. Шпионов я никогда в жизни так толком и не встретил. Потом выясняются бесконечные домыслы и сплетни, которыми, к сожалению, грешат мои бывшие коллеги по Свободе и пишут, что там была целая группа людей, которые работали на КГБ. Я с этим не столкнулся, потому что все это были нормальные сотрудники.


Но что американцы сделали потрясающего? Была закваска, настрой на две вещи. Во-первых, проверка фактов и, во-вторых, чисто медицинское отношение к слушателям: не навреди! Поэтому безумно боялись ругаться, любую антисоветчину, которая могла бы кому-то принести беду, просто вычеркивали каленым железом. Говорили: ты гость в доме слушателя, ты гость там, на кухне, ты не должен вещать, ты должен говорить этим людям то, что они думают, но боятся высказать вслух.


Это меня очень увлекло. Я столько сидел на кухнях в России, мы столько раз говорили: «И, вообще, эта советская власть…». И, вдруг, я это могу говорить, да еще за большие деньги! Среди моих коллег выделались люди удивительные по биографиям. Кого ни копнешь! То ли Макс Ралис, которого звали в Париже «маленький полковник». Говорили, что он чуть ли не был возлюбленным Брижитт Бардо, занимался отделом исследования аудитории, говорили, что он большой американский шпион. Милый, скромный, я его застал и проводил в последний путь здесь, во Франции.


Появлялись какие-то питекантропы. Я разговариваю с моим коллегой Литвиновым, который вдруг говорит, что он сидел в лагере смерти, в гестапо, потому что он был член Народно-трудового Союза. А я и знать-то про него не знал, что это за Народно-трудовой Союз. И я долгие годы думал, что это организация, так и не понятая советскими, они же хотели того же самого. Главное, что все власовцы, все предатели. А про украинцев, про татар и говорить нечего, потому что там, что ни фамилия, то история. И уже дети, потомки тех знаменитых антисоветчиков, которые с оружием в руках…


Но, единственное, о чем всегда говорили, что есть люди, у которых грязное прошлое (это люди, которые были повязаны с немцами или чем-то еще во время второй мировой войны), и люди, у которых чистое прошлое - бежавшие советские гэбешники, советские переводчики, бежавшие из делегаций и всякие туристы. Вот у них биографии чище. И были такие мышки серенькие, делали какие-то передачи. Ярких людей, поначалу, я и не рассмотрел. Потом, постепенно, с годами, когда станция стала наполняться все больше и больше людьми моего призыва, 70-х годов, появились люди, с которыми у меня было общее «а помнишь?», как-то стало мне полегче. А до этого я только смотрел, оглядывался. И когда, предположим, Олег Красовский мне рассказывал о своей героической жизни, что он во время войны попал в немецкий плен, что он свой Орден Красного Знамени променял на кусок хлеба, что он был патриотом родины, мать которого еще живет в Москве, а выясняется, что он учился в моей школе в Москве, где я учился, то, конечно, мне было трудно представить этого Олега в эсэсовской форме. Потом выясняется, так говорят, а теперь и я уже ставлю все под сомнение, и это один из больших уроков Радиостанции Свобода – не верь одному источнику, - что он чуть ли не был каким-то переставленным от гестапо к Власову офицером. Когда я встречал полковника Кромиади, легендарного, как говорили, полковника, еще до власовской армии, то мне говорили, что он был столь свободолюбив и патриотичен, что он не участвовал в каких-то фашистских акциях и был чуть ли не под домашним арестом. В общем, получалось, что все, кто был во время войны из второй эмиграции, все жертвы фашистского режима.


Я думаю, что то ли молодость моя, то ли изначальное понимание, что не надо верить на слово, - я в биографии этих людей не ввязывался. Я был совершенно потрясен, когда появились настоящие журналисты, когда я вдруг столкнулся с настоящей журналистикой. Я и думаю, что она началась в 70-е годы, когда пришел талантливый и, поначалу, очень забавный и интересный человек Владимир Матусевич в качестве редактора Русской службы. Я сейчас не хочу говорить о склоках, и всем том, что бывает в конторе. В конце концов, мы все ушли, и кто об этом помнит. Но передачи - одна к одной. И люди, которые пришли… Ян Чиануров, который просто был каким-то бухгалтерским работником в Советском Союзе, став сотрудником Свободы, оказался очень хорошим экономическим комментатором.


Я поражался - как это так? Лев Предтечевский, который 120 тысяч лет назад бежал из советской армии и оказался на Радио Свобода, просто знает лучше про советскую оборонную мощь (или немощь), знает лучше про советские лодки, где какая стоит. Я поразился этому удивительному трудолюбию, и втянулся в это. Потому что халтурщиков я, практически, не помню.


А когда уже пришли ребята совсем моего поколения, не только Сережа Юрьенен, Лев Ройтман, Володя Тольц, то я поразился, как у них все в журналистике получается. И по сей день, слушая сегодняшних телевизионщиков, я все время оцениваю, как это ловко и как работали на Свободе в 70-егоды. Было безумно удобно работать. Советская власть ни мычала, ни телилась, она огрызалась какими-то бездарными статейками по поводу нас, очень часто плохо сделанными, очень часто не имеющими ничего общего с правдой, но, в принципе, с нами никто всерьез не боролся. Ведь идеологической борьбы не было. С одной стороны, были какие-то дубовые статьи в «Известиях» Цезаря Солодаря или бежавшего эмигранта, типа Марина, который бежал и всех оплевал. А с другой стороны – Кирилл Хенкин с его ироничным западным подходом. С их стороны нас ругают, что мы безграмотные, а у нас Парамонов, а у нас Сергей Довлатов, а у нас Василий Аксенов.


Станция стала, в середине 70-х, набухать. Уже шел отбор не просто «этот лучше», а должен быть намного лучше, чтобы занять место у микрофона. Ведь нас было очень много. И очень много людей оказалось на Западе, вдруг заговорили люди оттуда, из самиздата. И когда мы стали говорить это, то будь ты абсолютным сапожником или парикмахером, по своим устремлениям и знаниям, ты, волей-неволей, читая эти тексты и редактируя их, а уж не говоря о художественной литературе… Что только мы не читали! Мы открыли «Москва-Петушки». Это же черти что! Мы открыли Георгия Владимова с его «Верным Русланом». У нас реактором, нормальным редактором с карандашом в руках, работал Галич! У нас не хотели взять на радиостанцию Наума Коржавина, но это уже другие истории, я имею в виду людей значимых в литературе на Западе. Но для нас работали Василий Аксенов, Владимир Максимов, и сами журналисты - очень цепкие, очень хваткие. И советская власть все подставлялась и подставлялась, и просто ленивый только мог ее не бодать, и мы бодали.


Но была всегда внутренняя самоцензура, и всякая ругань с нашей стороны была пресекаема просто на корню. И без настоящих обоснований ни одна новость не шла в эфир, и мы это знали. Может быть, это и было не так, но знали, что все должно быть так, что все должно быть обосновано.


70-е годы, это, если взять в основу мысль Гумилева о пассионарности, было время пассионарности российского общества, советского и антисоветского. Обе группы, с обеих сторон, рушили уже стоявшую на глиняных ногах советскую систему. И нам оставалось, только читая советские газеты… Ведь у нас был громадный исследовательский отдел советских газет, оттуда все это происходило. Это создавало ощущение удивительной гармонии дела. И, при этом, американское начальство, которое не очень вмешивалось во внедрение дела нашей работы.



Иван Толстой: 1 марта исполнилось 54 года со дня основания нашей станции. Ветеран Свободы актер и режиссер Юлиан Панич рассказывает сегодня свою историю радио. В 70-е годы особенно близок был Панич к Александру Галичу.



Юлиан Панич: Чересчур близко ко мне был Александр Аркадьевич Галич, в силу работы, в силу того, что я утром приходил, Александр Аркадьевич был в студии. Как он записывался, это уже стало общим местом. И ужас американского начальства - как это так, восьмиминутная передача, человек идет по коридору с гитарой, входит в студию, кладет в пепельницу сигарету, начинает говорить, проходит 8’40, он говорит: «Всё». Потому что нужно 20 секунд на обвязку. И даже не так важны были тексты. Потом я издал книгу «У микрофона Александр Галич», где мне удалось собрать его выступления. Часто даже было достаточно много банальностей. Но это радио, которое действует, все-таки, и логически, и эмоционально на слушателя.


Галич был удивительный редактор. Причем, человек, готовый на любую работу для радио. Он был очень радио человеком, и голос замечательный. И вот мы дали Владимова, предположим, «Верный Руслан». Мы обалдели от этой литературы. Читал диктор, но Галич работал как редактор, который оформлял эти передачи.


Появился у нас Глеб Александрович Рар, к нему подошел Фима Фиштейн. Я помню этот разговор. И сказал: «Вы журналист с таким большим стажем. Какая ваша тема, какой ваш коридор?». На что Рар сказал: «Я - журналист. Вы назовите тему, я подготовлюсь и буду этим заниматься. Я журналист, я не писатель». И вот это точное понимание того, что вот это журналистика, а вот это - писательство.


Это прекрасно понимал Сергей Юрьенен, который долгие годы работал в нашей культурной секции. Из людей особенно ярких на станции был Сергей Довлатов. Теперь это уже общее место, уже даже неприлично говорить, но это был удивительный радио человек, который внедрил свой тембр, свой взгляд на жизнь в радиопередачи. И радиостанция была хороша тем, что она давала возможность быть разными. Не было общей гребенки. Это тоже очень здорово.


Появился у нас Анатолий Стреляный. Совсем другой человек. Лауреат Государственной премии, вчерашний публицист, очень трогательно всерьез стал говорить о русском хлебе, о крестьянстве. Пожалуйста, говори ты этим тоном. Никто не ставил рамок революционной политики. Мы отражали. Кто лучше отражал, кто хуже, кто с большей душой, кто с меньшей душой.


Радиостанция, естественно, и это надо сказать, была сколком советской конторы. Потому что способы делания или не делания карьер были нами перевезены из Советского Союза. Поэтому возникали биографии людей, которые делали, так называемую, карьеру. Особенно те, кто умел хорошо говорить по-английски. Тогда американцы их понимали. Потому что не все американцы знали русский. Хотя американцы и англичане, знающие русский язык, тот же Вильямс, который до сих пор работает на станции… Я ошалел, когда я с ним работал. Он прекрасно переводил рассказы на русский язык, я их читал по радио, и, вообще, таких людей без русских корней, знающих прекрасно русский язык, было достаточно много. И они были не нашими надзирателями, а они вплетались в нашу производственную кухню.



Иван Толстой: Венедикт Ерофеев. Москва – Петушки. Поэму читает Юлиан Панич, запись 77-го года.



Юлиан Панич: «Москва Петушки. Поэма в прозе».



«Вадиму Тихонову,


моему любимому первенцу


посвящает автор


эти трагические листы».



Москва. На пути к Курскому вокзалу.



Все говорят: Кремль, Кремль. Ото всех я слышал про него, а сам ни разу не видел. Сколько раз уже (тысячу раз), напившись или с похмелюги, проходил по Москве с севера на юг, с запада на восток, из конца в конец, насквозь и как попало - не разу не видел Кремля.


Вот и вчера опять не увидел, - а ведь целый вечер крутился вокруг тех мест, и не так чтоб очень пьян был: я, как только вышел на Савеловском, выпил для начала стакан зубровки, потому что по опыту знаю, что в качестве утреннего декокта люди ничего лучшего еще не придумали.


Так. Стакан зубровки. А потом - на Каляевской – другой стакан, только уже не зубровки, а кориандровой. Один мой знакомый говорил, что кориандровая действует на человека антигуманно, то есть, укрепляя все члены, ослабляет душу. Со мной почему-то случилось наоборот, то есть душа в высшей степени окрепла, а члены ослабели, но я согласен, что и это антигуманно. Поэтому там же, на Каляевской, я добавил еще две кружки жигулевского пива и из горлышка альб-де-дессерт.


Вы, конечно, спросите: а дальше, Веничка, а дальше - что ты пил? Да я и сам путем не знаю, что я пил. Помню – это я отчетливо помню - на улице Чехова я выпил два стакана охотничьей. Но ведь не мог я пересечь Садовое кольцо, ничего не выпив? Не мог. Значит, я еще чего-то пил.


А потом я пошел в центр, потому что это у меня всегда так: когда я ищу Кремль, я неизменно попадаю на Курский вокзал. Мне ведь, собственно, и надо было идти на Курский вокзал, а не в центр, а я все-таки пошел в центр, чтобы на Кремль хоть раз посмотреть: все равно ведь, думаю, никакого Кремля я не увижу, а попаду прямо на Курский вокзал.


Обидно мне теперь почти до слез. Не потому, конечно, обидно, что к Курскому вокзалу я так вчера и не вышел. (Это чепуха: не вышел вчера - выйду сегодня). И уж, конечно, не потому, что проснулся утром в чьем-то неведомом подъезде (оказывается, сел я вчера на ступеньку в подъезде, по счету снизу сороковую, прижал к сердцу чемоданчик - и так и уснул). Нет, не потому мне обидно. Обидно вот почему: я только что подсчитал, что с улицы Чехова и до этого подъезда я выпил еще на шесть рублей - а что и где я пил? и в какой последовательности? Во благо ли себе я пил или во зло? Никто этого не знает, и никогда теперь не узнает. Не знаем же мы вот до сих пор: царь Борис убил царевича Димитрия или наоборот?


Что это за подъезд, я до сих пор не имею понятия; но так и надо. Все так. Все на свете должно происходить медленно и неправильно, чтобы не сумел загордиться человек, чтобы человек был грустен и растерян.


Я вышел на воздух, когда уже рассвело. Все знают – все, кто в беспамятстве попадал в подъезд, а на рассвете выходил из него - все знают, какую тяжесть в сердце пронес я по этим сорока ступеням чужого подъезда и какую тяжесть вынес на воздух.


«Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - ничего. Вон – аптека, видишь? А вон - этот пидор в коричневой куртке скребет тротуар. Это ты тоже видишь. Ну вот и успокойся. все идет как следует. Если хочешь идти налево, Веничка, иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо - иди направо».


Я пошел направо, чуть покачиваясь от холода и от горя, да, от холода и от горя. О, эта утренняя ноша в сердце! О, иллюзорность бедствия! О, непоправимость! Чего в ней больше, в этой ноше, которую еще никто не назвал по имени, чего в ней больше: паралича или тошноты? истощения нервов или смертной тоски где-то неподалеку от сердца? А если всего поровну, то в этом во всем чего же все-таки больше: столбняка или лихорадки?


«Ничего, ничего, - сказал я сам себе, - закройся от ветра и потихоньку иди. И дыши так редко, редко. Так дыши, чтобы ноги за коленки не задевали. И куда-нибудь да иди. Все равно куда. Если даже ты пойдешь налево - попадешь на Курский вокзал; если прямо - все равно на курский вокзал. Поэтому иди направо, чтобы уж наверняка туда попасть».


О, тщета! О, эфемерность! О, самое бессильное и позорное время в жизни моего народа - время от рассвета до открытия магазинов! Сколько лишних седин он вплело во всех нас, в бездомных и тоскующих шатенов! Иди, Веничка, иди».



Иван Толстой: Отрывок из поэмы «Москва – Петушки» в чтении Юлиана Панича, архивная запись 77-го года.


Юлиан Александрович, а как справлялись сотрудники Радио Свобода в те годы с этим мучительным ощущением глушения передач? Ты садишься к микрофону, стараешься выразительнее и убедительнее донести какую-то мысль до слушателя и понимаешь, что большая часть твоих стараний просто никому не нужна, потому что на далеких и громадных просторах твой голос сверху, снизу, слева и справа, как пощечинами, забивается тупым и злобным глушением, тарахтелками и отбойными молотками, свистом и воем – этим «джазом КГБ», как это тогда называлось… Не опускались ли от всего этого руки?



Юлиан Панич: Об этом, естественно думали, но об этом не очень говорили между собой. Во-первых, мы знали, что есть коридоры, когда все проходит, когда КГБ само записывает для начальства. Во-вторых, глушилки не везде покрывали. Но, самое главное, что я думаю, что об этом не задумывались. Та тщательность, с которой вымучивали наши продюсеры… Не знаю, как сейчас работает Руслан Гелисханов, но тогда это было абсолютно… Мы были все настроены на стерильную техническую чистоту. У нас были люди просто по профессии чистильщики уже готовых передач. Сидели две женщины – Шура Никулина и Валя Шипандаева, которые принимали корреспонденцию, а потом, в свободное время… Эмма и Ариадна Николаева, это была ее работа, она сидела и вычищала всевозможные маленькие… То есть шло в эфир, на мой взгляд, идеальное радио. Как в московском Доме Радио. Поэтому так легко было мне работать со старыми московскими радистами, когда я делал спектакли в Москве. Мы работали так, как будто нас слушают на стереофонических приемниках лучшего качества. Это было всегда, это не подвергалось обсуждению, об этом не думали. Еще учтите, что техники же у нас были немцы, в основном. С их немецкой тщательностью… И сколько было скандалов, когда кто-то повышал голос, а техник не успел увести микрофон на нужный уровень. Стоп, у меня зашкаливает. Бог ты мой! И Ройтман бросался на стены. Всякое бывало. Это - что касается технической стороны. Мы, почему-то, всегда думали, что это все дойдет.


И потом у нас же не было настоящей обратной связи, не было эха. Ну, что такое опрос аудитории? Человек встречает какого-то советского туриста, который умирает от страха говорить о Свободе. А он выехал сюда в туристическую поездку, не говоря уже о командировочных. Это ж как его надо ублажить! Подкупать не чем - денег на это наши люди не получали. Выспрашивали конкретно о программах. Люди заполняли анкетки, что они хорошо слышали, что плохо слышали. Во-первых, были города, которые не покрывали. Я всегда говорил, что если 10 миллионов слушает, то это уже хорошо. Во-вторых, были эти коридоры в глушилках. Причем, ныне уже ушедший мой звукооператор, который делал со мной фильмы в Ленинграде, на телевидении, когда мы делали с ним кино, вдруг исчезал на целый месяц. Он говорил, что его отправляют на военные сборы. Здесь уже он мне признался, что работал на глушилке. Они оставляли звуки, чтобы заглушить это. Самим же интересно послушать. Приходилось что-то пропускать. Нет, этот вопрос нас тогда не волновал. Единственное, что волновало, что если, не дай бог, признают, что это клевета, тогда скандал, тогда несчастье, тогда все страшное, что можно себе представить.



Иван Толстой: А шпионов, лазутчиков выявляли?



Юлиан Панич: Как так? Так мало шпионов на станции, так мало разоблачений? Историю с Тумановым я отвергаю, потому что я до сих пор не верю, что он был засланный разведчик. То, что он испугался в 72-м году, - знаю точно, просто знаю, я подлинным свидетелем был. То, что нашел какие-то контакты, и стал играть на две стороны, - знаю. Так оно было. Это все описано и им и вокруг него. Но я все думал: господи, что же это такое? На весь Советский Союз вещаем, 15 национальных редакций, и ни одного всерьез разведчика, который был бы, потом бы вышел, потом бы рассказал. То называли такого Марина. Ходила мрачная фигура, вечно полупьяная, ходил, грубил. Говорят, его специально заслали, чтобы дезинформировать американцев, что вот какие советские шпионы. Он был совершеннейший мужлан. Но разговоры, что вот этот разведчик, или вот этот шпион… К сожалению, это было, и это была одна из очень неприятных сторон жизни, когда кто-то из коллег начинал подозревать другого коллегу и только тебе по секрету это передавал, что вот этот, кажется, что-то… Но все крупные склоки, которые были на станции… Я помню, что когда-то, кто-то из американцев, любящих говорить по-русски, мне сказал: «Понимаете, не надо засылать разведчиков, надо правильно расставить характеры людей». Передачи-то шли во время, и к передачам претензий не было. Поэтому, я думаю, что пакости, конечно, были, заблуждения или интриги, безусловно, были. Но почему-то я бы хотел вспомнить, мне было бы интереснее, я бы тогда был бы каким-то более забавным собеседником, а не таким благостным. Например, не разрешали «Москва- Петушки». Говорили, что ненормативная лексика. Я понимаю, что это не самое сильное произведение антисоветчины. Но и не разрешали какие-то антисоветские пасквили, которых тоже было полно. Это шло, потому что у нас было очень твердое политическое руководство, говорили, что А) гость в доме собеседника, В) нельзя ругать советское руководство. Потому что всегда побаивались реакции. А Москва не реагировала. Какими-то маленькими статейками. За все 25 лет, что я отработал, пару-тройку статей всерьез о Свободе, а так - на уровне «Крокодила» и Цезаря Солодаря.



Иван Толстой: Среди лавины острых программ перестроечных многим запомнился вот этот радиофильм 89-го. Его представляет Сергей Юрьенен.



Сергей Юрьенен: Ну а теперь мы гасим свет. Радиофильм по киноповести Александра Кабакова. Постановка силами сотрудников Радио Свобода под руководством Юлиана Панича. Режиссер Ариадна Николаева. «Невозвращенец».



Юлиан Панич: Я подошел к дому. При свете луны крупные черные буквы на белом читались ясно. «Свобода от бюрократов. Заселение запрещено», - было написано на табличке. В темных окнах молочными отблесками отражались луна и снег. Ветер дул все сильнее, белые змеи ползли по мостовой все торопливее. Мы свернули на Бронную. Я хотел снова выйти на Тверскую, потому что идти по закоулкам было еще опаснее. Но… справа из подворотни от бывшей библиотеки метнулись тени, и через секунду все было кончено. У меня с шеи сорвали автомат, с треском разодрали ворот свитера. Подталкивая стволом, меня впихнули в подворотню. Я обернулся и успел поймать за руку несчастную охотницу за сапогами, которую, обыскавший ее, отправил к месту сильнейшим пинком в зад.


Во дворе таких же, как мы, очумелых, было, наверное, около 50-ти. Двор был довольно просторным. Мы стояли не тесно, как бы стараясь не объединяться друг с другом. За эти годы я успел побывать, по крайней мере, в пяти облавах и заметил, что люди никогда не объединяются в окруженной стражей толпе. Каждый пытается сохранить свою отдельность, особенность, рассчитывая, видимо, на исключительное решение судьбы. Спутница моя немедленно выпросталась из моих объятий и отошла метра на полтора. С четырех сторон двор освещали фары стоящих носами к толпе легковых машин. Какой-то человек влез на железный ящик, взмахнул рукой, в которой был зажат длинный нож, и прокричал:



Диктор: Всем стоять смирно. Вы заложники организации Революционный Комитет Северной Персии. Наши солдаты захвачены собаками из Святой Самообороны. Если через час они не будут освобождены, вы будете зарезаны здесь, в этом дворе. Кто будет кричать, будем резать сейчас.



Юлиан Панич: В толпе раздался тихий стон. Я увидел, как женщина у дальней стены упала на землю – видимо, потеряла сознание. Человек слез с ящика и сел. Многие вокруг тоже стали садиться.



Иван Толстой: Юлиан Александрович, а что в радиоработе Вы вспоминаете с печалью?



Юлиан Панич: Возникают доморощенные, талантливые, яркие, сильные личности, которые вначале занимаются только своим делом. Потом, постепенно, они начинают заниматься внутричеловеческими отношениями, потом начинаются интриги. Появляются всякие нездоровые тенденции в здоровом организме. У микрофона все были в порядке. Это я говорю совершенно серьезно. А то, что это была жизнь нелегкая и то, что была дикая раздвоенность…


Когда ты говоришь «у нас с вами на родине», а большинство уже имеют американские паспорта, когда ты говоришь, что «меня волнует судьба литовских заключенных», а потом ты узнаешь, что этот самый, за которого ты рвешь глотку, который сидел в лагерях или сейчас сидит в лагерях, но он еще участвовал в уничтожении евреев, или что-нибудь подобное… Вот эти вещи двуязычия, двумышления очень болезненно меня трогали.


И потом приходит самое страшное, что меня и по сей день мучает, когда я сморю русские средства массовой информации, сейчас немножко меняется время в не лучшую для меня сторону, но факт ради факта – сказать, лишь бы сказать. Я думаю, что станция сейчас, в силу полной перестройки мирового порядка, которая происходит, и обнаружения других целей во всем мире, других приоритетов, может быть, она найдет второе дыхание и будет жить дальше. Потому что, когда я нахожусь в России, я Свободу не слушаю, я слушаю «Эхо Москвы», которое хлесткое, в меру хлесткие и другие радиостанции.


Но за эти 54 года радиостанции, станция переживала, как и каждое общество, как и каждый человеческий организм, взлеты и падения. Когда я пришел на станцию, была такая цензура внутренняя. Я не знаю, слыхали ли вы эту историю. У нас были такие сотрудники Соня и Саша Варди. Саша Варди – человек с абсолютно легендарной судьбой. Молодым студентом Института философии он оказался в тюрьме, был в лагерях, написал книгу «Подконвойный мир», которая была за много лет раньше Солженицына опубликована на Западе, но все сказали, что это выдумки, такой дикости быть не может. Саша Варди работал у нас научным сотрудником, жил безумно скромно, будто он продолжал жить а лагере или на поселении. И была у него жена Соня, которая работала в отделе новостей. Соня говорила с большим акцентом по-русски, но была сотрудником отдела новостей, переводила с английского русские новости. Ее правили, естественно, какой-то редактор это выполнял. И, вдруг, Соня объявила о том, что сняли Хрущева. И это ляпнули! «Соня, откуда вы это знаете?!». «Саша сказал». И, самое смешное, что через два дня Хрущева сняли. Но за такие вещи, за отсебятину в новостях…


Стоял такой человек по имени Корнейчук. Он держал весь отдел новостей – если не было двух источников информации, то нельзя было давать новости в эфир. Тогда каждый выпуск новостей - это была бомба. Вот это ощущение, что ты все время выбрасываешь бомбу, оно, конечно, создавало определенное хорошее настроение, рабочее настроение. Поэтому, в основном, люди и жили радиостанцией. Не было быта за стенами. У нас было мало немецких знакомых, как, видимо, сейчас и пражан у наших коллег. Станция поглощает человека целиком. Это не от того, что это американская станция. Не в этом дело. Это тот самый клуб русских людей, россиян, которые посвящают себя без остатка именно этому делу. Вот это, наверное, то, что определяло «Свободу» тогда и, видимо, определяет сейчас.



Материалы по теме

XS
SM
MD
LG