Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Марианна Ионова живет в Мскве, родилась в 1986 году. Первую книгу - роман и сборник рассказов "День Святого Патрика" - написала в семнадцать лет (издательство "Столица-принт", 2004 год). Через год издала роман "Что случилось под землёй" (журнал "Юность"). Автор книги рассказов "Ждущий полдень" (2006 г.).




Бабушка с мамой перебирали за столом малину для сушки, когда я вошел на террасу и спросил:

«А почему Бога нет?»


«Это кто тебе сказал?»


«Это не мне сказал, это дядя тот, который брат Лизаветы Мануэлевны, они между собой разговаривали, и он сказал: Бога нет»


«Он пошутил», - сказала мама.


«Полоумный он, ты его не слушай – мало ли чего несет», - сказала бабушка.


Мама взглянула на бабушку, взглянула на меня – одинаково испуганно, словно мы с бабушкой были заговорщики, и она нас только что разоблачила.


«Бабушка ошибается; брат Елизаветы Мануэлевны совершенно нормальный, - быстро сказала мама, быстро роясь в корзине с малиной, - Как все люди»


«А все люди, можно подумать…» - вредно, но весело хихикнув, пробормотала бабушка.


Я тоже иногда так хихикал над кем-нибудь из старших, сидя со всеми за столом, и я не возражал, чтобы кто-нибудь дал мне легкий подзатыльник, ибо так было бы еще веселее, однако подзатыльники в нашей семье не давали, даже легкие, даже, если б от них становилось веселее. Вот и бабушка блеснула на маму глазами, похожими на бриллиантики, как у змейки, и едва заметно втянула голову в плечи, будто боялась или надеялась, что мама сейчас перегнется через стол и отвесит ей.


А я знал, что брат Елизаветы Мануэлевны полоумный. Еще бы ему не быть полоумным, если его отец – испанец. У Елизаветы Мануэлевны отец тоже испанец, потому что тот же самый, но она женщина, а женщины реже бывают не в своем уме – им ведь надо рожать и растить детей. Правда, у Елизаветы Мануэлевны не было детей, соответственно, и внуков, а значит, не стоило мне бродить туда-сюда вдоль маленького рва, разделяющего наши участки, и ждать чего-то, что сам же находил и маловероятным и опасным. Я никогда бы не признался и под пытками, и папе, что жду, когда появится брат Елизаветы Мануэлевны, и не просто появится, а увидит меня, улыбнется мне и скажет что-нибудь… полоумное. Вроде того, что Бога нет. Только это он сказал не мне, а своей сестре. Но она-то взрослая, ей все равно. Ей он мог бы сказать и что поскучнее.


У Елизаветы Мануэлевны был еще один брат, который наша семья и другие соседи по даче называли Вдовец, потому что он и был вдовец. В отличие от другого, полоумного брата, который только и сидел у сестры на даче, он все лето работал и приезжал погостить из Москвы то несколько выходных подряд, то с перерывом. Он добирался электричкой, и мы с бабушкой иной раз встречали его, идущего к дачам с холщевым рюкзаком где-то на боку, во время наших прогулок вдоль просеки. Я так и не свыкся с этой странной загадкой, и она неизменно приводила меня в замешательство до такой степени, что мне не хватало мужества обратиться за разрешением ее к бабушке и к папе, хотя папа-то точно знал все. Загадка эта, эта странность смущала меня, но я полагал ее неприкосновенной, священной и предвечной, а всякие размышления над ней – чем-то вроде кощунства или, на худой конец, признака ребяческой бестолковости. Я наблюдал пугающий феномен, сводящийся к тому, что оба брата Елизаветы Мануэлевны были абсолютно одинаковы. Они носили разную одежду и разные волосы, но это было похоже на то, что для двух людей у Бога не обнаружилось двух разных тел, и пришлось ему повториться.


Не странно ли – ведь я сталкивался с близнецами не однажды, знал, каковыми они должны быть: двое одинаковых детей в одинаковых, но разного цвета курточках и штанишках, двое неразлучных зверят из одной клетки. Однако что-то мешало мне додуматься до того, что взрослые тоже могут быть близнецами. Что близнецы, попросту, могут быть и взрослыми.


Раз Вдовец доводился братом полоумному, да к тому же не отличался от него почти ничем, он также должен был быть полоумным – у меня не имелось поводов к измене этому строго логическому заключению. Никто из старших, однако, не отзывался о Вдовце как о полоумном, в то время как насчет брата его даже папа высказывал намеками предположения, от которых мама становилась красной и суетливой. Напротив, Вдовца кротко хвалили, особенно ставя ему в заслугу жену… Когда я спрашивал маму или бабушку, какого цвета волосы были у его жены, ибо по мне наилучшая красота женщины изливалась в ее волосах, мне не давали ответа, уверяя меня, что не помнят – ведь она умерла тому назад лет пятнадцать.


«Четырнадцать», - говорила бабушка.


На самом деле никто из них, из членов моей семьи, не беседовал с Вдовцом о подробностях, а в состав этих подробностей входила и точная дата. Папа не находил жену Вдовца красивой, признавая лишь ее спокойный характер непререкаемым достоинством, но мама и бабушка только качали головами. И такая красавица... И умерла молодая… А какого цвета были у ней волосы – этого они сказать не могли.


Я видел их втроем, и тот день, когда это, наконец, случилось, запомнился мне днем триумфа. Для безусловного выяснения правды, для подтверждения факта, что братья – это не один человек, и даже не человек и его призрак (чего я серьезно боялся), мне, разумеется, необходимо было увидеть их обоих рядом. Я был чудесным сыщиком: ловким, незаметным, хладнокровным и терпеливым. Однако терпение мое, проявившиеся в ежедневном часовом дежурстве на наблюдательном посту, будучи зажатым стенами двух уборных – нашей и соседской, не окупилось удачей, ибо удача слетела ко мне нежданно-негаданно, когда я ощипывал ничейный куст жимолости у общего для нескольких участков забора и временно совсем отрешился от предмета слежки. К определенному моменту я и куст уже настолько породнились, что разоряемые мною ветви стали приоткрывать для меня интимный мир заборных досок с их гепардовыми пятнами, остающихся на древесине после ампутации сучьев, и щелями, неприличие которых тогда еще представлялось мне относительным. И вот я узрел на так долго манившем и обманывавшем меня участке всех троих – тех, кого я, казалось мне в тот миг, и ненавижу и обожаю с равной иссушающей страстью. Елизавета Мануэлевна спустилась с крыльца, неся высокий, очень высокий, каких мы не покупали, молочный пакет, чтобы плеснуть из него в стакан, стоящий на раскладном столике вроде нашего, за которым сидел, ссутулившись и даже немного сжавшись, поскольку нависал над огромной книжкой, Вдовец, а позади него, в своих серой вязаной шапочке и серой вязаной кофте, топтался второй брат, занятый обмериванием стволов яблонь при помощи портновского метра. Но этот сюрприз, осчастлививший меня на неделю вперед, до самого папиного приезда, ничего, как оказалось, не стоил в сравнении с чудом, уготованным мне последней субботой августа, перед тем воскресеньем, когда я поймал над головой совершенно розовый дубовый лист.


Меня пригласили во Дворец.


Если наш дом напоминал сколоченную из дерева теплицу – протяженный, точно вагон, с довольно высокими, слишком высокими по меркам летнего уюта потолками, с крутой пятиугольной крышей, то дом Елизаветы Мануэлевны слыл в поселке Теремом. Со всеми отсюда вытекающими… Впрочем, для меня не вытекало ни капли. Ибо я видел не Терем, а с трудом сводимые в пустоватом еще, некормленом досыта воображении китайско-японский домик, ларец с конфетами и готическую беседку, которую я и мои городские друзья (а дачных у меня не водилось), прочесав однажды парк, присвоили. Наверняка, моя зыбкая память и дикарски бесцеремонная фантазия что-то сильно перевирали, перебарщивали в угоду той страсти, которую я, таясь даже от себя, питал ко всему, что видел на соседском участке. Да, вероятно, дом был как дом, просто чаще обновлявший краски фасада (брат Елизаветы Мануэлевны в конце каждого летнего сезона обходил его с распылителем), чуть более затейливый и ладный, чем остальные вокруг, чуть более исполненный аристократического достоинства.


Потому-то я и называл этот коттедж про себя Дворцом. Но и Елизавета Мануэлевна сидела в белом (!) шезлонге на газоне, скрестив ноги и свесив кисти рук подлокотников, как Принц из моего «Принца и Нищего». И именно так она сидела в тот день, когда мне была оказана честь быть приглашенным во Дворец.


«Слушай, детка, ты с утра до ночи через забор глазеешь… Это такая игра?»


«Нет», - ответил я раньше, чем сообразил, что у меня еще есть стремительно ускользающая возможность дать деру.


Брат Елизаветы Мануэлевны – не Вдовец, а первый – подошел бесшумно, потому очевидно, что нес два до отказа полных ведра с водой, а когда он нес что-либо тяжелое, важное, то ступал смиренными, монашескими шажками. Теперь он стоял со своими ведрами надо мной, сидящим на корточках возле огромной кучи гравия для починки дороги, серо-голубого и розового, который мне очень нравилось перебирать, сортировать, ну и воровать, конечно. Куча принадлежала не нам, но и не им, а кому-то вообще постороннему, и я не боялся, что брат Елизаветы Мануэлевны начнет отчитывать меня, хотя некоторым взрослым почему-то до всего было дело. Парализовало меня не противное чувство, что сейчас влетит…


«Там, где ты обычно прячешься, возле уборной… там сыро и мухи летают… Там антисанитария. Ты там больше не прячься. Если хочешь, я покажу тебе места, где можно отлично прятаться, но вообще-то думаю, для тебя будет гораздо интереснее просто придти к нам. Да, просто придти… В любое время. Я приглашаю. Хочешь, прямо сейчас?»


…Ведь это он говорил со мной, говорил как ни в чем не бывало, а я одурел настолько, что даже не мог изумиться в свое удовольствие. Я покачнулся и упал с корточек на попу, в мною же рассыпанный гравий…


«Ну так как? Или тебе надо обедать? Вообще-то, время еще не обеденное. Мы вот обедаем в четыре. Хотя некоторые обедают и в час дня, и даже в двенадцать… Знаешь, я поставлю, пожалуй, ведра. Пока ты взвешиваешь свое решение. Я вижу, тебе хочется у нас побывать… Но ты, кажется, мальчик мнительный и неприветливый…»


Я слушал его голос очень внимательно и абсолютно не понимал смысла речи. Он потирал ладони и запястья, глядя не на меня, а куда-то вбок и вниз. Он сиял на солнце, небо за ним было светло-синим, и я почему-то представлял его себе стоящим на корме белого корабля. Он морщил лоб и поднимал брови, но не делался смешным при этом – из-за ровного, покатого, безмятежного, похожего на тихий морской ветер звука его голоса.


«Я не стану обольщать тебя чаем со сластями, но, по-моему, еще полчаса здесь, на дороге, и тебе преизрядно напечет… Ну, давай руку. Да не идти, а встать – встать всего лишь на всего!...»


Он дернул меня вверх и поставил на ноги. Вздохнул, поднял ведра… Обут он был в мягкие, как носки, холщевые тапки.


«Что ж, я приглашаю в последний раз… Навязываться, положим, дурной тон, но мне, видишь ль, очень бы не хотелось, чтобы ты и дальше сидел возле уборной…»


Видимо, я побледнел, и поэтому он все не уходил. Рот его слегка скривился, ведь стоять ему приходилось под полуденным солнцем.


«Идем?»


«А можно?» - спросил я.


«Да, ты очень мнительный мальчик…», - сказал он с сожалением, глядя на меня грустно-оценивающим прищуром.


«Нельзя?» - я на шаг отступил.


«Пошли», - вздохнул он, перехватил ведра и повел меня, ступая как-то печально и при этом совсем не пыля тапками.


Мы подошли к калитке их участка, которая была вдавлена в одичавшие кусты малины и ежевики. Калитке, свежевыкрашенной голубой краской.


Он обернулся ко мне с как бы смущенной улыбкой, и я почему-то только теперь, опомнившись немного, вспомнил, что он Полоумный, и тут, наконец, до меня дошло, какая происходит невероятная вещь. Моя мечта сбывается. Сейчас калитка отворится, и я попаду туда, куда мечтал попасть все лето, жутко долгое и скучное лето, без друзей, почти без папы….


Мы вошли на участок. Прежде я видел его лишь с той стороны, которая примыкала к нашим владениям, и теперь мне казалось, словно я открыл книжку и очутился внутри нее, настолько все это представлялось несуществующим в действительности.


К Дворцу вела дорожка из терракотовых плиток. По сторонам от нее ничего не росло, кроме газона. Вообще, на участке не было ни цветов, ни грядок, как, допустим, у нас, да и деревьев я насчитал (потом уже) не более пяти: все яблони, они подобрались в кружок и служили, похоже, больше для создания тени. Весь участок занимала лужайка. Посреди нее, напротив крыльца, стоял белый шезлонг, в котором сидела, подогнув длинные ноги, поскольку шезлонг был низкий, Елизавета Мануэлевна. Хотя брат не окликал ее, она мгновенно, как мы вошли, повернула голову к нам и стала смотреть из-под ладони. На ней была соломенная панамка.


Когда мы поравнялись с шезлонгом, я поздоровался, в нос и невнятно.


Елизавета Мануэлевна медленно кивнула, и я подумал, а не поклониться ли мне, но не хватило духу.


«У нас экскурсант», - сказал ее брат.


«Поставь ведра у крыльца, - проговорила она очень, по моему мнению, напевно и красиво, - Я вижу. Ты знаешь, а Юра еще не встал»


Брат пожал плечами и пошел к крыльцу, а Елизавета Мануэлевна обратилась ко мне, не дав последовать за ним:


«Как ты себя чувствуешь с непокрытой головой?»


Я ответил, что нормально.


«А я не могу в такое пекло без головного убора. Передай своей маме – я часто вижу ее в полдень на грядках – что голову непременно нужно покрывать. Запомнишь?»


«Да»


«Ты прирожденный разведчик. Тебя не разговоришь…»


Странную же тему он избрала, чтобы разговорить меня!


«…И наблюдательный ты. Ну, я вижу, ты совершенно обворожен Карлосом, ступай к нему! Скажи мне, кстати, почему же ты не понес за него ведра, а?»


«Они же тяжелые…»


«Ах, так? Для верного оруженосца тяжелые?»


«Не надо, Лиза», - улыбнулся брат, снова растирая руки.


Я не понял, причем тут Карлсон, и к кому все-таки меня отсылают: к нему или к брату Елизаветы Мануэлевны, на которого она указала кивком, но предположил, что это насмешка. Впрочем, насмешки взрослых я легко прощал – редкое качество среди людей моего тогдашнего возраста, в целом постоянно ищущих предлога обидеться, как предлога выпросить мороженное.


Брат Елизаветы Мануэлевны приблизился, встал позади меня и положил руки мне на плечи – руки его оказались почти невесомые.


«Он и вправду мальчик неразговорчивый», - сказал он, как бы оправдывая меня; его прикосновение было похоже на взятие под защиту или на поруки.


Я смотрел на Елизавету Мануэлевну исподлобья – не по злобности характера, как она могла бы предположить, а лишь потому, что старшие уже обучили меня начаткам хорошего тона, в частности, не таращиться на взрослого собеседника прямо, и вот теперь я встретил-таки случай применить усвоенную науку. Однако опустить взгляд в землю и сверять носки своих сандалий я себя заставить не мог, ибо лицо Елизаветы Мануэлевны сразу поработило его – мой бедный взгляд – и не отпустило бы, я знал, ни за какой откуп.


«Подумаешь, ты тоже не был сорокой в его возрасте, - заявила Елизавета Мануэлевна тем тоном, какой я у взрослых больше всего любил, тоном, каким после ссылки в угол отпускают прегрешения, - Давай-ка подадим ему стул, а то в землю врастет. Как тебя зовут, дорогой?»


Я назвал свое имя. Мне было интересно, почему она обратилась ко мне, как в кино, но само обращение отозвалось во мне трепетом ликования.


Брат сходил за складной табуреткой и поставил ее у ног Елизаветы Мануэлевны. На ногах у нее были белые теннисные тапочки, такие же, как у бабушки, но смотрелись они совсем по-другому, надетые на молодые ноги.


«А вас как зовут? – спросил я с табуретки, вывернув шею, чтобы по правилам этикета видеть брата Елизаветы Мануэлевны, опять вставшего за мной, и прибавил для большей изысканности: – Извините…»


«О, никогда не извиняйся впрок!», - сказала Елизавета Мануэлевна.


«Если тебе угодно, ты можешь называть меня Гипперион, - сказал ее брат, - Это изящнее, чем Гиппопотам, и душевнее, чем Хамелеон. Но в миру, то есть, для всех, и для тебя, если твой вкус не взыскателен, иными словами, если тебе трудно выговаривать греческие имена, меня зовут Карлос. Вот так: Кар-лос. Авантюрное имя, не находишь?»


«Авантюрное – значит имя для смельчака», - перевела Елизавета Мануэелевна, подняв одну бровь (очень высоко, а вторая осталась на месте).


Как она здорово сказала, подумал я и покраснел, потому что со мной разговаривали, шутя, как с человеком серьезным. Я подтвердил, что авантюрное имя, то есть имя для смельчака, само по себе прекрасно, и заслуживает его любой (я использовал немногие другие выражения), а про себя подумал, зачем же что дядя Карлос такой мирный, такой ласковый, зачем же он не пират.


Елизавета Мануэлевна похвалила меня, признав «совсем не диким», и тут на крыльце появился ее другой брат – Вдовец, в бледно-серой полотняной пижаме. Указательным пальцем он почесал веко и, усмехнувшись, всех нас, внизу, поприветствовал.


«Спускайся, Юра, - сказал дядя Карлос, - Его зовут Юрий. Имя будто бы из двух сухих палочек»


Я снова аж весь задрожал от того, как здорово и понятно сказано. Дядя Юрий подошел к нам, держа спину очень прямо и при этом почему-то весь, от головы и до пят, выражая небрежность того таинственного рода, какой виден, например, в высоком гладиолусе или гиацинте, когда тот вдруг как бы невзначай, без ветра, качнется.


«У нас, видишь ли, экскурсант», - сказала ему Елизавета Мануэлевна.


Дядя Юрий мгновенно протянул мне ладонь, в таком же вельможном безмолвии, в каком его сестра кивнула. Я выжал из своих юных бицепсов, из кисти и из пальцев все до капли силы, принимая эту честь.


«Как спал?» - спросил дядя Карлос.


«Отменно, - дядя Юрий усмехнулся и зевнул, - Пойдемте-ка в тень»


Если прежде у меня водились некоторые сомнения, то отныне я накрепко знал, что впредь не спутаю дядю Юрия и дядю Карлоса, даже нарядись они в скафандры. Они по-разному двигались. И глаза у дяди Карлоса были, как две яшмы в бабушкиных серьгах, которые она почти не носила – только изредка доставала из шкатулки и гладила. В то же время у дяди Юрия глаза были куда меньше и обыкновеннее, настолько обыкновеннее, что мне не шло на ум, с чем бы их сравнить, а все потому, что он их будто бы стеснялся.


«Поразительно жарко сегодня для середины августа», - сказал дядя Юрий после того, как мы вчетвером разместились под яблонями: Елизавета Мануэлевна в своем шезлонге, который принесла на голове, я – у ног ее на табуретке, а братья-дяди на траве, по сторонам от нас.


«А персидские поэты писали в такую жару стихи, - сказал дядя Карлос беззаботно,


Встань, пойдем! Если ноша тебя утомила –


Пособит тебе наша надежная сила.


Не сидится на месте и нам без тебя,


Наше сердце в себе твою волю вместило…


Волю вместило… Запамятовал…», - он стал морщиться так, словно ушибся, и тереть лоб.


«Кончается так:


Саади, кипариса верхушки достичь –


Ты ведь знал – самой длинной руки б не хватило!», - вмешалась Елизавета Мануэлевна, прочтя эти две строчки без выражения, но очень четко и убежденно.


«Саади в такую жару дрых, - усмехнулся дядя Юрий, - Дрых под развесистой чинарой. Потом просыпался, ел урюк и шел омыться в фонтане купальни. А потом снова ложился под чинару…»


Я не знал, о ком идет речь, но мне почему-то хотелось думать, что, какая бы жара ни стояла, он все-таки сочинял эти странные стихи, а не дрых и не купался. Так же хотелось думать и дяде Карлосу – я прямо-таки чувствовал, как некий невидимый шарф толщиной с луч света связывает нас в один пучок:


«При детях, Юра… нельзя ничего упрощать»


«Вот как?»


«Да, именно. При детях… при детях…»


«Не волнуйся, Карлос», - Елизавета Мануэлевна положила руку ему на макушку, будто он сам был маленький и раскапризничался от жары.


Материнская беспечность в ней вспыхнула и тотчас померкла, но я успел подставить лицо…


«Нет, не сглаживай, ты вечно сглаживаешь, когда я, наконец, готов сказать, - говорил дядя Карлос поспешно, но негромко и даже без волнения, так что я не понимал, отчего у Елизаветы Мануэлевны вдруг сделались такие глаза, а дядя Юрий отвернулся, - Я только хотел сказать, что при детях надо быть настолько собой, насколько можешь, и брать всегда самый высокий регистр, и держать этот регистр, как на флейте-пикколо…»


Дядя Юрий начал свистеть, изображая не иначе как флейту-пикколо, а Елизавета Мануэлевна бегло объяснила мне, что дядя Карлос говорит о самой маленькой, самой писклявой флейте. Мне показалось смешным и словечко «пикколо», и то, как Елизавета Мануэлевна не робея обозвала ее – самая писклявая… Мы трое будто бы восседали на вершине самоцветной горы, и все было чудесно!


«Вот тебе пожалуйста, - сказал дядя Юрий дяде Карлосу, расправляясь на траве, как скатерть для пикника, - Все мы сейчас ну абсолютно мы сами, такие, какие есть, хоть карикатуры на нас рисуй… И невинное дитя тут как тут. Ты, в конечном счете, всегда получаешь свой идеальный мир, Карлос – это, знаешь ли, счастливая хламида!»


Дядя Карлос будто бы обиделся, хотя я знал, что нет, а дядя Юрий изобразил зачем-то плотоядную волчью ухмылку – гримасу непреходящего зла, и я ясно понимал, что это тоже не всерьез.


«Хламида – это комета, которая летает в космосе», - сказала мне Елизавета Мануэлевна будто бы назидательно. Будто бы…


Странно, что стоило лишь дяде Юрию для меня стать дядей Юрием, он в одночасье перестал быть Вдовцом, и принятие им этого нового, прозрачного статуса словно избавило меня от какой-то постыдной ноши.


Я не вспоминал о покойной красавице, ибо мне было предостаточно и Елизаветы Мануэлевны – настолько та казалась хороша. Что до волос, то они у нее напоминали черную гладкую шапочку, какие надевают пловчихи, и были по-игрушечному словно выточены на голове, твердые и лаковые, ну точно пианино. До сего момента я был убежден, что прекрасны пушистые гривы, да и более пристальное знакомство с наружностью Елизаветы Мануэлевны этого убеждения не смело, однако такие волосы, как у нее, волосы без материнской мягкой доброты, неживые, строгие, даже горестные… Манили проводить по ним рукой, как манит делать это шелк или черная кошка.


Кожа лица у нее была желтоватая с розовым, как груша. Елизавета Мануэлевна походила на братьев, но в ней было, разумеется, меньше красоты, чем в дяде Карлосе, и меньше чего-то другого, бодрящего, чем в дяде Юрии. Однако среди женщин ей – по мне, во всяком случае – причиталась Корона. Конечно, Елизавета Мануэлевна была уже пожилая, что-то между папой и бабушкой, и этого хватало, чтобы отрезать мне путь к ее сердцу, но я не терпел довольствоваться предположениями, а потому спросил – для верности:


«А сколько вам лет?»


«Джентльмены дам о таком не спрашивают», - сказал дядя Юрий, усмехнувшись.


Он всегда усмехался прежде, чем что-либо сказать. Дядя Карлос же, как я приметил, не усмехался никогда, и оттого, верно, яшмовые его глаза были круглее.


«Мне 46», - с охотой ответила Елизавета Мануэлевна.


Я не понимал, много это или мало, и потому уточнил – опять же для верности:


«Это много?»


Тут дядя Юрий рассмеялся.


«Зависит от того, как посмотреть, - отвечала Елизавета Мануэлевна, покачивая загорелой ногой в белой тенниской тапочке, - Вот мои братья родились на два года раньше меня. И очень долго я была для них маленькой девочкой, поэтому они не желали играть со мной»


Я их понимал: играть с девочкой вообще удовольствие невеликое, а уж с которая на два года младше…!


«Но, спорим, ты не знаком ни с одной более славной ниньей, чем была наша Лиза! - сказал дядя Карлос восхитительно восхищенно, - Особенно в прямом шоколадном пальтице, в красных митенках и калошках с настоящими белыми штиблетами. Ни одну девочку уже так не рядили…»


«А нынешних детей одевают и вовсе кое-как», - перебила его Елизавета Мануэлевна.


Дядя Юрий промолчал – он мусолил в губах травинку осоки.


Елизавета Мануэлевна заломила руки за голову и потянулась. Локти у нее были острее моих, острее собачьих, острее вешалки – чудесно остры.


«Ты любишь фрукты?» - спросила вдруг Елизавета Мануэлевна.


Я задумался, потому что одержимо любил клубнику и дыни, но не был уверен, фрукты ли это. Так я ей и признался.


«Не повезло тебе: у нас не ни того, и другого. Есть виноград, зеленый. Согласен на виноград?»


Я ответил «да» скорее на автопилоте вежливости. И тут же взмыл в воздух, схваченный подмышки дядей Карлосом, и, облетев Дворец, очутился на задней липовой террасе, где стоял стол, а на столе – блюдо зеленого винограда. Дядя Карлос посадил меня на стол, отошел мелкими шажками в сторону, приложил палец к губам и произнес неестественным, как у сказочника с пластинки, тоном:


«…А теперь подайте сюда Караваджо! Впрочем, нет, нет – Мурильо!»


Почему-то мне захотелось смеяться, и я заболтал ногами и засмеялся.


Мне было забавно видеть дядю Карлоса таким чудаком – это привело меня к началу начал, и я спросил, до конца не отсмеявшись:


«А почему Бога нет?»


Дядя Карлос пожал плечами:


«Не знаю»


«Но это ведь вы сказали»


«Я»


«Так почему Бога нет?»


«Откуда же мне знать? Я знаю только, что его нет, а почему его нет…»


Тут он – будто я и так уже не был счастлив – вцепился жилистой рукой в перила террасы, ловко, как истый пират, переметнул через них свое жилистое тело и вот был внизу, на лужайке. Я тоже показал себя парнем не промах: спрыгнул со стола, пусть и ушибив пятки, и пересчитал ступени в один миг. Дядя Карлос начал бегать по газону кругами, а я за ним, а потом я от него, а он за мной, и мы смеялись, а потом я подхватил с земли сучок и сделал вид, будто выстрелил в него. Тогда дядя Карлос вдруг рухнул как подкошенный, растянулся во всю свою длину и стал совершенно неподвижным. Я испугался, подбежал к нему и встал на колени:


«С вами что?»


«Ты ранил меня, - с закрытыми глазами проговорил дядя Карлос, тонко и сдавленно, - Ты жестокосердый мальчик. Ты ранил меня в живот»


Вначале я опешил, но быстро понял, что он играет, и сейчас же пришел в неописуемый восторг – про себя, разумеется. Это было воистину потрясающе! Никто, кого я знал, ни дети, ни тем более взрослые не умели играть так здорово, так взаправду.


«Ничего, - сказал я, - Я вас не сильно ранил. Вы только поднимитесь, и все скоро пройдет»


«Ну, надеюсь», - проговорил дядя Карлос недоверчиво.


Он медленно, деревянно приподнял верхнюю часть тела и сел.


«Кажется, вправду уже проходит», - заявил он, после того, как, прислушиваясь к своей понарошечной ране, посидел на траве, и рывком встал.


Теперь дядя Карлос стоял, расставив ноги на ширине плеч и уперев руки в боки.


«Ну. Во что теперь будем играть? - сведенные брови его напоминали чайку, - Может, в расшибалочку?»


«Это как?»


«Ты что, в расшибалочку не умеешь?!»


«Нет…»


«Постой-ка, ты серьезно не умеешь или дурачишься?»


Как ни трудно это было, я констатировал свою непросвещенность. Дядя Карлос взял меня за руку и снова отвел на террасу – даже обидно, будто бы он и не прыгал с нее… На поверку оказалось, что расшибалочка – это совсем как «сотки», только вместо картонных шайбочек в ход идут монетки по два рубля. Мы сыграли пять конов, я выиграл всего единожды и, чтобы чем-то восполнить досаду, хотел было сбегать за своими сотками, но дядя Карлос удержал меня, сжав брючину моих шортов.


«Не уходи. А то тебя другой раз не отпустят»


Этого я не мог отрицать: шансы не быть отпущенным обратно равнялись 60%.


Игра в расшибалочку себя исчерпала, и мы замерли на теплом полу террасы, думая, очевидно, оба о том, как красив покой после увлекательной игры. Дядя Карлос сидел на полу, согнув обе ноги в колене, но одну положив плашмя, а другую поставив. Поймав мой интерес, он сказал, что так сидели Благородные Персы. Я вообразил Близнецов в красно-желтой (персиковой) одежде, с очень чопорными, накрашенными лицами, сидящих подобно ему среди раскиданных игрушек, и удовлетворился тем, что такие и есть Благородные Персы.


«Не странно ли, что во мне течет благородная арабская кровь, но при этом нет ни капельки столь же благородной персидской крови?» - жалобно вздохнув, спросил меня дядя Карлос.


«Совсем-совсем ни капельки?» - уточнил я, проявляя сдержанное – по нормам этикета – сострадание.


Дядя Карлос помотал головой, потом снял шапочку и, натянув ее, ажурную, на пальцы обеих рук, стал с церемонным глубокомыслием изучать. Волосы у него торчали, подстриженные на мальчишеский, воробьиный манер – довольно смешно было видеть эту голову и лицо взрослого. Цвета они были вовсе не черного, а орехового, как письменный стол. Со стола этого хотелось сдунуть пыль, но ничего бы не вышло: пыль седины въедается намертво.


Мне нравилось смотреть на него, как нравилось смотреть на степенно сидящих собак, и я знал, что запросто могу смотреть вот так, не уводя взора и даже не моргая, час… два… пока не позовут обедать.


«Наш папа был испанец – ты знал?» - спросил дядя Карлос, хмурясь на шапочку, и это было опять шиворот-навыворот: взрослые так не говорят, ну не говорят они «наш папа»!


Я ответил «да».


«Его звали Мануэль Алехандро Иберра-и-Гонсалес. Он попал в России твоим ровесником или чуть старше; зубы у него были черные, и к четырнадцати годам все выпали. Пришлось ему идти к дантисту и вставлять искусственную челюсть. А все потому, что плохо, очень плохо питался…»


«Надо было есть гречневую кашу и витамины принимать», - заключил я, алея от самоуважения.


«Не было, не было у этих оборванных андалузских сирот ни гречневой каши, ни витаминов… - дядя Карлос вновь облек шапочкой голову и вновь заулыбался, - И они страшно скучали по чечевице… Это такие зерна. И папе не нравился пшеничный хлеб… Я много могу рассказать про папу, но только позднее, когда ты подрастешь еще чуточку. Знаешь, какое у меня отчество?»


«Мануэлевич»


«Верно. А у Юрия?»


«Тоже Мануэлевич», - я аж распрямился, сидя по-турецки, от самоуважения.


«А вот и нет! Юрия полностью зовут Юрий Александрович Мещеряков. Когда он получал паспорт, то взял отчество по второму папиному имени, а фамилию – от мамы. Ну, полно мне изводить тебя всякой темной всячиной, идем-ка поглядим фотографии и другую старину»


Он встал и протянул мне руку, как возле кучи гравия. Я воспользовался его рукой, чтобы подняться с пола, и сейчас же выпустил ее. Прямо с террасы вилась лесенка на второй этаж – лесенка-спираль, каких я побаивался, и потому-то мне пришлось подержаться за рукав дяди Карлоса, несмотря на то, что я чуть ранее зарекся перед ним малодушничать.


Верхний этаж был низкий, весь из желтоватого дерева – вероятно, из ольхи. Здесь никто не спал, хоть и стояла накрытая оранжевым плюшевым покрывалом кушетка-канапе. Одна стена была скошена, и два окошка нависали над кушеткой, кладя поверх покрывала два опрятных солнечных носовых платка. Вдоль противоположной стены стояли в ряд странные невысокие шкафы, у каждого из которых нижняя дверца была откинута наподобие подвесного моста средневекового замка – горизонтально, на цепочках, и застеклена, как витрина. Под стеклом сверкали открытки и картинки. Картинок было много черно-белых, с отдельными раскрашенными деталями, а являли они, по большей части, виды каких-то заморских стран, но без диковин. Например, пеструю, как куропатка, с крышей ларчика виллу на склоне, в гарнире из кипарисов, торчащих, точно поднятые трубой лисьи хвосты. На одной, впрочем, цветной картинке, весьма ветхой, изображен был плачущий крокодил – я бы, не страшась, погладил его, чтобы утешить. Улицы каких-то сказочных или сказочно-южных городов с фартучными девушками и усатыми юношами вздымались, словно катальные горки, и обрывались под вывеской. В овале помещалось чье-то бородатое, храброе лицо, а вокруг мельтешилась разнообразная сказочность с домиками, оружьем, танцовщицами, едящее-пьющими здоровяками, детьми и сбоку – черной дамой, похожей на обиженную фею Карабос из «Спящей красавицы». Я отметил несколько явно детских рисунков, очень старых и глупых, девчачьих, а также штуки две вырезанных из книжки – это я определил по просвечивающему с оборота тексту. Последние были довольно неказисты: слишком длинноногие, с маленькими головками люди в громоздкой одежде. Что касается открыток, то большую их часть я счел бы очень милыми, будь я девочкой, а кое-какие лежали исписанной стороной вверх, но витиеватый почерк отпугивал меня, и содержанием я не соблазнился. Фотографии – черно-белые все как на подбор – я просеивал взглядом, как бабушка выбирает из крупы соринки. Я знал, что фотографии хватают лишь то, что есть на самом деле, а что есть на самом деле я и так имел в достатке, а разглядывать желал одно небывалое. Однако, когда дядя Карлос постучал указательным пальцем по стеклу над одной, я не мог огорчить равнодушием своего друга.


«Вот здесь нам с Юрой по двадцать лет. Мы занимались теннисом… И греблей… А Юра еще ходил на лыжах… Ты ходишь на лыжах?»


Я помотал головой. На меня смотрели двое взрослых мальчиков в белых джемперах с коротким рукавом и белых шортах, опирающиеся на теннисные ракетки – одинаковые настолько, что, если слегка отстранить фото и прищуриться (как я и поступил), похоже было на два продолговатых крыла, которые можно прикрепить за спиной и сразу стать ангелом. Левый мальчик хмурился и растягивал губы, улыбаясь, а правый – чуть развернул к нему голову и смотрел в объектив как-то косо и как-то озабоченно.


Озабоченный – это был, разумеется, дядя Карлос.


Еще имелись немножко потрепанные этикетки – дядя Карлос сказал, что подростком коллекционировал этикетки от мороженого и газированной воды. На мой вопрос о том, что же до этикеток от шоколада, он посоветовал мне исправить его былой промах. Я скрепя сердце пожаловался на то, что ни одна моя коллекция, основы которых я закладывал во множестве, не проживала дольше недели, бывая рано или поздно разорена бабушкой. Я позавидовал «счастливой хламиде» дяде Карлоса, сберегшего свои сокровища.


Дядя Карлос встал на четвереньки, заглянул под письменный стол и вытащил из пыльного грота картонную коробку с книгами. Книги были большие, неправдоподобные, неуклюжие, но я уже предугадывал, какие красоты сулит их грубая внешность. Мы сообща опустошили коробку и водрузили книги частью на кушетку, частью на стол.


«Род моих предков, как ты мог бы догадаться, восходит к Фердинанду Арагонскому, - важно заявил дядя Карлос, - Мой прадед был грандом. Ну, и прапрадед, соответственно, тоже»


Он надел очки и стал, к моему облегчению, более настоящим взрослым.


Первая книга оказалась просто замечательной. По сути, это был помпезный, в синем бархатном переплете альбом; я вспомнил, что видел такие когда-то и где-то, но никак не у нас дома. Альбом этот распирали самые неподражаемые картинки, а также страницы из книг на иностранном языке – серые, желтые, серо-желтые, с напыщенно-сухим орнаментом. Дядя Карлос указывал на иную картинку, не касаясь ее, и говорил, что это репродукция с севильского лубка XVII века, потом на фотографию, цвет которой навязывал воображению слона, засыпанного асфальтом, и это был интерьер палат «Каза Цапорта» в Сарагосе… Как сожалел я, что в ухе у меня не гнездится съежившийся до писка флейты-пикколо голос Елизаветы Мануэлевны, который бы толковал мне все подряд, пока альбомный картон грузно переваливается и дядя Карлос объявляет одно за другим. Гербы возбуждали во мне аппетит своей розово-кондитерской неумеренностью. Я усердствовал, чтобы поверить, будто длинноногие господа, чьи мелкие головы покоятся в ромашковых соцветиях воротников, и сердитые, как чугунные памятники, чарующе-некрасивые дамы, называются синьорами, хотя сходство их с обитателями бабушкиных сериалов засвидетельствовал бы лишь во избежание ремня или, если б кто-нибудь заплакал.


Увы, вторая книга, к которой мы приступили, ничем подобным меня не изумила. Дядя Карлос сказал, что она посвящена истории войн, которые вело испанское королевство после Реконкисты, я оживился было, однако привычной мне войне в дутом томе места не нашлось. Дядя Карлос не пропустил моего уныния, захлопнул ложную «войну» и взял с кушетки книгу в суперобложке… Зачем-то он спросил, не боюсь ли я быков, глядя на меня столь любовно, что никакие быков мне уже были до безрассудства не страшны.


«Нет!»


«Представь, я тоже никогда не трусил перед быками, когда нас маленькими вывозили в деревню, - сказал дядя Карлос, подняв брови словно в недоумении на самого себя, - Я и перед гусями не трусил… Ах, Господи, при чем же здесь гуси! Быков я не боялся, верно, потому, что сердце мне в этот миг насквозь просвечивал луч дедушкиной отваги…»


Он приостановился, дав мне несколько мгновений на то, чтобы неглубоко зарыть эти слова в память, как в теплый рассыпчатый песок.


«Я считаю, мне редкостно повезло, что я видел эти лучи, пронзающие тело и вырывающиеся из пальцев», - дядя Карлос с восхищением посмотрел на свои ладони, а у меня побежала зыбь вниз по позвоночнику – ведь что может быть желаннее, чем стреляющий лазерным лучом палец!


«Человеческое сердце столь же, в общем-то, радиоактивно, как и уран, насколько я понимаю, - весомо продолжал дядя Карлос, зачем-то отряхнув ладони о брюки, - Все твердили об этой урановой руде… О радии… Какая чушь! В крови есть частицы радия. А война ужасна и без атомной бомбы. Стой-ка, как это я…? Я ведь начал о быках…»


Я подтвердил, что именно о них он и начал – пальцы-лазеры, разумеется, угодили мне в масть, однако и не раскрытая до сих пор книжка волновала: лоск крупных, парадных иностранных букв, мерцающий черный зверь на суперобложке…


«Да, быки! Мой дедушка был одним из славнейших тореро довоенных лет…»


Книга открылась; нас встретили вывалившиеся хором фотографии. Молодой человек – очень тонкий, похожий на дядю Карлоса и дядю Юрия, пожалуй, лишь надбровьем – стоял, придерживая волочащийся по земле кусок ткани и выгнув туловище в исступлении храбрости или гордости. Одет он был странно: черная шапочка, напоминающая телефонную трубку на рычаге, куцая куртка, облегающие штаны до колена, маленький галстук, гольфы и тупоносые тапочки. Поверх черно-белой фотографии, по контуру куртки и штанов, была наклеена золотая фольга с процарапанным узором, а галстук был закрашен красной акварелью.


«…Карлос Иберра. Тореро во втором поколении. Его отец, мой прадед, Руис Антонио Иберра, бывал при дворе… В архивах Севильи – я знаю это наверняка – хранятся афиши его выступлений»


Дядя Карлос стоял над столом, на котором распростерлась книга, а я сидел прямо на столе, и книжный угол слегка вминался мне в ногу у бедра, но я не мог передвинуться, я почти не мог даже шевельнуться. Если вскочит синяк, подумал я, буду думать, что меня боднул бык на арене.


Коррида – я видел ее в мультиках и не понимал. Но теперь, от дяди Карлоса, узнал, каков смысл схватки быка и тонкого, как стебель, храбреца в золоте. Человек должен победить, а бык – погибнуть. Всегда. В этом смысл корриды. Ну а вдруг бык все-таки забодает тореро? – вопрошал я, склоняя голову набок, чтобы снизу заглянуть в тень ресниц дяди Карлоса. Бывало такое, но это трагическая ошибка. Бык обречен изначально. Исход поединка известен зрителям и самому тореро. Тогда зачем все? За тем, чтобы человек побеждал снова и снова. Ведь смерть нужно побеждать постоянно, не один, а много раз.


Руис Антонио Иберра вырос в полный рост на заложенной лентой странице. Он позировал фотографу на фоне складчатой драпировки, с перекинутым через руку плащом, складки которого повторяли складки занавесей. Если на лице Карлоса Иберра брови и рот шли параллельными, как в школе, отрезками, порождая общую настороженность выражения, то лицо его отца Руиса Антонио являло только спесь, бездумную, бесстрашную, бесчувственную.


Дядя Карлос взял фотографию деда и поставил ее, прислонив к пустому стакану для карандашей.


«Папа привез это фото зашитым за пазухой. Оно стояло на тумбочке с его стороны кровати, а когда там не стало хватать места из-за пузырьков… Что с тобой?»


«Мне жалко быка», - внезапно сказал я, поддавшись какой-то острой досаде.


«Понимаю. Но его все равно ждала бы смерть на бойне. Ему очень важно умереть в бою. Бык принимает вызов тореро и говорит: «Посмотрим, кто кого, но если я и проиграю, то умру как настоящий храбрец, поэтому, как бы то ни было, спасибо тебе за вызов, мой грозный друг!» Погибшего быка хоронят с почестями, и все дети плачут, когда его несут на дрогах…»


Я втянув в себя подкатившие слезы, однако дядя Карлос уже дотронулся сомкнутыми худыми женскими пальцами до моего затылка, и я собрался таки спросить:


«А вы… вы могли бы…?»


«Нет, - ответил дядя Карлос, - Конечно, нет. Я не боюсь быков, но это потому что я люблю их. И быки в глубине души любят людей. На самом деле все мы добрые, просто иногда должны сражаться»


«Тореро не хочется убивать быка?» - спросил я – для верности…


«Они же лучшие друзья. Просто таковы правила… Да, забыл тебе сказать: порой, очень часто, тореро и бык расходятся, заключив мировую. Быку дают сена, а тореро стоит рядом и ест булку, и может даже угостить ею быка»


«Ага, быки, они ведь совсем не злые и не страшные», - сказал я на выдохе, чувствуя, как успокаиваюсь.


«Да они – сама доброта! Я, например, не назову тебе сходу более мирного и жизнерадостного существа, чем бык. А уж испанский, тот гуляет под жарким солнцем, на тучном лугу, танцует и поет бархатным басом – как ему не быть добрым? Большинству быков не особенно нравится драться. Просто они прирожденные кабальеро, то есть очень вежливые, и не могут поэтому отклонять вызовы на поединок – это было бы неучтиво. Я думаю, люди боятся быков, потому что вообще боятся всего черного – замечал? А испанский бык черный, как вакса… Ты не знаешь, что такое вакса, да?»


Пока я слушал дядю Карлоса, пока я смотрел на его ресницы, его ломавшиеся крышей и вновь распрямлявшиеся брови, похожие на мохнатых гусениц, которых жалко убивать, на его впалые щеки, на узкие губы, размыкавшиеся так странно, так бесформенно, когда он говорил, во мне плескалось волной предчувствие – предчувствие, что вот сейчас либо он поцелует меня, либо я его. Я не в силах был терпеть до наступления этого мига, когда поцелуй свершится, и слезы вновь набежали, как поднимающаяся в кастрюле каша, которой уже нет мочи выносить плен, жар и тесноту. Любовь к дяде Карлосу колола меня изнутри, будто во мне рос и рос куст шиповника, и вот уже в горло что-то вонзалось – и я на мгновение зажал рот рукой.


«Что такое?» - спросил дядя Карлос тихо и взволнованно.


«Ничего», - сказал я и, дав ему отвести взгляд в книгу, повернуться ко мне щекой, поцеловал его, быстро.


Я заплакал. Я вспомнил папу, как он всегда говорил мне, когда я порывался было, забывшись, ответить на мамин поцелуй, что я не должен, что это не дело, что я ведь мужик, а мужики, они нежностей не допускают. И даже дядя Карлос, как мне казалось, осуждал меня сейчас – так смотрели его ресницы.


«Я не мужик?», - прорыдал я.


«Конечно, нет, - сказал дядя Карлос ровно, - Какой же ты мужик? Ты мальчик»


Я выхлестнул новую волну плача, но на самом деле мне стало легко. Я подумал в этот момент о быке, как он, возможно, стоит сейчас позади нас, добрый и черный, преисполненный горделивой воспитанности. И я не хотел оборачиваться, я чувствовал тепло спиной, и хотел только плакать дальше, уткнувшись в бархат альбома, и чтобы дядя Карлос ждал меня тут, рядом, ждал так долго, как вообще бывает, и не уходил никуда и никогда не умирал.


Дядя Карлос не притрагивался ко мне, но я знал, что это не от сердитости. Я чувствовал, что он смотрит на мою опущенную макушку. Когда все слезы вышли, я еще полежал немного, дыша, на переплете альбома, а потом приподнял голову и взглянул на дядю Карлоса краешком глаза. Он показал мне язык. Я расхохотался, а он вздернул бровь, точно на ниточке, и мне сделалось еще смешнее…


«Ну, - вздохнул дядя Карлос, отсмеявшись вместе за мной, хоть и не так заливисто, - Уберем, что ли, дедушку Карлоса обратно в книгу… Или ты считаешь, стоило бы оставить его на столе?»


Он действительно советовался со мной – в это не могло быть сомнений!


«Оставим, - сказал я, - Пусть стоит. У дедушки его папа – папин дедушка – стоит на полке, на салфетке, и его, как входишь, сразу видно»


«Отлично», - сказал дядя Карлос, но было похоже, будто бы он хвалит не столько меня за разумный подход, сколько дедушку.


«Вас в честь него назвали, да?»


Мне хотелось говорить, и говорилось легко.


«Именно. А Юру – в честь другого дедушки»


«А Лизавету Мануэлевну – в честь бабушки?»


«А вот и нет. Лизу назвали просто так, для красоты, я думаю»


«Меня тоже назвали просто так, тоже для красоты! У нас никого нет с таким именем!»


Я еще не привык к развязанному языку, и собственный голос отзывался для меня как-то чересчур звонко.


«У тебя имя редкое», - кивнул дядя Карлос поощрительно.


«И у вас… А вас не дразнили в школе за ваше имя?»


«Дразнили»


«А как? Карлсоном?»


«Про Карлсона мы тогда не знали. Меня дразнили Доном Карлосом»


Я был ошеломлен. Это что же за школа такая, в которой дразнят Доном Карлосом?


«А вот у нас в школе, - начал я не совсем уверенно, потому взрослые обычно опускают глаза и шмыгают носами, когда заводишь рассказ о школе, - Если у мальчика красивое имя, его педиком дразнят. У нас в классе учится один мальчик по имени Валентин, так его ребята дразнят педиком»


«Как глупо», - пожал плечами дядя Карлос.


Снаружи нас окликнули. Кричал дядя Юрий, и первое, что пришло мне в голову, это то, что нас зовут пить чай, а второе – то, что я, судя по всему, пропустил время обеда дома.


«Спускаемся», - сказал дядя Карлос, как капитан, и мы стали отчего-то радостно спускаться по верченой лестнице, в особенности я, хотя понимал, что от чая придется отказаться, чтобы бежать домой за своим законным нагоняем.


Мы спустились на заднюю террасу, где играли в расшибалочку, сошли с нее, обошли вокруг дома по тени и оказались возле крыльца. На крыльце стояла Елизавета Мануэлевна, но вначале я увидел не ее, потому что она была сбоку, а маму, которая была прямо передо мной, точнее, перед нами, троими. Мама стояла на солнце, в нескольких шагах от пустующего шезлонга, который ей, очевидно, безуспешно предлагали. Дядя Юрий сидел на моем табурете, под яблонями, подперев скулу указательным пальцем и вытянув ноги, точно рыцарь в раздумьях.


«Так. Наконец-то. Все. Мы идем домой, слышал?»


Я понимал, что должен бы выступить вперед, а не прятаться за дядю Карлоса…


«Так, - повторила мама, неумело ожесточая голос, - Это что такое? Это знаешь, как называется?»


«Как?» - вдруг спросил дядя Карлос.


Мама поджала губы, дрожа, и обратилась к Елизавете Мануэлевне:


«И с вашей стороны это, между прочим, непозволительно...! Вы тут взрослые люди…! И ваш брат… Хоть и… Надо думать, понимаете!»


«О чем?», - спросил дядя Карлос.


«Мы перед вами уже извинились, - сказала маме Елизавета Мануэлевна, - Могу от себя извиняться еще раз, и еще, если вам будет угодно. Не стану ручаться за братьев…»


«Лично я и не подумаю», - подал голос дядя Юрий.


Мама обернулась на него с открытым ртом, будто долго бежала и запыхалась.


«Мой брат Карлос и ваш сынишка как-то сразу поразительным образом нашли общий язык, и мы не решились нарушать их идиллию», - плавно произнесла Елизавета Мануэлевна, покосившись на дядю Карлоса, который стоял и словно бы насмешливо улыбался.


«Ах, вы еще и издеваетесь! – воскликнула мама, почему-то приведя мне на память никогда не слышанную флейту-пикколо, - Идем домой, я сказала!! Отец все узнает! Нарушать идиллию! Да ваш брат, да он…!»


«Если вы переживаете, что мальчик остался без обеда, то это того не стоит, - также плавно проговорила Елизавета Мануэлевна, - Мы обедаем в четыре, и я обязательно предложила бы ему перекусить»


«Перекусить! – снова передразнила мама, испуганно задыхаясь, - Ноги моего сына больше…! А ну пошли! Нашел, за кого прятаться!»


Дядя Карлос вышел из оцепенения и, все еще насмешливо улыбаясь, сутулый, поднялся на крыльцо.


Рука моя была уже в маминой – как всегда, когда она стискивала меня капканом, вспотевшей. Елизавета Мануэлевна стояла на крыльце неподвижно, дядя Карлос позади нее без улыбки помахал мне. Я поднял свободную руку вяло, поскольку, плененный, уже не бунтовал, однако от мамы этот призрак жеста не укрылся, и она не то фыркнула, не то охнула. И тут мне захотелось сделать напоследок то, что я еще мог сделать, и я сказал:


«Моя бабушка называет дядю Карлоса полоумным»


Мама почти неслышно взвизгнула и дернула меня так, что я качнулся.


«Полоумным? – дядя Юрий прищурился и, не отрываясь от табуретки, подался на маму, - Полоумным? Лиза, ты слышала?»


И вдруг он захохотал.


«Да пропадите вы все пропадом! Катитесь вон! Вон! Ха! Ха!»


Дядя Юрий хохотал совсем не зло, вскинув нога на ногу и сцепив руки на затылке, так, словно увидел смешное по телевизору. Я думал, Елизавета Мануэлевна одернет его, но она скромно стояла, приложив ладонь к деревянной резной колонне крыльца, и ее прямое и плоское, как линейка, тело безучастностью своей не отличалось от колонны. Дядя Карлос ушел в дом. Мама дернула меня еще раз и, скользко шурша шлепанцами по плитам дорожки, зашагала со мной на буксире прочь, к распахнутому голубому выходу.


Я был спокоен, ибо знал, что вернуться сюда хотя бы еще единожды мне в любом случае удастся. Убеждение в силе личностного своеволия не подводило меня и прежде, и когда высочайший запрет вешал замок на самые чистые дерзания, я доставал крохотную отмычку и дерзал преступно. На коротком пути к нашему участку я взыскательно отбирал занятия для нас с дядей Карлосом во время следующего моего визита.


Но я больше не был во Дворце. Втащив меня за калитку нашего участка, мама обернулась ко мне, заплаканная, отпустила мою руку, как я отпустил тогда руку дяди Карлоса, и сказала с верой:


«Бог тебя накажет!»


И Бог меня наказал. В октябре я сломал ногу, почти весь учебный год пролежал в постели, и решено было оставить меня на «повторное прохождение программы второго класса». Летом на два месяца меня отправили в лагерь, а август мы с папой провели у моря… Мы очень сблизились. Он сменил работу и несколько августов подряд смог брать отпуска, чтобы бывать с семьей, со мной.


То лето не повлияло на меня с такой уж торжественной судьбоносностью, как подобное любят освещать в воспоминаниях. Я не был непостоянным ребенком, не страдал частыми охлаждениями и забывчивостью, но все-таки я был ребенком, я был обречен расти. Все же я не прекратил интересоваться нашими соседями совсем. И впоследствии узнал о них все, чего не знал в то лето...


Но ведь в то лето я был во Дворце.


Конец.


Москва-Прага, май 2006.


XS
SM
MD
LG