Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Русский европеец Владислав Ходасевич


Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939)

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939)

Владислав Фелицианович Ходасевич (1886—1939) — поэт странной судьбы. Печататься он начал еще в дореволюционной России, и уже приобрел определенное имя. Но, оказавшись за границей в 1922 году — еще не эмигрантом, книги его продолжали продаваться, я сам видел его «Державина» у букиниста — постепенно перешел на положение эмигранта, и ни о каких новых публикациях на родине речи быть уже не могло. Потом, в какую-то совсем уж незаметную оттепель, в журнале «Москва» были опубликованы подборки Мандельштама и Ходасевича. Первого уже, очень не торопясь, вводили в официальный оборот; но за Ходасевича, были разговоры, кому-то и влетело. Помню, в той подборке понравились две вещи:


Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума,
Когда с беременной женой
Идет безрукий в синема.


Потом там появлялись ангелы, которых поэт хлестал бичом, и они разлетались — «как с венетийских площадей пугливо голуби неслись от ног возлюбленной моей». И второе, про отражение головы в окне берлинского кафе:


И проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую
Ночную голову мою.


Было еще стихотворение Ходасевича, известное, так сказать, из неофициальных источников — цитировалось в книге Шкловского «Сентиментальное путешествие», из советских библиотек не изымавшейся. Это уж совсем знаменитая «Баллада»:


Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей,
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей…
Морозные белые пальмы
На стеклах беззвучно цветут,
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.


И так далее. Возникал устрашающий образ какого-то гомункула, даже чудовища Франкенштейна, которое вдруг станет в гигантский рос, и скажет что-нибудь страшное.


Вообще в поэтическом облике Ходасевича заметна эта игра с чем-то потусторонним. Он сам как бы одной ногой в другом измерении, как будто вылезает, выдирается откуда-то — и, выдравшись, выбравшись к нам, скажет что-то значительное.


Но, особо значительного так Ходасевич и не сказал. Разве что напоминал о каких-то не совсем евклидовых мирах. Он как-то сквозил, растворялся в неких туманах — хотя родом из Москвы, отнюдь не питерец. Ходасевич напоминает игру теней в старых немых фильмах. Он поэт с намеком на что-то вам знать не обязательное. Отсюда его внутренний образ, «лирическое герой», как говорили в советские времена. Ходасевич — поэт, в сущности, лермонтовской складки, что-то тайно ведающий. Причем для профанов у него наготове замещающий образ — и отнюдь не Печорин, а доктор Вернер, скорее.


А если прибегнуть к демонологии Достоевского, то получится чертик из неважных, непременно с насморком. Весь обвязанный теплыми платками и обмазанный йодом.


А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Не узнанный проходит Каин
С экземою между бровей.


Линялый демонизм Ходасевича ему самому утомителен. Слов нет, он принадлежит высокой традиции, но традиции обветшавшей. Позитура известная: как тяжело ходить среди людей и притворяться не погибшим. Ходасевич же притворяется — чертиком из Достоевского, литературным приживалом, каином с экземой.


Есть у него знаменитое высказывание:


И каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
привил-таки классическую розу
К советскому дичку.


То есть задачу себе он взял: как бы надругаться, насмеяться над высокой классикой, сочетая ее с советской дичью. Отсюда, как кажется, упорное влечение Ходасевича сохранять классическую русскую просодию, самые лексику и синтаксис старинного стиха. Есть у него удивительное стихотворение «Лида». Оно производит странное впечатление неуместной стилизации Пушкина (даже имя оттуда). Не сразу и поймешь, что героиня — советская девушка из гулящих.


Русская поэзия в исполнении Ходасевича стала похожа на блокадный советский Петроград — и вот этот образ он захотел сохранить. Упадок бытия среди прекрасных пустых фасадов. Вот такие гримасы строил Ходасевич на развалинах родного дома.


Русская поэзия, коли уж она попала в советский переплет, не должна вздымать архангельских труб, на манер Маяковского, а, скорее, пропищать что-нибудь шарманкой.


Ходасевич в этом поиске был не одинок. Можно вспомнить Константина Вагинова и в стихах его и, особенно, в прозе. А еще бы я вспомнил прозаика Леонида Добычина, главного минималиста советской литературы.


У них мир кончается не взрывом, а хныком. Даже у Андрея Платонова, гениальнейшего из гениальных. Вот таким же хныком проводил Ходасевич великую русскую культуру.


Известно, что Ходасевич сильно нравился Набокову, и высокая репутация первого зиждется, главным образом, на этой довольно невнятной набоковской похвале.


Зато и Ходасевич отплатил Набокову по-царски: сказал о нем лучшее: о героях Набокова, которые не люди, не персонажи, а литературные приемы.


Сирин не только не маскирует, не прячет своих приемов, как чаще всего поступают все, и в чем Достоевский, например, достиг поразительного совершенства, — но напротив: Сирин сам их выставляет наружу, как фокусник, который, поразив зрителя, тут же показывает лабораторию своих чудес. Тут, мне кажется, ключ ко всему Сирину. Его произведения населены не только действующими лицами, но и бесчисленным множеством приемов, которые, точно эльфы или гномы, снуя между персонажами, производят огромную работу: пилят, режут, приколачивают, малюют, на глазах у зрителя ставя и разбирая те декорации, в которых разыгрывается пьеса. Они строят мир произведения, и сами оказываются его неустранимо важными персонажами. Сирин их потому не прячет, что одна из главных задач его — именно показать, как живут и работают приемы.


Ходасевич должен был нравиться Набокову, он из его героев, отставных пуппенмейстеров. Он похож на фокусника из набоковского рассказа «Картофельный эльф». Сегодня же из Ходасевича делают классика, потому что никого другого из эмигрантов на эту роль не сыскать.


XS
SM
MD
LG