Ссылки для упрощенного доступа

logo-print

Лев Лосев: к 70-летию со дня рождения




Иван Толстой: Который уж раз за прошедшие полгода наша программа отмечает семидесятилетие русских писателей, но такой выдался тот год – 1937-й. Во всех смыслах - урожайный.


Мимо юбилея Льва Владимировича Лосева пройти никак нельзя, персонально не могу. Он не только лучший, на мой взгляд, сегодняшний поэт, но, что мне приятно вспоминать, я его сам для себя и открыл, без чьей-то подсказки, случайно. Летом 80-го года мне попался в руки парижский литературный журнал «Эхо», где впервые были напечатаны лосевские стихи с предисловием Иосифа Бродского. Никогда больше в Советском Союзе я ни одного номера «Эхо» (№ 2, 1979) не видел, так что это была, можно сказать, жизненная удача. Я прочитал - и… как сейчас принято говорить – запал? Смешно, что когда я отвез журнальчик в Пушкинские Горы (где работал экскурсоводом) и похвастался открытием нового поэта, оказалось, что мои старшие друзья – Андрей Арьев и Владимир Герасимов – Лосева-то как раз прекрасно знали, но даже они не читали его зрелых стихов.



Лев Лосев:


Он говорил: «А это – базилик».


И с грядки на английскую тарелку -


румяную редиску, лука стрелку,


И пес вихлялся, вывалив язык.


Он по-простому звал меня – Алеха.


«Давай еще, по-русски, под пейзаж».


Нам стало хорошо. Нам стало плохо.


Залив был Финский. Это значит наш.



О, родина с великой буквы Р,


Вернее, С, вернее, Еръ несносный,


бессменный воздух наш орденоносный


и почва - инвалид и кавалер.


Простые имена - Упырь, Редедя,


союз, ц-ч-з-ека, быка и мужика,


лес имени товарища Медведя,


луг имени товарища Жука.



В Сибири ястреб уронил слезу.


В Москве взошла на кафедру былинка.


Ругнули сверху. Пукнули внизу.


Задребезжал фарфор, и вышел Глинка.


Конь-Пушкин, закусивший удила,


сей китоврас, восславивший свободу.


Давали воблу - тысяча народу.


Давали «Сильву». Дуська не дала.



И родина пошла в тартарары.


Теперь там холод, грязь и комары.


Пес умер, да и друг уже не тот.


В дом кто-то новый въехал торопливо.


И ничего, конечно, не растет


на грядке возле бывшего залива.



Иван Толстой: Со Львом Владимировичем Лосевым, профессором Дартмутского колледжа в штате Нью-Гемпшир, мы беседуем по телефону. Я прошу его рассказать о том, как повлиял на него отец – поэт Владимир Лифшиц.



Лев Лосев: Я прямо ответить на этот вопрос не могу, потому что за исключением самого раннего детства, младенчества, у меня не было постоянного непосредственного общения с отцом. Моих родителей развела война. В конце 44-го года отец демобилизовался по ранению, вернулся, но со мной и с матерью прожил всего месяца четыре, потом я приходил к нему по воскресеньям, пока в 50-м году он не переехал в Москву. Он спасался от возможного ареста в Ленинграде, потому что он тогда был одним из ленинградских безродных космополитов. Так что видеться я с ним стал всего четыре-пять раз в год, когда ездил в Москву на каникулы, и когда он приезжал в Ленинград. Наверное, благодаря той дистанции отец приобрел для меня почти мифические черты в моем детском сознании. Я мучался от того, что никогда не смогу быть таким, каким бы он хотел меня видеть, то есть таким, как он, - что не вырасту таким же высоким, таким же мужественным, не научусь так же хорошо играть в пинг-понг или на бильярде. Не говоря уж о шахматах, в которых никогда ничего не понимал. Кстати, все так оно получилось - я и ростом невысок, и играть ни на чем не умею. Но, главное, что я к этому недосягаемому идеалу отца тянулся. И если я не законченный негодяй сегодня, то благодаря, думаю, этому влиянию. Только когда мне уже было лет за 30, у нас с ним установились отношения полные откровенности и взаимопонимания, но я уже тогда доживал последние годы в России, а он - на свете.


Человек он был, в самом деле, замечательный. Люди, которые мне говорят «я знал вашего отца», всегда хорошо улыбаются, потому что он был талантливый, остроумный, добрый а, главное - с исключительным чувством человеческого достоинства. А это в России не так часто встречалось.


О матери мне говорить трудно, потому что, наоборот, никакой дистанции не было. Ее легкого, оптимистического нрава я не унаследовал.


Был еще близкий друг моих родителей в молодости - художник Борис Федорович Семенов. У него долго не было своих детей, и он ко мне, видимо, испытывал отцовские чувства. Я его тоже любил. Он был очень петроградский человек. Знаете, воспоминания близких вам с детства людей становятся частью вашей собственной памяти. Вот благодаря Боре Семенову в моей прапамяти и детство в Петербурге накануне первой мировой войны, и знакомство со старыми сатириконовцами, и пирушки с Даниилом Ивановичем Хармсом.


Вот, пожалуй, и все. А так, литературного окружения, учителей, менторов у меня в детстве и подростковом возрасте не было.



Иван Толстой: Тем не менее, вы пошли по явной литературной линии. Вы по образованию филолог, вы закончили Ленинградский университет, не так ли? Расскажите, пожалуйста, немного об этом.



Лев Лосев: Вот в том-то и беда, что по образованию я вовсе и не филолог, то есть квази-филолог. Потому что в 17 лет я, по глупости, поступил не на то отделение, куда надо бы. Тогда еще не было отдельного факультета, и я поступил на отделение журналистики филологического факультета. Правда, слава богу, мы в значительной степени занимались и по общей для филологического факультета программе, но очень много времени отдавалось на совершенно дурацкие и бессмысленные занятия. «Теория и практика советской печати» - до сих пор не вполне себе представляю, что это было такое. Вот как оно было с моим образованием. А после окончания университета я полтора года работал в маленькой газетенке на севере острова Сахалин, газета называлась «Сахалинский нефтяник».


В январе 1961-го года я вернулся в Ленинград, больше года никак не мог устроиться на работу, никуда не брали, зарабатывал какой-то журналистско-литературной халтурой, которую мне устраивали мои более удачливые товарищи по университету, тот же Борис Федорович Семенов, который тогда был художественным редактором журнала «Нева». Отец из Москвы пересылал мне иногда заказы на поэтические переводы, которые делались ему, а он передавал их мне. Несколько переведенных с польского детских стишков я напечатал тогда в «Мурзилке», а потом, уже совсем от отчаяния, сел и сочинил довольно безумное стихотворение для детей, что-то такое научно-сатирическо-фантастическое. Я помню, приступая к сочинению, подумал, что надо себе поставить какую-нибудь сугубо формальную задачу, иначе ничего не получится, и почему-то решил написать стихотворение в форме ромба. То есть, вначале коротенькие строчки, но каждая должна быть чуть длиннее предыдущей, а ровно с средины, строчки опять начинают укорачиваться. Слава богу, ничего из этой ахинеи не помню, кроме названия - «Как однажды, утром рано, нам пришло письмо с Урана». И вот с этим ромбом я явился в редакцию журнала «Костер». Там тогда работал очень талантливый человек, отличный, что твой Маршак, переводчик английских баллад Игнатий Михайлович Ивановский. А Гена Ивановский сам был склонен к разным играм и безумствам и, вообще, мечтал превратить этот орган Ленинградского обкома комсомола в новый «Еж» или «Чиж». И вот мое ромбовидное сочинение как-то вписывалось в его мечты и планы, он взял его для «Костра» и тут же заказал мне что-то еще. Но пока я это что-то еще сочинял, Ивановскому надоело работать в «Костре», он решил уходить на вольные хлеба, а меня пристроить на свое место. И объединенными стараниями Ивановского и моего отца, через его московские связи, я стал сотрудником «Костра» на ставке завхоза. То есть, фактически я был литсотрудником, но по ведомости числился завхозом. Только через пару лет моя должность стала называться «заведующий отделом спорта и юмора».



Лев Лосев:


«Все пряжи рассучились,


опять кудель в руке,


и люди разучились


играть на тростнике.



Мы в наши полимеры


вплетаем клок шерсти,


но эти полумеры


не могут нас спасти…»



Так я, сосуд скудельный,


неправильный овал,


на станции Удельной


сидел и тосковал.



Мне было спрятать негде


души моей дела,


и радуга из нефти


передо мной цвела.



И столько понапортив


и понаделав дел,


я за забор напротив


бессмысленно глядел.



Дышала психбольница,


светились корпуса,


а там мелькали лица,


гуляли голоса,



там пели что придется,


переходя на крик,


и финского болотца


им отвечал тростник.



Иван Толстой: Лосев-поэт. У микрофона критик Андрей Арьев.



Андрей Арьев: В последнее время о Льве Лосеве говорят как об авторе книги об Иосифе Бродском в «ЖЗЛ». Но эта книга хороша тем, что, как и все хорошие книги в России, она родилась из постороннего жанра. Едва ли не десять лет Лосев работал над очень серьезной академической и исследовательской темой. Надеюсь, что он скоро издаст двухтомник Иосифа Бродского в «Библиотеке поэта». И вот из этой работы вдруг высвободилась какая-то энергия, и получился очень органичный, очень хороший текст и замечательная книжка.


Но все же я хотел бы видеть в Лосеве, в первую очередь, не исследователя Бродского, а поэта. Вот он в этой же книжке о Бродском писал, что Бродского нельзя было предсказать. Во всяком случае, Бродский самого себя предсказал и хорошо знал, кем он будет. А вот Льва Лосева-поэта представить было практически невозможно. Лосев-поэт родился тогда, когда ему было 42 года. Во всяком случае, первые его поэтические публикации в Париже произошли именно тогда, в 79-м году, он в то время жил уже в США, и хотя занятие поэзией никакого толку не имеет, ни к чему людей не подвигает, оно, в случае Лосева, приносит абсолютно чистую банальную радость. Действительно, ведь Лев Лосев был уже известным литератором, и в юности писал стихи, писал пьесы, и так далее, но такого оригинального поэта, каким он стал, пожалуй, трудно было предвидеть в русской литературе.


Я не хочу сказать, что он совершенно ни на кого не похож. В том-то и вся загадка Лосева, что, с одной стороны, он совершенно индивидуален, каждое его слово радостное и при всем том, что это слово, отрицающее что-то, его отрицания сметают сор и пыль с предметного мира. И в то же время эта абсолютная непохожесть, она предсказуема, потому что все время в стихах Лосева слышится какой-то отголосок, на что-то они похожи. И вот из этого рождается веселое ощущение от этого стихотворения. Содержание его, как правило, почти нигилистическое, что-то отрицающее, но эмоцию оно вызывает всегда неизменно положительную, потому что она каким-то образом встроена в русскую поэтическую систему. Вот я, например, могу продемонстрировать это на таком стихотворении, которое называется «Подражание», в котором он пишет о некоей беззащитной гимнастерке. Действительно, казалось бы, новый найденный яркий образ. Все знают защитную гимнастерку, у Лосева - беззащитная гимнастерка:



За гимнастерку ее беззащитную


жалко осину в лесу.


Что-то чужую я струнку пощипываю,


Что-то чужое несу.



Эта проблема подражания, в таком литературном смысле, - это проблема любого художественного текста. Нет ни одного стихотворения, которое существовало бы без своего пратекста. Но если приглядеться к этой оригинальной строчке и строфе Лосева, то мы увидим, что эта чужая струнка совсем не спрятана, это русская цыганщина, популярные романсы вроде:



«Белой акации гроздья душистые


вновь аромата полны….»



И, вообще, это 19-й век, похоже очень на Некрасова:



«Славная осень, морозные ночи,


Ясные, тихие дни…»



Абсолютно тот же самый ритм и тот же самый метр. Вообще Лосев, при всем своем новаторстве, это человек, который исследует постоянно, как филолог, и Бродского, и Хлебникова, и Марину Цветаеву, и так далее. Он, как поэт, спрятан где-то в недрах 19-го века.



Что еще приятно в стихах Лосева, что в них не чувствуется романтического форсирования поэтической речи, возносящей поэта над миром явлений. В стихах Лосева улавливается какое-то эхо. Хотя и этот романтизм все равно у него тоже улавливается. Но без этого отзвука, без довлеющего себе монологизма романтического поэзии все равно не выжить. Он есть и у Лосева, но как редко у какого другого поэта, у Лосева этот порыв, элан, обуздан авторской внутренней психологической установкой, косым взглядом на господина себя.



«Неприятно на собственный почерк смотреть,


На простывшие эти следочки….»



Замечательные строчки. Это и есть чистый пример такой лосевской сдержанности. «Поэтом сдержанности» его назвал Бродский. Усугубленный пушкинской «и с отвращением читая жизнь мою».



Это типичная петербургская позиция, между прочим. Никто из питерских поэтов, из питерских литераторов никогда не завышал своей самооценки и в этом плане был всегда настроен антиромантически. И в этом отношении Лосев типичный петербургский поэт.



Романтической мерой отвращения от жизни, сильно редуцированной к ней любви оправдываются у Лосева все те бесчисленные дерзости по отношению к нашим вечным спутникам, которыми полнятся его лирические тексты. Это очень важно. Все лосевские сатиры - это лирический жанр. Что Лосев бичует, по тому он и тоскует. Даже по стихотворцам советской поры. В этом отношении меня особенно привлекает одно стихотворение, где с каким-то сочувствием дан этот нигилистический русский надрыв:



О, Муза, будь доброй к поэту,


пускай он гульнет по буфету,


пускай он нарежется в дым.


Дай хрена ему к осетрине,


дай столик поближе к витрине,


чтоб желтым зажегся в графине


закат над его заливным.



Лосев при всей своей оригинальности и отдельности все равно остается на мой вкус одним из лучших поздних петербургских поэтов. Потому что у него, как и у каждого петербургского автора, очень сильно выражена интуиция о неполноте человеческого бытия. Из-за этой неполноты он так остро переживает и нашу ущербную жизнь, и ищет красоту, находит в ней эту красоту, которая выражена просто в его стихах.



Иван Толстой: К 70-летию Льва Лосева. Продолжаем беседу с юбиляром о ленинградском журнале «Костер». Лев Владимирович, что-то можно было полезное сделать в этом журнале с «инквизиторским названием», как говорил Довлатов, чтобы и себя напечатать, и хорошую прозу, и поэзию видеть на его страницах?



Лев Лосев: Миша Ардов, ныне - отец Михаил - в свое время называл наш журнал «журналом имени Джордано Бруно». Вообще должность была у меня хорошая, хотя я к спорту был совершенно равнодушен. Но, посещая разные детско-юношеские олимпиады и тому подобное, я сумел очень основательно поездить по СССР. А на своих страницах юмора я мог давать печататься и что-то зарабатывать всем своим нищим и полунищим друзьям – Уфлянду, Виноградову, Еремину, Герасимову, Рейну, Саше Кондратову, первую в его жизни публикацию Бродскому устроил. Это было в 11 номере «Костра» за 62-й год, где мы напечатали его «Балладу о маленьком буксире». Потом Иосиф еще с полдюжины детских стишков у меня напечатал. Да и спортивные очерки тоже заказывал приятелям, для которых это было неплохим доходом, – Толе Найману, Илье Авербаху, который потом стал кинорежиссером. Значительно позднее появились Довлатов, Олег Григорьев.


Вообще, «Костер», особенно мой, довольно удаленный от идеологии отдел, был хорошим местом. Приходишь и уходишь, когда захочешь, коллеги люди веселые, талантливые. Сейчас большинства уже нет в живых – Феликса Нафтульева, Саши Крестинского, того же Довлатова, который некоторое время работал штатно в «Костре». Живы еще, слава богу, Борис Никольский, который теперь редактор толстого журнала «Нева» в Петербурге, и замечательно остроумный человек Миша Беломлинский, который, одно время, был художественным редактором в «Костре». Отец, кстати сказать, не менее талантливой Юлии Беломлинской.


Главным редактором в мое время был Владимир Торопыгин, человек такой осторожно-либеральный, ему хотелось печатать хороших писателей, и у нас печатались Булат Окуджава, Юрий Коваль, Юз Алешковский. И вот со всеми этими людьми мы, что ни день, встречались, болтали, выпивали. И так годы шли. И в какой-то момент эта налаженная жизнь стала меня тревожить, она становилась такой автоматической, как это описывал Шкловский. Я понял, что надо делать что-то другое и уходить.


Был еще один источник моих сомнений. Среди моих коллег и друзей в «Костере» культивировалось слишком почтительное отношение к детской литературе, считалось, что она как-то особенно чиста и высока, что детей не обманешь, что у них есть природное чутье на туфту. Я стал догадываться, что это не так, что дети хавают, что им дают, и не делают различий между прекрасными стихами Чуковского, Хармса, Введенского, Юрия Владимирова, Генриха Сапгира и каким-нибудь ремесленным «Дядей Степой», в лучшем случае. А когда дети вырастают, то, даже если в них воспитываются какие-то повышенные эстетические критерии, им ностальгически кажется, что и «Дядя Степа» был хорош, и отсюда представление о том, что вся детская литература прекрасна. И вот эти сомнения тоже как-то подточили мою лояльность к «Костру».



Иван Толстой: Слово о Лосеве – Алексею Цветкову.



Алексей Цветков: Одно время - правда, не очень долго, - я почти всерьез полагал, что поэт Лев Лосев появился на свет во всеоружии зрелости и мастерства, с копьем и мечом, как Афина Паллада из головы Зевса.


Много лет назад мы вместе работали в мичиганском издательстве «Ардис» и учились в аспирантуре. Лосев был уже достаточно широко известен как автор эссе, публиковавшихся в зарубежной русской прессе. И вдруг нежданно-негаданно выходит сборник его прекрасных стихов, и я, вопреки всему жизненному опыту – правда, не без помощи иронического подмигивания автора, - почему-то вообразил, что он именно с этого и начал, что в мире, где мы все подолгу дети, он один родился взрослым и мудрым.


Я, конечно, быстро сообразил, что ничего подобного в жизни не бывает – человек не может впервые в жизни сесть за рояль и заиграть, как ни в чем ни бывало, Шопена или Дебюсси, словно нет ничего естественнее. Но расставаться до конца с этой утраченной иллюзией все равно жалко. Когда, много лет спустя, Евгений Рейн предложил почитать мне ранние стихи Лосева, я, не долго думая, отказался.


Дело в том, что Лосев нужен и мыслим только такой: мудрый, горько-иронический и виртуозный. А «скелет Лосева в детстве» - нелепость, и хорошо, что автор сам уничтожил этот экспонат. Я даже отвлекусь от того очевидного для меня факта, что Лосев замечательный поэт, и хочу остановиться на том, кто он такой и зачем нужен. Потому что он жив в литературе до сих пор и в классики уходить не собирается.


Литература, впрочем, несколько изменилась. Многие лучшие голоса из современников Лосева умолкли, а та поэзия, которая расцветает сегодня после нескольких лет паузы, часто пытается убежать вперед и не помнит своей родословной. Поэзию, как и музыку, бессмысленно начинать с нуля. Сегодня ирония и мастерство Лосева выходят за пределы его творчества и становятся как бы «метапоэзией», напоминанием о том, откуда мы все пришли – и вы тоже. Тот факт, что он отчасти, вполне деликатно, пародирует наше великое прошлое, должен, как мне кажется, очеловечивать это прошлое в глазах тех, кто сталкивается с ним впервые ввиду неловкого устройства современной истории. И еще важнее – позиция автора в отношении самого себя, она почти уникальна в русской поэзии. Это позиция человека, который отказывается принять себя всерьез и преклониться перед своим талантом. И она дает автору право судить свое время куда авторитетнее, чем тщательно лелеемые репутации многих сегодняшних талантов – и я говорю о талантах без иронии. Лосев так проницателен в своем видении мира именно потому, что он проницателен в отношении себя. Он не поднимает вокруг себя шума. Тем охотнее поднимаю шум я. Этот мир, который видит Лосев, неизмеримо шире многих наших – он не просто поэт эмиграции, он в каком-то смысле поэт универсальной ассимиляции, колесящий по городам и странам и для всего находящий точное слово. Но при этом, подобно улитке, он тащит на себе все имущество русской литературы, и ни у кого не возникает сомнений, откуда этот поэт взялся. Да он и сам сплошь и рядом охотно проговаривается.



Как называется страна?


Дались вам эти имена!


Я из страны, товарищ,


где нет дорог, ведущих в Рим,


где в небе дым нерастворим,


и где снежок нетающ.



Иван Толстой: Беседуем с юбиляром.Лев Владимирович, вы стали печатать стихи очень поздно, в самом конце 70-х годов в эмиграции. А писать когда начали?



Лев Лосев: Кажется, я начал сочинять стихи очень рано. Родители рассказывали, что мне было три года, к нам зашел друг отца, один из его ближайших друзей, поэт Вадим Шефнер, и я ему сказал: «Вадим, мы вас съедим». Это было, вероятно, начало творческого пути. В школе, когда хотелось покрасоваться на сцене, сочинял чего-то. Поступая в университет, я думал о себе, наверное, как о поэте. Но тут вышла осечка, потому что моими новыми университетскими друзьями стали не один, не два, а целая плеяда действительно талантливых поэтов – Сергей Кулле, Владимир Уфлянд, Михаил Еремин, еще раньше, со школы, я был знаком с Евгением Рейном, а еще рядом, в нашем более широком кругу, были такие талантливые поэты как Глеб Горбовский, Владимир Британишский, Александр Кушнер. Из наших московских знакомых - Стас Красовицкий, Генрих Сапгир. Все эти люди писали настолько ярче и оригинальнее, чем я, что я не то, что сник, а как-то почувствовал излишнесть собственного творчества. Так что к моменту знакомства с Бродским, вскоре после окончания университета, я уже поэтом себя не считал и бросил эти попытки, потуги. Вернулось это, неожиданно для меня самого, в критический момент жизни, в середине 70-х годов, после довольно тяжелой болезни, после потери нескольких близких друзей, когда, как я уже говорил, я испугался, что так бездумно качусь по наезженной колее. Мне было 37 лет, я начал втайне писать стихи и, одновременно с этим, решил уехать из родного города навсегда.



Иван Толстой: Рассказывает Петр Вайль.



Петр Вайль: Позднее зрелое начало Лосева отмечает каждый пишущий о нем – и правильно отмечает: вряд ли еще найдется поэт такого калибра, публикующий первую подборку в сорок два года и первую книгу в сорок восемь лет.


Вспоминаю как ошеломляющее событие первую лосевскую публикацию в парижском журнале «Эхо» в 79-м: необычно, увлекательно, сильно. Чего стоили рифмы! На моей памяти Лосев печатно лишь однажды обиделся на критику: о каком-то его образе написали, что это, мол, «для рифмы». Он с достоинством ответил: «Если я что и умею, то рифмовать». Как-то мы ехали по Вермонту в машине с Лосевым и Алешковским, и Юз в разговоре о версификации сказал: «А вот на слово «легкие» свежую рифму не придумаешь». Лёша, не отрывая взгляда от дороги – он был за рулем – и не промедлив ни секунды, отозвался: «Лёгкие? Подай, Лёх, кии!» Даже себя сумел вставить.


В стихах он может все, и на фоне поэтической виртуозности резко выделяется спокойная трезвость суждений. Так, что вполне толковые критики говорят о «воплощенном здравом смысле» Лосева как о его главной особенности. Мне повезло пользоваться лосевским расположением в течение многих лет, и с его мнением я время от времени сверяюсь в жизненных ситуациях. Но стихи Лосева люблю не за это, и такое ли уж в них торжество здравого смысла: «...И пройдя сквозь окошко и по половицам без скрипа, / лунный луч пробегает по последней строке манускрипта, / по кружкам, треугольникам, стрелкам, крестам, / а потом по седой бороде, по морщинистой морде / пробирается мимо вонючих пробирок к реторте, / где растет очень черный и очень прозрачный кристалл». Это куда больше и важнее, это тайна. То неуловимое, неопределимое, неописуемое качество, которое в стихотворении «Читая Милоша» попытался обозначить сам Лосев: «И кто-то прижал мое горло рукой, / и снова его отпустил».



Лосевскую образованность и литературность отмечают все. Валентина Полухина: «Интертекстуальное поле поэзии Лосева столь объемно и компактно, что на ста страницах умещается вся русская поэзия от «Слова о полку Игореве» до Бродского». Сергей Гандлевский эссе о Лосеве даже назвал «Литература в квадрате», считая реальность словесности не менее осязаемой и плодотворной для лосевского творчества, чем реальность окружающей жизни.


Но вот как начинается стихотворение «Фуко»: «Я как-то был на лекции Фуко. / От сцены я сидел недалеко. / Глядел на нагловатого уродца. / Не мог понять: откуда что берется?» Резко, даже грубо. Лосев вообще – хулиган, при всем своем профессорстве в Дартмут-колледже, входящем в элитарную «Лигу плюща». Респектабельный хулиган – оксюморон, потому и звучат лосевские выпады внезапно и броско. А ведь как может благопристойно начать, черт-те чем закончив: «Он смотрел от окна в переполненном баре / за сортирную дверь без крючка, / там какую-то черную Розу долбали / в два не менее черных смычка».


Ладно, тут о неведомой Розе, а чем же вызывает такую неприязнь Мишель Фуко, властитель структуралистских дум, «археолог знания»? Как раз тем, надо думать, что умственный археолог – не только иной, но вредно чужой, враждебный: не игра в бисер, а растление умов. «Фуко смеяться не умел и плакать, / и в жизни он не смыслил ни хрена».


Лосев в жизни остро смыслит и остро чувствует. В одном из лучших поздних стихотворений – «Стансы» – детское послевоенное воспоминание звучит просто, доходчиво и трагично: «Седьмой десяток лет на этом свете. / При мне посередине площадей / живых за шею вешали людей, / пускай плохих, но там же были дети!»


Такое, кажется, называется нравственным императивом. Псевдоним совести.



Лев Лосев:


Где воздух «розоват от черепицы»,


где львы крылаты, между тем как птицы


предпочитают по брусчатке пьяццы,


как немцы иль японцы выступать,


где кошки могут плавать, стены плакать,


где солнце, золота с утра наляпать


успев и окунув в лагуну локоть


луча, решает, что пора купать, -


ты там застрял, остался, растворился,


перед кофейней в кресле развалился


и затянулся, замер, раздвоился,


уплыл колечком дыма, и – вообще


поди поймай, когда ты там повсюду –


то звонко тронешь чайную посуду


церквей, то ветром пробежишь по саду,


невозвращенец, человек в плаще,


зека в побеге, выход в зазеркалье


нашел – пускай хватаются за колья, -


исчез на перекрестке параллелей,


не оставляя на воде следа,


там обернулся ты буксиром утлым,


туч перламутром над каналом мутным,


кофейным запахом воскресным утром,


где воскресенье завтра и всегда.



Иван Толстой: Очередь Александра Гениса.



Александр Генис: Я никогда не слышал, чтобы Лосев повышал голос, даже в грозу, не говоря уже о застолье. Возможно, потому, что он – человек крайностей, обычно двух: крайне умерен и бесконечно сдержан.


Бинарная оппозиция в характере началась уже с имени. Так, печатаясь в «Новом американце», Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то «Алексей Лифшиц», то «Лев Лосев». Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.


«Нет ничего странного, - объяснил он, - что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой».


Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались. Один – профессор престижного Дармута, другой пишет стихи, лучшие из которых я не всегда решаюсь процитировать, во всяком случае – по радио или в печати.


За нерушимостью границ между двумя ипостасями щепетильно следит хозяин обеих. Лосев и сам не терпит, и другим не позволяет смешивать стихи и прозу, точнее - поэзию и филологию.


- Именно потому, - считает Лосев, - что первой закон не писан, он должен быть особенно суров для второй.


По безалаберности мне с этим трудно согласиться, но мы вообще редко сходимся во вкусах. Лосев, скажем, любит Петрушевскую, а я – Сорокина. Впрочем, это ничему не мешает, во всяком случае – мне.


В литературоведении Лосев и впрямь любит выглядеть педантом: сухое перо, точное слово, брезгливое отношение ко всяким архитектурным излишествам. Именно поэтому поистине бесценны его комментаторские труды. Думаю, ни одному русскому гению не досталось такого толкователя, как Бродскому. Буквально каждое его слово Лосев помнит и понимает.


Я это точно знаю, потому что проверял. Однажды, намучившись, не выдержал и позвонил, чтобы спросить:


- Что значит строчка «В парвеноне хрипит «ку-ку»?


- «Парвенон» - гибрид парвеню с Парфеноном, - молниеносно, как будто ждал этого вопроса всю жизнь, ответил Лосев.


И тут я уже сам вспомнил часы на башне с наивными деревянными колоннами – ампир провинциального Провинстауна, где, собственно, и была написана «Колыбельная Трескового мыса».


Со своими стихами Лосев обращается не так, как с чужими. Об этом я тоже спросил, когда решил узнать, каково его рабочее определение поэзии.


- Игра, - ответил он, опять почти не задумавшись.


Про Бродского он бы так не сказал, но про себя можно. И понятно. Стихи Лосева насыщены интеллектуальной эквилибристикой. Каждое стихотворение как цирковой номер - под куполом и без сетки. В такой поэзии нет ничего ни естественного, ни противоестественного - только искусное.


Пропустив романтический 19-й век, Лосев, мне кажется, был бы своим в том просвещенном столетии, когда литература была еще не средством самовыражения, а сама собой - изящной словесностью. Из этой цивилизованной эпохи пришло и главное в моих глазах достоинство лосевской поэзии – остроумие.


Тут только бы не перепутать остроумные стихи со смешными. Последние существуют для стенгазет: «Я хочу построить дачу. Где – вот главная задача». Не только прием, но и мировоззрение, остроумие подразумевает не острОту, а остротУ, позволяющую вскрыть слово, да и дело.


Как и скальпелем, этим тонким инструментом может пользоваться лишь специалист, знающий, что литература – еще и профессия, секретное ремесло, с помощью которого мастер изготовляет затейливые вещи из языка. В книжке Лосева читатель любуется ими, как зевака в музее.


А я ведь помню, как все началось - с недоверия. То, что первую подборку предваряла похвала Бродского, скорее внушало сомнения, чем гасило их: Платон мне друг и точка.


Как же мы ошибались! Хорошо хоть недолго. Когда в 85-м, в «Эрмитаже», у Ефимова, вышел первый сборник стихов Лосева «Чудесный десант», мы возили его с собой в машине и читали вслух. Книжки хватало на самую длинную дорогу, потому что, добравшись до последней страницы, все согласно возвращались к первой.


Только сейчас, открыв этот уже изрядно порыжевший томик, я с удивлением обнаружил: там всего-то 150 страниц и каждую я помню.


Да и разве могло быть иначе, если там есть, например, такое:



Как же, твержу, мне поставлен в аллейке


памятник в виде стола и скамейки,


с кружкой, поллитрой, вкрутую яйцом,


следом за дедом моим и отцом.



Лев Лосев:


А в Псковской области резвятся сеголетки.


Мертв тот, кто птичку выпускал из клетки.


Но семенят пушинки тополей


нечернозем полей.



Он на лошадке цвета шоколадки


катался без дорог,


и цоканье копыт его лошадки


отцеживалось в местный говорок.



Одна из необъединенных наций,


что ни старик, то бывший полицай,


и если кто у них гораций,


так только цай.



Одна из наций, вдрызг разъединенных,


не ведавших об оденах и доннах,


не зван, но он


звучит, когда душа отглаголала,


отлитый из латинского металла


в долине звон.



Иван Толстой: Месяца не прошло, как Лев Лосев поздравлял в нашей программе 70-летнего Бориса Парамонова. Теперь – ответный тост.



Борис Парамонов: Я давно уже не видел Льва Владимировича Лосева; последний раз встречались лет пять назад на одной славистской конференции в Лас-Вегасе, смешном месте. Америка страна огромная, и люди, по ней разбросанные, редко получают возможность личного общения, хотя бы их и связывают дружеские чувства. От меня до Лосева, живущего в штате Нью-Хемпшир, 700 миль на автомобиле. А в Нью-Йорке Лосев старается не бывать после того, как его однажды подвергли там вооруженному ограблению среди белого дня. Правда, это было давно,- сейчас Нью-Йорк не в пример спокойнее и безопаснее. Но неудивительно, что немногие стихи Лосева с нью-йоркской топикой окрашены в мрачные тома. Одно из них, посвященное как раз российским иммигрантам, стало у меня как бы мантрой, там есть ударная строчка: «Нью-Йорк называется Брайтон Бич». У Лосева много таких стихотворений, где обнажается изнанка всякого рода культурных заповедников: Петербург у него – не столько окно в Европу, сколько Лениград-товарный, вокзальные задворки.


Но я не хочу сейчас говорить о его стихах, об этом потом, хочется сказать о человеке. Главное качество Льва Владимировича – способность дружить, верность дружбе. Просто какой-то культ дружбы, и об этом множество стихов. Мне кажется, что уже чуть ли не тридцать лет прожив в своем Ханновере, университетском городке, он душой всё еще в Ленинграде своей молодости. Это ностальгия даже не по молодости, а именно по друзьям, культ дружбы. Когда исчезли барьеры, никто, как Лосев, не радовался именно встрече со старыми друзьями. Мне однажды на пастернаковской юбилейной конференции в Норвиче, штат Вермонт, пришлось, незамеченным, наблюдать, как Лосев обхаживал, буквально нянчил приехавшего в первый раз Леонида Виноградова, всюду его сопровождал, переводил ему «Нью-Йорк Таймс», сидя на скамеечке (вот это я и подсмотрел); потом, помнится, говорил, что надо Виноградову заказать башмаки по индивидуальной мерке, что-то у него не так с ногами. Это было, прямо скажу, трогательно. И никто из поэтов не посвятил так много стихов друзьям, как Лосев. Еремин, Уфлянд, Вольф, Михайлов, Рейн, Красильников, тот же Виноградов – постоянные имена в его стихах. Я уже не говорю о Бродском, на смерть которого Лосев написал целую книгу стихов под названием «Послесловие».


Бродский сказал в предисловии к первой публикации стихов Лосева: «Это поэт крайней сдержанности». Чрезвычайно верное определение. Лосев в стихах – джентльмен, у него хорошие манеры, что отнюдь не исключает всякого рода эксцентричностей, свойственной как раз хрестоматийным английским джентльменам. Лосев умеет организовать абсурд. Какие бы иррациональности ни возникали в его стихах, вещь не распадается, остается скульптурной, твердой. У него, например, есть стихотворение «Тринадцать русских», где речь идет о неблагозвучных буквах русского алфавита, всех этих ша, ща, ха, даже ер, еры, ерь. Но это не звукоподражание, не дыр, бул, щыр, а осмысленный текст с образами русской архаики – звери, лес, монастырь. Получается какой-то сублимированный Крученых. Из лаборатории футуризма Лосев вышел с неким готовым к употреблению продуктом. Из русского сырья сделан культурный артефакт, из топи блат возникает Петербург.


Второй источник или традиция у Лосева, вне сомнения, - обериуты. И тут есть одно интересное совпадение: Хармс, Введенский, Олейников причастны детской литературе, да и у Заболоцкого есть вещи, которые можно читать детям и от которых они приходят в восторг – например, «Меркнут знаки зодиака». Это стихия абсурда. Причем опять-таки интересно: все они ленинградцы. Ленинград – это и есть Петербург, вступивший в полосу советского абсурда, здесь главная река – не Нева, а Обводный канал. Уже Блок жил на Пряжке, и напротив его дома – сумасшедший дом, откуда и вышли «Двенадцать».


Я это говорю к тому, что Лосев много лет работал в детском журнале «Костер», он привык к особенностям детских вкусов, научился ими пользоваться: всякого рода считалки и дразнилки, каламбуры и абракадабра, игра словами – у него ощущается этот источник. Ахматова говорила: все стихи шуточные, то есть игрушки для взрослых людей. Подчас стихи Лосева напоминают кукольный театр, в котором разыгрывают совсем уже не детскую страшилку. Юмор у него черный. Но он, Лосев, не пугает, а играет. Примиряет со страхами, делает из них словесную игрушку. Всегда у него есть выход к какому-то беспечальному детству, сочетание слов его возвращает. «Только детские книжки читать», сказал поэт. Вот такие как бы детские книжки и читает, и пишет Лев Владимирович Лосев.


И не отсюда ли – одно свойство поэтической судьбы Лосева: все его любят. Я не встречал никого, кому бы не нравились стихи Лосева. На нем сошлись все. Вот это самое юбилейное, что о нем можно сказать.



Иван Толстой: И в завершение нашей программы – стихи Льва Лосева в авторском исполнении.



Лев Лосев:


Научился писать что твой Случевский.


Печатаюсь в умирающих толстых журналах.


(Декадентство экое, александрийство!


Такое мог бы сочинить Кавафис,


а перевел бы покойный Шмаков,


а потом бы поправил покойный Иосиф.)


Да и сам растолстел что твой Апухтин,


до дивана не доберусь без одышки,


пью вместо чая настой ромашки,


недочитанные бросаю книжки,


на лице забыто вроде усмешки.


И когда кулаком стучат ко мне в двери,


когда орут: у ворот сарматы!


оджибуэи! лезгины! гои! –


говорю: оставьте меня в покое.


Удаляюсь во внутренние покои,


прохладные сумрачные палаты.



Иван Толстой: На этом мы заканчиваем программу Мифы и репутации. Поклонникам Льва Владимировича мне приятно сообщить, что вскоре петербургское издательство Ивана Лимбаха выпустит сборник больших и малых статей Лосева в разных жанрах – от открытий в «Задонщине» до записок о современниках. А «Новое Литературное Обозрение» планирует выпустить американскую диссертацию Лосева об эзоповом языке в русской литературе. Предвижу массу читательского удовольствия. «Следовать за мыслями великого человека есть наука самая занимательная».


Материалы по теме

XS
SM
MD
LG