Ссылки для упрощенного доступа

logo-print
Сюжеты

Будущее в прошедшем. Повесть


Тамара Орлова (Ляленкова) писатель, журналист, сценарист. Как журналист начинала в журнале «Сельская молодежь», как писатель - в журнале «Октябрь». На Радио Свобода в качестве постоянного автора работает более десяти лет. Страница на сайте «Журнального зала».

Будущее в прошедшем


Х


Ему скучно, до ревматизма в шейных позвонках скучно от архитектуры, складности или нескладности ее, лучше не складывать. Были в его детстве такие раздвижные картинки, немецкие, кажется, без текста, в них — вырезанные из крашенного картона домики, занесенные под Рождество снегом и с дымом из кирпичной трубы, синим следом от подкативших с гостями саней. Отдельно запомнился белоусобородый Дед Мороз (по-немецки Санта — Дед, Клаус — Мороз, и пониже ростом) с обложки, краснощекий, со смешными морщинками у синих лукавых глаз. Он сам, сколько помнил, старался улыбаться исподлобья, одними губами; на фотокарточках получалось мужественно и красиво, и девочкам нравилось. Так вот, если потянуть за специально отогнутый хвостик, то хитрый Клаус улыбался, подмигивая; если сильнее — хохотал ровным (неправильный перевод с немецкого) белозубым ртом. А если раздвинуть двойную обложку и, подцепив бумажную закладку сверху, осторожно, прикусив губу, закладку вытягивать, то лазоревый взгляд Клауса все закатывается, закатывается, пока не останутся одни страшные бельма, и тогда книжку следует сразу перевернуть, быстро раскрыть.


Замок из красного глазурованного кирпича (из такого стали строить позднее, и вовсе не замки), раскрывался сразу, если не цеплялся подъемным мостом за куст боярышника, ощипанный пегим конем рыцаря, или башню, в бойницу которой его дура-великовозрастная сестра врисовала силуэт женской головки. Дворец Дожей (рядом с подлинником находится монастырь Сан-Джордже Маджоре, он помнит его как вчера), Дворец Дожей выпрямлялся неспешно, похрустывая и шурша папиросной бумагой. И никогда не удавалось подглядеть, как это все обратно складно складывается: темно, свечи в окнах загасили, чтобы не прожечь картонных ставен, а однажды в сад Бахчисарайского хана попал абрикосовый леденец, который за пару невостребованных недель намертво склеил беззвучный фонтан, кусок евнуховых шаровар и верхушку платана. Так что, действительно, лучше не складывать.


И так невозможно голову повернуть, необязательно сидеть под форточкой и смотреть в окно, испорченное сумеречной слепотой комнат, чего он там не видел, ворчала домработница, без того слишком многое помнит глазами, не умом, оттого и в голове рябит, склоняя ко сну. Прежде он добирался до кожаного дивана в кабинет, укрывал ноги пледом и выискивал книгу потяжелее, например: «О, если бы вам удалось достигнуть ее, дабы вы то, что от меня услыхали, могли подтвердить на основании собственного опыта!» Ради тебя? Нет, всадник, переместивший натруженный седлом зад на трудную для геморроя скамью, не подтверждаю. Ты сам, сглотнув остаток фразы, задремывал в тени прохладного, с мраморной прозеленью портика, не добравшись до дивана; из разжатых пальцев выпал листок Петрарки.


Ничего, дремать в кресле — это почти что привычка, тем более после обеда. Да, кстати, а чем его покормили (или покормят?) в обед? Неважно, все равно гадость, как с архитектурой, он слишком много ел и даже зубы устали, болеют, четвертые, если считать с молочных и, судя по всему, последние, ставшие родными. Должно быть, давали суп — на всю квартиру пахнет жаренным-пережаренным луком, значит, готовила племянница, и булькает, переливаясь кусочками картофеля и моркови, в животе. Удивительно, стоило состариться и вся квартира пропахла стряпней, отчего так? Раньше от крепкого чая, которым он запивал крепкие же сигареты и круглое печенье, крошки и пепел стряхивались с чертежей беличьей лапкой, стены кабинета до сих пор источают мужской кисловатый дух, хотя он давно не курит, да… раньше в животе тоже булькало, как лягушка в воду прыгнула и вынырнула, пуча глаза, или карась, пуская частые один от другого круги, плеснулся, но тогда он не обращал внимания, а теперь прислушивается. Бывает жуткое кипячение и ругань, затем изжога, но случается мерный прибой и речной шелест, под него хорошо засыпается на разогретом солнцем песке…


На дачу третий год собирается, да никак не выберется, что толку? Столбы, на которых держались ворота, рассохлись и покосились, калитка под низом заросла травой, ежевикой, дикий виноград обвил и не пускает, одеревенел. Сестра ездила, говорит, замок испортили ранние заморозки, ключ на перегнившей веревочке пропал давным-давно, думали на сороку. А так все нормально — состарившиеся яблони, кособокие на трухлявых подпорках ветви — от прошлого изобилия, через год, через два, когда-нибудь. Не надо было пускать на лужайку, мало сторож пугал, зачем лазать в пустой ящик, туда и газеты клали разве что по ошибке. Она и прежде все таскала, непоседливая Аська, пряталась под смородиной, пугая соек, шуршала вечером, словно дождь, по двору сухими листьями.


Их никогда не убирали, если бы не ветер и косые ливни, нападало бы за столько-то лет в человеческий рост, не иначе. Раз он нашел такой дряхлый лист, что истлел, как ткань на французском штандарте, только основа с кое-где истончившимся шелком, зацепка для реставратора или лепидоптеролога, высвеченный весенним лучиком остов бабочки величиной с детскую ладонь.


После зимы на большой террасе пахло грибной сыростью и мышами, вдоль переплета высоких окон и на полу, не сложив засушенных крыльев, спали бабочки темным брюшком вниз, большей частью шоколадницы, самые любимые, наверное, из-за названия или высокопарности тона, отмеченного черным, продолговатым синим и несколько раз белым. Он ни от кого не мог добиться, почему ночные бабочки такие толстые и буйные и куда они исчезают из комнаты на день, и потому обманул рыжеволосую малышку, свою дочь. Умерших бабочек надо было куда-то пристраивать: дочь верила, что они проснутся на свежем воздухе и упорхнут на лужайку. Там она с ними важно здоровалась, вступала в беседу, спрашивала, не встречали ли они Эльфа. Однажды она, одетая еще в городское пальтишко и резиновые, с утенком на боку сапожки, в поисках прошлогоднего, зарытого под стеклышко в землю секрета добрела до дальнего края усадьбы и там обнаружила целое кладбище: рвущийся от прикосновения муар, белесый налет забытого в ящике шоколада вперемежку с осыпающейся пыльцой прочих чешуекрылых в коробке из-под любимых пирожных тетки. И опять не знали, что с этим делать, сложили в полотняный мешок и снесли на пахнущий к вечеру сосновой баней чердак, через круглое крест-накрест оконце которого можно было наблюдать как кружатся пыльные атомы.


Да, в доме вроде родственники-переселенцы живут. Или уже уехали? Все равно не хочется — по полу чужой бумажный мусор и шелуха, обрывки веревок, да и племянницу уговорить не получится, у нее здесь работа или из упрямства заартачится, а согласится, так через неделю сбежит, бросив его на произвол дачных невзгод: тут же сломается водопровод, свернется манная каша, пойдут проливные дожди. Двоюродная сестра, ее мать, такая рассудительная в детстве, морщила лобик под русой кудряшкой и только потом улыбалась, себе не принадлежит. Со дня счастливого и, увы, недолгого замужества осталась больная свекровь, умная и свирепая. У них всегда чистота необыкновенная, запах вощеной мебели под кружевными салфетками (сидит на высоком стуле у окна и вяжет крючком, напевая вполголоса), намастиченный до янтарной прозрачности пол, фарфоровые собачки и ясные глаза родственников с многочисленных фотографий по стенам. Часть таких же хранится у него дома среди шоколадных оберток и открыток, картонных приглашений, он их редко разглядывает и потому всегда путается, или его нарочно обманывают, чтобы спесь сбить, женское царство, нет ему никакого дела до карапузов в матросках и кто на войне погиб, второй раз замуж не вышел. Просто надо же куда-то смотреть, когда за каждым твоим, неуместным по крупности фигуры, сутулься не сутулься, движением с кремовых вышитых подушек, других не терпела, следит веселая от злости свекровь, Марья Яковлевна. Из-за долгой и, конечно, неизлечимой болезни тело ее высохло настолько, что на аккуратно подоткнутом с трех сторон покрывале не образуется ни складочки, но она не карлица и не ребенок, чтобы быть настолько коротенькой, и ему иногда кажется, что не будь крахмальной сорочки, из тугих манжет которой выступают наружу цепкие пальцы, не было бы и бугорка, холмика. Зато лысая на затылке голова у Марьи Яковлевны крупная, тяжелая, голос требовательный и громкий, временами настоящий немецкий, противный. И никакого запаха просочившейся мочи, а ведь ходит под себя лет двадцать. Дочь не такая, неряха и старая дева, формально, конечно.


Другая мысль перебила эту, но он ее потерял, даже не успев понять, важная или нет, и в рассеянности огляделся — точно, кто-то отодвинул его кресло назад, ближе к подсервантнику. Оттуда на него, поблескивая умными глазами, глядела большая фарфоровая собака, жаль, не рассмотрел ее раньше. Сочувственное выражение морды, приподнятая бровь и чуткие уши принадлежали чудесному догу в коричневых пятнах, который изящно полулежал, скрестив длинные передние лапы, а задние сложив набок; идеальный собеседник, который не зевнет, соскучившись. Старик погладил пса по носу, бурая липкая пыль пристала к пальцу, значит, стоит здесь давно, и пятно от слюны впиталось в ореховую столешницу. Поскреб ногтем: действительно старое, так как же он ее не помнит? Конечно, мог нечаянно взять фигурку у сестрицы или, вернее, племянница на память из дома прихватила, надо спросить. А вдруг все-таки сам?.. Он провел от ушей к сложенному хлыстом хвосту, осталась глянцевая дорожка. Могла бы и мокрой тряпкой иногда пройтись, неряха, не то, что бабушка-покойница, на гимназическую карточку которой она так похожа. Или опять обманули?


Когда племянница стала к нему ездить, он долго не мог понять зачем. Не из милосердия, нет, и не из родственного долга, как поначалу думалось, не из-за наследства подавно. Простоволосая, иначе не назовешь, серого оттенка в пучок зачесанные волосы, несложных соразмерности и овала лицо взрослой девушки, не миловидной, но приветливой, типичной (если такие действительно встречаются в провинциальной низкоэтажной застройке) учительницы средних классов. Вовсе не несчастливой за отсутствием детей и мужа; наверное, неглупой — она с готовностью улыбается, и серые в прозелень глаза смеются слишком, для ее рыбьей натуры это неправильно, откровенно. А, может, ему только кажется, к старости стал близорук и мнителен.


Фигура у нее не в мать, очень и очень неплохая, с хорошей грудью, статная, ноги в щиколотках, на его вкус, полноваты, но очевидно для мужчин этого мало. Почти никакой косметики и собственный ярко розовый — это в ее-то годы! — во всю щеку румянец. Одевается как положено старой деве и учителке: одна и та же юбка, пара хлопчатых блузок и вязаная старушечья кофта, все опрятное и без пятнышка, тщательно отутюженное. А лишний раз убраться в его спальне, где от принесенных из кабинета книг и альбомов становится все теснее и теснее, она не может. Даже тугие кожаные листья фикуса не протирает и когда он ложится вечером в постель, ему трудно и душно дышать, беспокойно, с паузами засыпается.


Х Х


Старик радостно, как глупый китайский болванчик, разве что глазки от удовольствия не сощурил, закивал головой в ответ на недоверчивый взгляд, да полно, ей ли? Словно мимолетным своим сомнением она тронула круглую, без шеи головку и ей подтвердили: да-да, да-да, да. Откинувшись глубоко на сиденье и выпятив широкую, на ватиновой подкладке грудь, в нескольких метрах от нее расположился донельзя довольный старик, ласково улыбаясь и поглядывая именно в ее сторону. Она незаметно, избегая лица, осмотрела внушительного вида фигуру: добротное пальто из тех, что сохраняются десятилетиями с похожими на сахарный рафинад кубиками в карманах и снова входят в моду, но носить их нельзя, слишком тяжелая ткань и едкий от искристого, как морозный снег, нафталина запах. То же с брюками; слишком длинные, не помогают широкие, как когда-то у папы, с веревочными петельками вместо зажимов подтяжки, и штанины складываются на ботинок гармошкой, а должны наполовину прикрывать пятку, как рукав пиджака — ладонь. У этого манжеты чуть выступают из рукавов, запонки с блеснувшим камнем, она не успела рассмотреть, плечо мужчины заслонило диагональ, нет, подвинулось, камень напоминает пожелтевший хрусталь. Теперь видны только его руки, одна поглаживает сложенную в тугой кулак другую, зажатое в ней намерение и вдруг обе становятся нетерпеливы, подвижны, того и гляди, сцепятся побледневшими пальцами, но нет, спокойно развернулась каждая на своем колене. Исчезла спина мешавшего мужчины и старик обрадовано закивал, чтобы она не сомневалась, даже, кажется, подмигнул.


Сейчас на нее начнут оборачиваться любопытные пассажиры. Те, кто сойдет на следующей остановке и кто поднимется в вагон, сразу почуяв неладное, будут вертеть головами пока не обнаружат причину стариковского веселья, то есть ее. Такое с ней однажды случилось и было того хуже, был свежеумытый старичок напротив во фланелевой синей беретке, какие носят пожилые грузчики и интеллигенты, обутый в парусиновые, по-детски составленные носками внутрь туфли, выбеленные зубным порошком. Большего она не запомнила, хотя и смотрела в его сторону неподвижным, как при фотографировании лицом — он ее рисовал.


Когда-то, в безалаберном своем детстве она тоже ходила в школу искусств заниматься живописью, немного и бесполезно. Там главным образом шептались и болтали, сплетничали за мольбертами, пахло масляными красками и пылью от драпировок, под ногами, прочерчивая жирные линии на паркете, скрипел раскрошившийся уголь. В рисунке ей не доставало дерзости и мастерства, в акварели — объема, но было приятно, как раньше с музыкальной папкой на шелковых завязках и тисненой лирой посередине, с этюдником наперевес возвращаться домой после влажного весеннего пленэра. Она помнила вкус медовых красок, разбавленных водой, излишек которой с плоской кисточки убирался губами и, кто знает, может старичок когда-то несколькими точными мазками, снисходительно приобняв ученицу, исправлял незадачливый натюрморт — дубовый лист слетает с гипсовой капители, от бритой щеки тянет холодным одеколоном. Или был в своем роде очень известным, а ныне забытым художником, чьи работы стяжают бессмертную славу в будущем, не теперь.


То и дело поглядывая быстро и зорко на оригинал, рисовальщик действовал все увереннее и энергичнее, из-под карандаша сыпалась графитовая крошка, отлетел, отколовшись, кусочек черного соуса. От резких неаккуратных движений костюм старичка помялся, испачкался, лицо порозовело, а лысина, он чувствовал, но в запале не обращал внимания, покрылась под береткой каплями пота и несколько ручейков скатились за воротник. Ею же, совсем наоборот, овладело оцепенение усталости, трудно и не хотелось шевелиться, хотя она хорошо понимала, что продлись онемение еще недолго, ну пять минут, ну десять, ну пожалуйста, такое хмурое утро, и при первой попытке встать, сдвинуться с места она упадет, повалится на пол мягко и беззвучно, как с дивана плюшевый медведь.


Кто-то поглядел на нее сочувственно, и она незаметно, грудью вздохнула. Да-да, от конторского скудного воздуха розы на щеках не цветут, нельзя на нее так пристально смотреть — проступают зеленые тени у запавших висков и вдоль носа, отсвет картонной стены офиса, она, разумеется, забыла помаду в ящике стола. А как хорошо было бы, воспользовавшись поводом, выйти, не доезжая, на следующей остановке и пройти мимо рисовальщика безразлично, не повернув головы, а в самый последний момент подсмотреть и, если понравится, выдернуть из рук набросок, двери закрываются, она держит криво оборванную половину, какая жалость!..


Х


Обычно он встает и ложится рано, (дневная дрема не в счет, маета души, от которой никуда не денешься), иной раз подолгу лежит вытянувшись, выпростав вдоль тела руки и запрокинув к потолку лицо, так лучше всего просматривать хронику жизни, кадр за кадром воспоминаний; иногда из прошлого снятся сны. В ту ночь, перевозбудившись, до утра уговаривал себя успокоиться, снова и снова прокручивая, переигрывая, переставляя мучивший фрагмент. Так уже бывало прежде, но стоило повернуться на бок, лечь плашмя, спрятать руки под подушку — и неудобная мысль уходила, сменяясь другой, убаюкивающе приятной. Он испробовал все положения в постели, от скрюченного подагрой эмбриона до торжественной позы в гробу, а досада от совершенного тридцать лет назад проступка только увеличивалась. Взбудораженное воображение по памяти воссоздавало картинку во всех доселе не принимавшихся во внимание язвящих подробностях, многократно увеличивая и удлиняя в перспективу последствия. Кончилось тем, что окончательно сбив на пол горячечные простыни и выпростав одеяло из мятого пододеяльника, он не мог лежать, не ворочаясь каждую секунду, что стало вовсе невыносимо при сером, как начало трудового дня, и плотном, как болотный туман, предутреннем свете. Пыльный фикус, казалось, пострадал не меньше хозяина, листья его еще сильнее поникли и потускнели, как это было однажды, когда его поставили в солнцепек на балкон. Правда, под ним теперь обнаружилась склянка со снотворным, которую ночью на ощупь он не нашел, только шершавый от плесени бок горшка и влажная почва. Ладно, день едва начинается и, не считая дурного, похожего на разжеванный табак привкуса во рту и незначительной физической усталости, никаких следов от ночных угрызений совести, что уже неплохо.


Старик почувствовал себя даже бодрее, чем обычно поутру: во-первых, его словно миновала неприятность тридцатилетней давности, во-вторых, он первый раз за много-много лет поднялся до восхода и пускай сквозь шторы, через форточку, но получил порцию не оскверненного людьми воздуха — по ночам они дышат медленнее и чище. Он думал, что никогда больше не сумеет проснуться так рано, чтобы сам факт бодрствования посреди мавзолеем застывшего города осознался собственной исключительностью, гениальностью, какую он однажды почувствовал, сойдя с железной подножки поезда на зыбкий от свалявшегося тополиного пуха тротуар. Теперь за домами солнца не видно, но оно есть за пределами горизонта, низко-низко, у самого края начинающего искриться моря с теплой пленочкой поверху и рыбьим холодом под кипарисовым днищем триремы; она послушно склоняется на восток. Там он выбрал и купил, отчаянно, как глухонемой торгуясь, этот замечательный халат, который делал его похожим на молодого пашу, безмятежного многоженца, позднее — на усмиренного житейской мудростью визиря и, возможно, очень скоро, на раздувшегося от водянки джина или оголодавшего колдуна, неизвестно, что лучше.


Старик посмотрел в зеркало: грудь, застегнутая на атласные пуговки, узкая и выпуклая, у ворота, где оборвалась шелковая петелька, торчат длинные седые волосы, черные и кудрявые прежде. Ноги, быстрые и сухопарые с юношеских лет, выглядят совсем тощими из-под несколько раз (восточная хитрость) менявшего длину и цвет халата; на пальцах поблескивают отдельные волоски, раньше росли кустиками, зато теперь из уха торчат несколько. Потом выдернет, сейчас надо торопиться в уборную. Домашних туфель среди разбросанного по полу белья не отыскать, значит, босиком на простывший кафель, пока племянница не встала. Обычно она его опережает (господи, в огромной квартире всего-то два человека, а не добьешься!), но теперь слишком рано и она смотрит последний утренний, излишне реалистичный сон или вовсе ничего, белый дым, просвеченный насквозь солнцем; у ее двери старик прислушался. Разговаривает, разговаривает разными голосами, одним спрашивает, другим отвечает. Раздвоение личности, сомнамбулизм? Это с ее-то цветом лица и рыбьим темпераментом? В туалет решил подождать и послушать у двери, неудобно, конечно, но он достаточно стар, чтобы подсматривать в замочную скважину. Часы в гостиной проиграли четверть, а он так и стоял, подобострастно сложив высокую фигуру, ухватившись крепко за вспотевшую в ладони ручку двери: в постели племянницы был мужчина!


Попытался было справиться со ставшим вдруг хриплым, с присвистом дыханием, унять колотье в груди, выровняв заработавшие вразнобой легкие, через нос выходило сипло, и абсолютно напрасно — они его не слышали, занятые друг другом. «Какая крупная у мужчины спина…и плечи. Вот тебе и старая дева, даже лампу не потушили, выходит, что всю ночь и утро...» У племянницы румянец пятнами по груди и оба силятся не кричать, затыкая стоны поцелуями и ладонями, вот она зарылась головой в подушку.


По всей квартире прокатился громкий, как оружейный залп на рассвете, бой кабинетных часов — его чуть инфаркт не прошиб. Так и остался бы скрюченным, с выражением страстного изумления на лице, а любовники даже не вздрогнули, привыкнув за долгую ночь, как не заметили сердитого сопенья под дверью. Затих последний удар, придушенный эхом в темном закоулке между кухней и кладовой, и стало слышно, как звонко капает из кухонного крана вода; не вздохнуть, не выдохнуть, не пошевелить затекшей рукой. Наконец в кабинете натужисто засипело, хрустнуло, раздался стук переводимой по кругу цепочки, за ним коротенькая мелодия из нескольких нот. Определенно, из Оффенбаха. Ах, да, Олимпия. Ее фигурку он видел однажды, когда механизм выставляли по времени. Посмотреть? Неожиданно в кукольной песенке угадался живой шепелявый голосок, который испугал старика и он поспешил в свою комнату, под ватное одеяло.


Ступни ног прямо таки заледенели и долго не могли согреться, но потихоньку отошли, дрожь унялась и выстуженная постель наполнилась уютом птичьего домика. Только кукольный мотивчик застрял где-то над переносицей, мешая, но если не считать куплеты и некоторое время не дышать, то можно разобрать отдельные слова и шорохи, производимые за стеной. Немного погодя по коридору прокрались туда — скрип четвертой от порога паркетины — сюда, прозвучал более уверенный хлопок дверью, снова босые шаги, ему стало скучно и он заснул.


Утром, глядя как племянница перед зеркалом в прихожей расчесывает длинные плоские волосы, старик подумал, что с распущенными даже хуже, чем с пучком, тем более на фоне благородного полумрака и — встретился с отражением ее прозрачных зеленых глаз с хищными оранжевыми точками от зажженных на уровне лица ламп. На короткую («ре с четвертью», пропела бы Олимпия) долю их взгляды совпали, но он так и не успел сообразить, грозит ли опасность непосредственно ему или относится к кому-то невидимому другому. Да, совсем близоруким стал.


С того дня старик начал быстро глохнуть на второе ухо, однако племянница с мужчиной, верные привычке, старались сдерживаться: спорили шепотом, смеялись вполголоса и совсем не издавали чувственных звуков. Он начал сомневаться, скрипит ли вообще высокая тетушкина кровать и не спят ли ночи напролет безмятежно любовники, хотел опять подглядеть в замочную скважину чтобы удостовериться, не приключился ли сердечный приступ сразу с обоими, но…вспомнил отраженный взгляд племянницы со злыми оранжевыми точками посередине и передумал. Действительно, с его стороны это бессовестно.


Кровать должна была скрипеть. Он восстановил протяжный, скрученный в пружину и для верности перехваченный бечевкой «скрып» по одной из ночных хроник, когда просматривал эпизод приезда своей первой жены. Тетушка была большая и тяжелая, засыпала на спине с открытым ртом и просыпалась в том же положении, зажав в руке носовой платок; так ее и похоронили — с кружевным крахмальным уголком из окостеневшего кулачка. Показывая Марьяне квартиру, он зашел в теткину комнату и был удивлен больше всего этой кроватью, может оттого, что рядом стояла его первая жена, по-прежнему красавица, а не виделись они едва ли не тридцать лет, но именно кровать неприлично, недвусмысленно выделялась из всей обстановки. Не широкая, полуторная, тогда так считали, с прямоугольной спинкой вишневого дерева, застеленная ярким рыхлым покрывалом, она казалась слишком, наподобие трона, приподнятой, слишком манящей, готовой принять сейчас же глубоко в пуховые, не меньше двух, перины и разогреть до страсти, изнеможения, мертвого сна, из жаркой неги которого пробуждаешься заранее возбужденным. И так — потеряв счет дням в трясине мягчайших подушек.


Кровать должна была скрипеть, и она заскрипела. Но сначала они уронили настольную лампу, абажур покатился по кругу, трам-тарам-тарам, нет, не разбился. Потом племянница, не сдержавшись, как от щекотки пронзительно захихикала, мужчина запричитал, а дальше пошло-поехало. В туалет ночью стало выходить опасно, он как-то спросонок чуть не столкнулся — мужчина быстро спрятался в тень вешалки, наивно полагая, что если он плохо слышит, то и видит тоже не здорово. Старик нарочно продефилировал медленно, шаркая и слегка приволакивая, надо решить, какую именно, ногу, бормоча под нос неразборчиво и, доигрывая уже в своей комнате, тяжело, всем телом повалился на постель, в полный голос приговаривая: «Вот и хорошо, и славно, спать, спать всем, хр-фью…». Повернулся на бок и замер.


Смеяться хотелось как если бы связанного щекотали под коленями птичьим перышком, или в паху, и поделать с этим ничего нельзя, вроде как в школе на уроке, скажем, геометрии, когда от мечущейся от углам крысы нападает хохотунчик, сперва беззвучный, потом со всхлипами, прысканьем через ладошку, и задыхающегося, в потеках слез на буром от нечеловеческого усилия лице, озорника на подгибающихся коленях выводят вон из класса: «Смех без причины есть…». Старик сунул голову под подушку, переживая последний, спазматический приступ: мужчина действительно был крупный, а в страсти кричал по-женски визгливо, обиженно, подскуливая словно пара молочных щенят.


Под подушкой от смеха стало нечем дышать и, закашлявшись, он выбрался наружу. «Ладно, пусть думают, что у меня туберкулез вперемежку с икотой, если не подтвердится пневмония, вся пижама мокрая, как от аспирина или малинового варенья». Конечно, мужчина вряд ли последует за племянницей на дачу, да и каким образом? Сняв комнату по соседству или поселившись на чердаке? Старик представил себе, как сыпется песок и труха с дощатого потолка прямо в суповую миску, а племянница грозится разложить мышиную отраву по всему дому, упрямо отказываясь от услуг соседского кота, якобы блохастого.


Остается возможность встречаться по ночам где-нибудь в ореховом перелеске, среди черники и муравьев, по дороге со станции. Но в том-то и дело, что дорогу надо знать наизусть в сучковатых подробностях, чтобы не споткнуться о выгнутый корень, не выколоть глаз, заблудившись в еловых потемках, колючих ежевичных зарослях. Нет, он не станет рисковать. Этот мужчина у племянницы если не первый, то второй и, пожалуй, последний. Надо будет им дачу в наследство оставить, свадебный подарок.


Он до сих пор помнит проект дачного дома, в подробностях, разумеется. Вот здесь, в нижнем, дрянной собакой поцарапанном ящике бюро хранятся его чертежи, пересыпанные мелкой табачной крошкой, там он прятал папиросы от третьей своей жены, Эммы, когда врачи отказали ему в куреве и старости, они ошиблись. Вероятно, их диагноз еще сбудется и по этой причине он умрет, но теперь без разницы — для своих лет он слишком здоров и даже кости не болят, крепкие, с приятной скрипотцой, чуть пожелтевшие от никотина и белоснежные на сломе. Пожалуй, он завещает их, не сразу, конечно, после смерти антропотологам, пускай вывешивают на проволочках, одна нога короче другой, ergo, это не его нога.


Эмма врачам тогда поверила и совершенно напрасно за ним филерничала. Во-первых, потому что обмануть ее не составляло никакого труда, он специально, разговаривая с ней по телефону, выдыхал в трубку, прямо в аквамарином проткнутое ушко крепкий, продирающий до кишок канупер, от которого только матрос не закашляется. Сам он закашлялся так, поперхнувшись порцией зловредного дыма, что пришлось бросить трубку, а Эмма поверила на слово, что бронхит. Во-вторых, обманывать и хитрить она не умела, даже рождественские подарки незаметно спрятать под елку — обязательно кто-нибудь входил или натыкался на тайник раньше времени. Несколько раз он находил жену за диваном или затаившейся между гардин по нетерпеливому вздоху, протяжному зевку, тогда Эмма, целуя его пахнущими валерьяновой настойкой губами, начинала дурачиться и обыскивать по карманам, ящикам стола, клянчить, кричать, как ужасно бояться мужниной смерти.


Она из всех была самая чудесная, дымила безостановочно, заглушая такой терпкий после дождя запах сирени натощак, после супа, перед чаем, поев клубники со сливками, папиросы из плоской коробки «Герцеговина-Флор». Даже когда полола, сидя на испачканном черноземом подоле, пушисто-душистую грядку укропа, придерживала тлеющую папироску уголком рта. Пепел падает на вывороченные вместе с землей белые муравьиные куколки; на розовую пятку с откляченным задником старой туфли садится доверчивый деревенский комар, из-под рук разбегаются острохвостые мокрицы, важные и проворные, как коммивояжеры, жуки.


По вечерам, когда не было гостей, они пели дуэтом пошлейшие, во вкусе садовых эльфов мотивчики, для благозвучия которых пришлось привезти из города старенькую, от переезда еще более разладившуюся фисгармонь. Весной полированная, темная как лесной омут крышка этого жалобного инструмента покрывалась сплошь золотистой пыльцой с цветущих поблизости елей и палец Эммы, следуя содержанию песни, выводил непристойный орнамент по ровно присыпанному краю. От пропетых слов, глубокого дыхания елочная позолота поднималась в воздух, чтобы лимонным тальком припудрить лицо, опушить ушную раковину, бледный изгиб локтя, выпирающую ключицу.


Ему нравилось, что летний, со сквозными рамами витражей павильон окружен густым ельником, сквозь колкие ветви которого под силу пробраться разве что сказочному персонажу или дикому зверю, вон он сидит, вспыхивая глазами под игольчатым подолом, вынюхивая сквозь сырой грибной пряный человечий дух. И только три из восьми граней построенного на манер волшебного фонаря павильона допускали внутрь свет без препятствий, расцвечивая яркими пятнами прохладный полумрак. С этой же стороны можно было подойти по устланной кукушечьим мохом тропинке к неплотно притворенной двери или лучше, спрятавшись в листьях дикого винограда, заглянуть незамеченным внутрь. Плиточный пол в травяных прожилках и веревочных ковриках, плетеная мебель с гобеленовыми, сотканными по его эскизам подушками. Эмма на них ему изменила — желто-красный от витража зайчик на широко отведенном колене, прыгнувшая, как сердце, из-под ноги лягушка. С того дня он перестал ревновать.


Другое дело дачный дом. Посреди муравистый поляны с проплешинами однолетних клумб, японским палисадником, по периметру которого Маруся высадила можевельник — для специального приготовления утки и от соседского сглаза. Этот дом задумывался вместительным и удобным, и, пока хозяин был в достаточной мере здоров и богат, он любил принимать здесь гостей и внуков, их уважение и радость от замечательного комфорта, соразмерности видов и перспектив из высоко прорубленных окон, всегда немного фантастического, благодаря причудливой стрижке пихт, заката. Но после первого приступа он почувствовал себя немощным, а после второго обиженным, они отнимали, захватывали его дом, бездумно растаскивая по деревянным, тонко выточенным деталям, словно детский конструктор, чтобы позабавившись, забыть под дождем на траве или потерять в высокой осоке, в лучшем случае, чтобы украсить свою, ненужную ему жизнь.


Он запретил себя на отдыхе беспокоить и, принужденный докторами ненадолго к бездействию, стал приглашать в гости выборочно из тех, кто сумел бы развлечь разговорами. Правда, с ними выздоровление тянулось также медленно, как если бы он в одиночестве целый день валялся в гамаке, пересчитывая вместо барашков облака, или смотрел в подзорную трубу на верхушки дальнего леса, мучимые порывами ветра, тогда как собственный сад стоит сонно-недвижим, только шелестит каплями водяной разбрызгиватель, пора бы его переставить поближе к фуксиям.


Наконец он понял, что коротать праздные часы интереснее всего с пожилыми, брюзгливыми личностями вроде переехавшего на вечное дачное жительство крайнего соседа. Чтобы излечиться от ужасного недуга бывший городской начальник питался теперь исключительно вольнорастущим, некоторые подозревали, что и вольнопрыгающим, уж ежами во всяком случае, и оттого цвет лица имел вызывающе здоровый, а нрав по-прежнему несносный. Искренне недовольных всем и вся характеров на самом деле не так много, (архитектор с некоторым затруднением вычленил из своих друзей несколько), но говорить с ними можно долго и без обиняков. Такой собеседник самую чудовищную нелепицу даже в глубине души не осудит, скорее наоборот, скривится одобрительно, однако стрельчатый стебелек всегдашней уязвленности обовьется вокруг намека и тогда необязательно выбалтывать все полностью, до последнего скребка. У него на этом месте, может, еще сильнее саднит, а ты обронил между прочим и задумался о другом, хорошем, предлагаешь черноплодной наливки, от нее губы как у утопленника, знаете, в барском пруду… Только разговор следует направлять самому, иначе скучно становится и сидеть на садовой скамейке все неудобнее и неудобнее. “Утомления от нее мы должны избегать, особенно тогда, когда мы уже удовлетворены.” Да-а, всадник… Возможно, он просто становится скуп, но это все, что у него осталось от удачной, сверх удачной карьеры, от бурной, слишком бурной личной жизни.


Х Х


К великому ее разочарованию помада в сумочке нашлась, нашлась и половина плитки горького шоколада, который от огорчения, незаметно для себя, она принялась поедать, дольку за долькой. Да, ничего не скажешь, обидно. За зрелище надо платить чувствами или деньгами, последними, завалившимися за подкладку, в шелухе и мусоре, в вагоне же никто не раскричался, не покраснел от волнения. Даже ребенок на руках матери не заплакал, уснул, свесив стебельком шейку и заведя глазные яблоки под нежно молочные веки. У нее двое уже взрослых мальчиков, но и прежде смущала эта полоска голубиного белка между ресницами, как будто младенец подглядывает или в обмороке, иначе чем объяснить, что играл-играл и вдруг уснул на разбросанных кубиках? Вот бессмысленные, с маковой точкой зрачка глаза разлепляются, и тут же, как у быстро перевернутой вниз головой куклы, закатываются обратно, тряпичная рука, едва шевельнувшись, болтается, как вывихнутая, из плеча. Теперь родителям придется нести тяжелое со сна тельце или долго трясти, ставить на пол, ронять, в последний момент ловя за вялую ладонь, снова ставить, и если придется подниматься по эскалатору, то больно подхватив ребенка подмышки: мальчик морщится, но терпит, у девочки из-под задравшегося платья видны кружевные трусики.


Когда ей было столько же лет, она удивительно походила на себя нынешнюю, сорокалетнюю, рыженькая девочка с круглым, как полнолуние лицом и веснушками до самых ушей и по подбородку, ужасно разумная. Первое воспоминание — бледная на розовом краешке зари звезда и цветок жасмина в открытом настежь окне — едва не стоило ей жизни, но и тогда, в ночь неожиданных заморозков, она откуда-то знала, что это цветок, а это звезда, и никак иначе. Именно в расчете на это ее благоразумие опаздывающий на важную встречу отец отправил однажды свою девочку через весь город на автобусе, положившись на абсолютно незнакомых людей, которые собирались выйти на той же остановке и поэтому могли позвонить в дверь ее учительницы, поскольку сама девочка до звонка не доставала. Она отлично помнит, что почти не разволновалась, когда высокий, в черном костюме со смешной петелькой у пояса брюк и лоснящимися краями карманов мужчина поднялся, пропуская ее к окну, а когда сел, оказался бритоголовым Бармалеем с размытыми голубыми, почти белыми глазами. Правда, было раннее утро и он скоро сошел.


А она поехала дальше, поглядывая то в окошко, то на приветливых попутчиков; если они забудут подергать за старомодный колокольчик, она останется одна на половичке перед парадным, свернется как беспризорница клубочком, чтобы не заблудиться. Ей даже в голову не пришло выйти из автобуса где не следует, например, у игрушечного магазина, в витрине крутилась, мигая огоньками, карусель и долетел обрывок мелодии, недавно выученной наизусть, отдельно для правой руки, потом для левой, теперь все вместе. Или на секундочку забежать в гостеприимно распахнутую толстой продавщицей кондитерскую, в кармане у девочки лежало несколько денежек. Водитель обязательно ее подождал бы, как подождал того человека с одышкой, он взбирался по трем ступеням целую вечность. Девочка открыла широко рот и попробовала также трудно и шумно дышать, но автобус тронулся и сразу же подскочил на ухабе, монетки звякнули в кармашке и она на всякий случай проверила, заглянув под сиденье, все ли на месте.


Так что зря мама два месяца не разговаривала с папой, он был хороший и добрый, любил сладкое, правда, очень занятой человек. Настолько занятой, что однажды вечером не вернулся домой, и, как сообщила ей мама через месяц вымышленной командировки, теперь вернется только к ее свадьбе, но и это обещание не сбылось.


Единственное, в чем она до конца не была уверена, так это в том, что хочет быть рыжей и белокожей, до того белокожей, что могла носить открытые летние платья и сарафаны только в сентябре месяце, когда прохладный ветер, рябь, пупырышки на хлесткой волне и слабом сердоликовом загаре, такой оттенок у нормальных людей появляется после натужной зимы. Летом, в самое пекло ей приходилось надевать длинные юбки или брюки, настолько кожа на ногах была белой, ослепительно белой и гладкой, без единого волоска. В старших классах веснушки перестали безобразить лицо пигментными пятнами, а если попадала под первое яркое солнце с непокрытой головой, проявлялись деликатными точками. Вошли в моду соломенные шляпы; она старательно выпрямляла челку и зализывала влажным гребешком затылок, оставляя у висков светло-рыжие букольки, полнившие без того широкое, с тонким правильным носом лицо. В таком виде, почти не раздумывая, она ответила согласием на предложение одного случайного знакомого выйти за него замуж. Он был на пятнадцать лет старше, невысок, но обаятелен, как считала мать, порядочно образован, и поначалу сам не мог определить, что в этой девушке его привлекло.


Разъяснение последовало после рождения первого мальчика: с наступлением зрелости в ней как-то все поменялось, удлинилась полная фигура, вытянулся овал лица, покоричневели волосы. Она стала похожа на равнодушных женщин Кранаха-старшего. «Вообще женщин, подобных ей, обожали живописцы семнадцатого века, — объяснял муж, поглаживая уже немного припухший от второй беременности живот и трогая мягкую у подбородка кожу. — Временами ты замечательно близко напоминаешь простолюдинок Остаде, Андриана или Исака, неважно, расхристанных и веселых, а иногда — вылитая сестра Герарда, та, что подает отравленное вино Лоту… В любом случае, ты красива не здешней, даже в Голландии устаревшей красотой».


Она тогда мужу поверила и решила, что да, красива непривычной, редкостной красотой. Поэтому ужасно огорчалась каждой жировой складке, новому пятнышку на сливочной коже, морщинкам у глаз, подолгу разглядывая их в зеркало, словно кинюлюры на старинном портрете. Но постепенно, созерцая по утрам невыразительное, сырое ото сна лицо, она перестала замечать в нем благородство средневекового простодушия и засомневалась, его ли так долго и преданно прославляли на севере Нидерландов? И вот, когда старичок среди толпы затеялся ее рисовать, она с радостью подумала, что он понимает и картина получится именно в голландском вкусе.


Приветливо, как будто не было с ее стороны умышленного позирования, (три четверти в анфас и повыше подбородок), она обернулась к возникшему сбоку художнику, якобы ненароком взглянула на дрожащий в испачканных пальцах листок. Шокировали сразу две вещи: само изображение и примечания, с которыми оно ей предлагалось. Разумеется, она допускала мысль о том, что художник, возможно, исказит ее черты в угоду собственной, другими забытой школе или в силу, скажем, пожилого озорства пририсует вульгарное, не ее тело, извратит позу и тогда все, кто заглядывал к нему через плечо, невольно станут подозревать в ней непристойность именно стариковского портрета. С таким же успехом он мог нафантазировать ей под юбкой козлиные ножки или сделать лицо похожим на лисью морду (муж в игривые минуты уверял, что дело не только во внешнем сходстве, белоснежных подпалинах на боках и по животу, но и в манере кружить, убирая, по комнате). Мог вообще, манерно держа у самого грифеля карандаш, чертить не человеческий образ, а карту Алтайской возвышенности, срисовывать шевелящиеся усы соседа или пятна с кожи лунатиков, все, что угодно. Однако перед ней на грязной серой бумаге, неаккуратно обрезанной, был именно женский, ее портрет, такой, каким он удается пяти-девятилетнему, в зависимости от способностей, ребенку.


Более того. Протягивая захватанный грязными пальцами рисунок с детскими каляками, старичок просил денег на акварель, самую малость или, потупившись на сумочку, какую-нибудь ручку, механический карандаш, неужели нет? Она сдержанно покачала головой и отвернулась, стараясь на ощупь определить какую-нибудь мелочь в кармане, рваную пополам рублевую бумажку. Привязчивый художник переминался рядом с ноги на ногу, домогаясь «ну хоть чего-нибудь». Ах, будь на ее месте действительно женщина в плоеном чепце и с распущенным корсетом, с которой равнял ее муж, та плюнула бы, топнув деревянным башмаком, художнику в бороду. Или, задрав крахмальные нижние юбки, испачканные черной слякотью по подолу, показала бы белый и пухлый, как подушка, зад, хохоча над старым идиотом, который был когда-то так знаменит.


Х


Он возвращался в столицу, покидая молодую жену и до срока рожденную голубоглазую (нянечка сказала, что оттенок еще несколько раз поменяется, пока молочный, действительно, несколько мутноватый), сморщенную как обезьянка дочь на несколько, пять-шесть, не больше месяцев, чтобы снова увидеться через сорок лет. Они всей, такой домоседливой раньше семьей уезжали за границу, дочь, жена, внуки и правнуки. Вначале он не мог отличить их от неродных, а потом догадался, увидев, как полуторагодовалая малышка со слипшейся челочкой и грушевидными диатезными щечками грызет шоколад — точно так же его грызли все, за небольшим сомнением, дети и внуки, он сам в отрочестве со слов матери, да и теперь.


Зато общие с Марьяной (ее он узнал сразу, как будто они вместе состарились) воспоминания, далекие и оттого в его кладовой отдельно составленные, сохранились до недоразумения разные, словно говорили они не о трех счастливых, по-настоящему счастливых и удачливых для обоих годах (у Яны тогда вышла первая книга стихов и она мечтала о доченьке), а читали наизусть переписанную от руки пьесу, у нее подправленный вариант, а он плохо умеет разбирать почерк. Ага, несколько страниц выпало и потерялось, всегда был неаккуратен с бумагами. Но что отчетливо, зримо и хрупко, как греза, вспоминалось, так это ранний путь от железнодорожного вокзала. Два с лишним дня он ехал на поезде, а не летел через неделю на самолете из-за своеобразного нетерпения, благодаря которому прохладным летним, серо-розовым утром оказался один на один с родным городом — камень и воздух, ни ветерка, ни шага в раскатистой подворотне, только меркнущие с рассветом фонари. Все выглядело оставленным позавчера и в то же время он чувствовал себя не узнанным и забытым.


Позвали его сюда за докторской степенью. Несмотря на молодость и отсутствие опыта, а, может, благодаря этому он сделал несколько изумительных по чистоте жанра проектов там, на периферии, после которых его и пригласили приехать в столицу. Он откровенно боялся большого своевольного города, там, где он проектировал, архитектура сама вырастала из воздуха и шутки, упорядоченной фантазии неспешно и благодарно, здесь же все строилось жестко и остро, проворная мысль могла обернуться единственным зданием-памятником, и уже никогда не оправиться от несправедливости, настолько велика здесь обида.


Но он знал, едва ли не с детских лет понимал, что наделен счастливым даром распознавать и делать все правильно, свойственным животным и рыбам инстинктом не ошибаться. Даже если решение кажется таким же абсурдным, как отъезд после блестящей защиты на север страны, или сама дипломная работа — многоярусный ботанический сад, населенный похожими на растения зверями и птицами, так что можно перепутать, погладив по голове отравленную лофофору — тем лучше, его сочтут смельчаком и оригиналом, незаслуженно, но пускай. Впрочем, никто толком не знает, когда и почему становится храбрецом, он сам недавно понял, насколько значителен как архитектор, хотя в юности мнилось — гениален, и некоторые работы по-прежнему нравятся, но подписываться бы не стал. Для себя выбрал бы древнегреческий двор, глухой, белый, прямоугольный, если повезет, с колодцем и оставшимся от старых хозяев запасом зерна в пифосах. Когда в последнем сосуде закончится пшеница, он, выставив посох у двери, затворится в нем сам, «пусть ни земля, ни море не приносят мне плода, пусть женщины да не рожают мне прекрасных детей».


Все они его оставили, умерли или бросили, а еще считается что женщины живут дольше. Ни одна, ах нет… с той он пробыл совсем немного, старая кляча с пузырьками и сахарным диабетом в моче, очень нужно. Напоследок проверить, заперта ли дверь и выставить посох. На фоне оштукатуренной белой стены выстроились чинные тени в погребальных одеждах и темно-зеленые кевовые деревья шумят за порогом.


Он решил-таки проверить насчет обеда. Заказывал, отлично помнит, протертый из гороха суп с гренками и обязательно чтобы в зеленом пюре водились оранжевые морковки. Удивительно, как раньше он их ненавидел, хуже вареного лука, сплевывал словно разжеванную улитку на пол, хорошо, если не начинало рвать. Повзрослев, научился проглатывать как таблетку, не раскусывая, и все равно в животе возмущенный спазм. А теперь наоборот, требует в любое блюдо морковь и сельдерей, других приправ он не чувствует, да только его обманывают. «Ну не петрушка это, сельдерюшка, просто новые корни еще не выросли, а прошлогодние невкусные, — оправдывается, — хорошо-хорошо, приготовлю на завтрак. Ешь, пожалуйста, что дают».


Они очень рассеянны, эти милосердные сестры, однажды он для проверки попросил обед дважды и дважды получил его, третий бы не осилил. Очень рассеянны — прошлый раз воду в уборной забыла за собой спустить. Это что? В кастрюле лиловый (из сливы, возможно?) кисель с осклизлой пенкой поверху и никакой для него записки, а-а, на окне под пепельницей, серебряный ботинок с крысой, теребящей шнурок, прелестная вещица, натуралистичная и прелестная. Нет, это позавчерашняя насчет капель, следовало выбросить. А вдруг, (действительно, сколько раз он задремывал и просыпался?) с этого позавчерашнего дня к нему никто не приходил? Вот и на кисельной пленке подозрительный голубоватый налет. Вдруг у племянницы выкидыш и она попала под грузовик? А телефон звонит все тише и тише, пока до него доберешься и вовсе перестает, из спальни подавно не слышно, зато слышно соседский. Когда там долго не подходят, он стучит в стенку бамбуковой палкой, нечего беспокоить бессонного старика, и фикус от злости сотрясается, с этажерки валятся книги, а эта неряха никогда лишний раз не приберет. На кухне без шторы вон какое закопченное городским и кухонным чадом окно, еле просматривается известный на всю страну пейзаж, для архитектора замечательный только тем, что не раздражает, в нем-то все дело. Из-за кривой перспективы и нагромождения полинявших, кособоких крыш, на которых даже кошке не за что удержаться, из-за отраженных на грязной зыби реки красных огней многие оспаривали и оспаривают его внимание, но он знает, что проживет долго и не верит им.


Сестры милосердия, они были разные, дурнушки и богородицы, терпеливые и резковатые, но все равно милые, ласково заглядывающие старику в глаза, когда хворал, бережно подтыкавшие под ноги одеяло. Однако пожатие тщательно, с мылом вымытых рук его не греет, профессиональный жест, коротко остриженные ногти скрывают остроту намерений и они всегда пахнут стерильным (бинтами из металлической банки? звяк, крышка закрылась), наверное, до самых трусиков. Была одна докторша… Любопытно, как разные в социальном и прочем отношении женщины могут походить друг на друга, скажем, привычкой задирать пальцы ног, сидя на высоком готическом кресле; так делали вторая жена и небольшая докторша, забегавшая поболтать о его здоровье полчасика-часик.


Он мог смотреть на напряженную ступню, не поднимая глаз выше, пока она одно за одним очищала для него от кожицы блюдо антоновских яблок, и вспоминать такой же, словно оставшийся от чересчур высокого каблука изгиб подошвы в бледном, бледнее, чем следовало для полной щиколотки, розовом трико. Пальцы, крохотные пальчики, удерживающие красивое грузное тело, что в гололед превращалось в настоящую пытку, эти пальчики, вот, распрямившись наподобие балетных, дотянулись до пола, нашарили тапочек. Стул благодарственно вскликнул, паркетина застонала, вокруг резной ножки забился клубок небесно голубой, под цвет глаз, шерсти. Она пошла на кухню выбрасывать яблочную кожуру и прямоугольные огрызки, да-да, самые витамины, но что поделаешь, если поднявшийся от болотистых низин туман наставил черных отметин, он не намерен обсуждать с ней подробности.


Докторша очень любопытна, старик рассказал ей практически все, что помнил и немного приврал, в чем не был уверен наверное, когда отчаянно заскучал, внезапно утратив интерес к внешним проявлениям жизни: политике, еде, прогулкам, с нетерпением ожидая только ее визитов. Ему нравилось, как она его слушала, переставляя по седой груди холодный блестящий кружок, казалось, она постигает тайные тайны, по кардиограмме угадывая — стыдливый румянец до маленьких, украшенных сапфиром ушек — пороки и страсти, ему щекотно и приятно. Или, сосредоточившись на счете, меряет кровяное давление: под дряблой кожей полноводная голубая река, жилистая и сухая, рука не утратила мужской силы, наоборот, скопила за годы покоя великие запасы ее, жаль, в землю вместе с ним лягут. Ну, да трава вырастет сочная и шиповник распустится на могильной клумбе зимой.


Она смеется, низко к нему наклоняясь, и сквозь смех бормочет, рассказывает на ухо (оттуда торчит волосок?), иногда на глухое, хотя в комнате никого постороннего нет. Он видит близко сапфировые бусики, уходящие в ложбинку грудей, покойница Мина носила на них католический крест, а есть ли медальон у этой (возможно, серебряная колбочка со змеиным ядом?) — не видно. Конечно, округлая грудь в белом вырезе накрахмаленного халатика хороша, докторша весьма и весьма привлекательна, к тому же это страшно удобно, но и опасно, слишком она веселая, розовоперстая, слишком жизнелюбивая для старика.


Разумеется, надо было смолоду позаботиться, но здесь никогда не угадаешь, даже с деньгами и квартирой. Вон из соседнего дома старик, они как-то перемолвились парой слов и потом при встрече здоровались коротко, наклоном головы или глазами, но не разговаривали больше, не о чем было, тоже последнее время жил бобылем. Развелся с женой, а себе завел собаку странной породы ризен-мутель и черт его знает какой приблудный шнауцер, с длинной ощипанной мордой, торчащими кверху ушами и голубыми бельмами под пучками бровей.


Медленно, не спеша, прогуливаясь по внутреннему садику, прилегающим бульварам и проулкам утром и вечером, иногда после обеда, оба они потихонечку старились, человек еще молодцом, а мастадонт на прямых лапах только прямо и шагом, и что же? Старик помер, а с бородатым, в розовых сквозь поредевшую шерсть проплешинах чудовищем гуляют сын или жена. Жена тут же у порога спускает с поводка, закурив сигарету, садится на лавочку или стоит, чуть покачиваясь взад-вперед, руки с ремешком за спиной, взгляд сонный и невнимательный, а пса в это время обижают молодые собаки. Он, дурак, на негнущихся лапах пытается взобраться на протекшую суку, его с побоями отгоняют, а он опять старается. Сын же, жалея времени и не понимая, что мастадонт ходит как в шахматах, прямо и под углом, орет на него и дергает за ошейник. Оба не знают и не уважают усвоенных псом от старика привычек, такое вот родственное бесчувствие.


Он постоял еще немного у окна; сзади в комнатах мгновенно, будто потемнело в глазах, лишилась контуров мебель, и теперь ничего не стоило удариться о призрачный угол или войти в закрытую дверь. Поэтому лучше не шевелиться, затаиться до тех пор, пока густой уличный ультрамарин не заполнит полностью комнат и тогда зажгутся яркие белые фонари. Вслед за чем наступит час собачьего выгула, но это весной, теперь же поздняя осень, ишь, как от форточки дует. Старик заметил, что засаднило горло.


…Надо быть очень жизнерадостным, как Леля, например, (у нее был непрестанно подпрыгивающий к бриллиантовому обручальному кольцу пинчер, у архитектора он каждые пять минут, слюнявя носом манжету, проверял время по дорогому хронографу), очень жизнерадостным человеком, чтобы переносить глупые щенячьи игры и вздохи, всегда укоризненный вопрос. Иное дело бездомные, совсем, совсем другой инстинкт, вон они всем прайдом теребят помойку. (Кстати, туда племянница без спросу стаскивает его старые, но еще очень добротные вещи. Или все-таки отдает любовнику?) Им просто некогда просто так гоняться за беременной кошкой или лаять, как полоумным, на выпавшего из гнезда грачонка. Никогда не станут они морочить голову взрослому человеку отрывистым рыком и в тот же момент заискивающим повиливанием хвоста. А как необоснованно любят порыться вымытые с шампунем, в антиблошином ошейнике домашние собаки в омерзительнейших отбросах, какое наслаждение для них сожрать вытаявшую из-под снега какашку, пока не видит хозяин, стянуть из мусорного бака куриную голову.


Однажды он наблюдал подобную сценку с карликовым пуделем, подстриженным и подвитым на тех местах, где это пуделю, большому или маленькому — все равно, положено, и с розовым бантиком на челке. Его хозяйка, девочка с пустым мусорным ведром, казалось, не обращала на собачьи проделки никакого внимания — а ведь будет потом целовать в хитрую мордочку! — и, ударяя острым краем ведра по коленке, преспокойно стояла среди компании галдящих детей, как будто решала в уме арифметическую задачку. Задумчиво, не отрываясь от вычислений, и все же пристально, он с удивлением отметил это, закрывая дверь парадного, она проводила его взглядом до самого подъезда.


Ему и раньше, теперь он припоминал, случалось проходить мимо этой девочки — серые, широко расставленные на плоском личике глаза, с частыми прорехами мелкие зубы, слишком нарядные, словно она уже невеста, оборчатые платья и блузки. Поначалу казалось, что она немного косит, или смотрит исподлобья в сторону; иногда девочка, заигравшись с подругами, не обращала на архитектора внимания, а однажды метнула в него точно рассчитанный взгляд с черной стрелой посередине. Он тогда еще подумал, что вот странная некрасивая девочка, но с женской красотой всегда так: величественные старухи оказываются в молодости дурнушками, не то девичье обаяние исчезает после первого любовного опыта. Неудивительно, если славная «девочка с персиком» становится сварливой, с мрачными, тяжелыми чертами лица и характера особой, так, кто знает, из этой дворовой лягушонки, вполне возможно, вышелушится писаная красавица.


Честно говоря, он подумывал завещать ей квартиру, наводил через домработницу справки: из какой семьи? согласятся ли родители? Она так по-детски пристально, серьезно вглядывается всякий раз в его лицо, фигуру, походку, и даже теперь, когда архитектор согнулся, обносился, а девочка подросла, поумнела, что он начинает подозревать, что ей что-то такое про него рассказывали: что он людоед, синяя борода, или отказавшийся от нее папа. Какое будет для нее облегчение, когда на совершеннолетие ей поднесут от его имени связку ключей с выгравированным на брелоке номером. Но вдруг она раньше умрет? У нее слишком прозрачная кожа и синева вокруг глаз…


Х Х


Про этого старика она на всякий случай решила, что сумасшедший: гулял-гулял вокруг обсаженного генеральскими елями дома, да и свернул в ближайшую подворотню метро. Контролер протяжно зевнул, сразу не различив за навернувшейся слезой нарушителя правил и удостоверения не спросил, так видно, что песок сыплется. Мелкий такой, беленький, тонкой струйкой ровно на три минуты, чтобы яйцо сварилось в мешочек, туда покрошить мякиш белого хлеба, чтобы размяк и — ам! Мельхиоровой ложечкой в шамкающий впустую рот, мутная сопелька не проваренного белка повисла на плохо выбритом подбородке. После завтрака — променад; каждая выбоина, трещина на тротуарной дорожке знакома, изучена с тщанием после стаявших снегов заново и все равно спотыкается, а мимо контролера прошел прямо и уверенно, притворившись глухим. Говорят, сумасшедшие отличаются прямо-таки дьявольским хитроумием. Она поискала на коленях перчатки, перчатки и зонтик, слишком часто оставляет их беспризорными, а потом возвращается с полпути и только однажды в книжном магазине нашелся зонт в аляповатых красных розах, чужой.


«Какая теперь остановка?» Это старик, оживившись ее движением, вопрошал окружающих, ни к кому конкретно не адресуясь. Он действительно туговат на ухо, потому как, не расслышав повторенное несколькими голосами название, переспросил еще и еще, пока весь вагон не стал кричать вразнобой хором. Уже выйдя следом на станцию, старик опять повторил, не меняя негромкого, чуть встревоженного тона, вопрос, обращаясь к ней, а не к кому-нибудь из прохожих: «Так какая же это остановка? Вы мне не поможете?»


В конце концов, кто-нибудь из них да остановится. Они же не знают, как я, что дед валяет дурака. Вот придумает теперь ехать дальше на троллейбусе, придется тащить его, нюхая нафталин, под руку, искать нужный номер, который лет двадцать как отменили. Кроме того, в последний момент он легко может передумать или не найдет среди ссохшейся в кармане кураги и фантиков нужного адреса. Нечто подобное с ней уже случалось. «Простите, я ужасно тороплюсь». И все-таки, сделав несколько увиливающих от него шагов, обернулась и отчетливо, отлепляя один от другого слоги, прочитала инкрустированное зеленым мрамором название станции.


Она, конечно, не плохо воспитанная женщина, дело не в этом. Просто она физически не может оставить обращенную к ней просьбу без ответа и многие этим пользуются. Что-то вроде патологического «последнего слова», невысказанность которого отравляет раскаяньем любые добрые помыслы. Впору снять платье и высечь тебя за впечатлительность, говаривал муж, когда она задерживалась с работы по той причине, что полчаса на школьном немецком объясняла иностранцу как найти нужную ему достопримечательность и, не поборов искушения, шла проводить до места. Как-то раз она помогла пересечь проезжую часть городской утке с утятами, которых наперекор уличному движению, минуя ловушки дворов и раня нежные перепонки об асфальт, всезнающий инстинкт направлял прямо к реке, на мутно-бурую, в бензиновых пятнах воду которой утят пришлось осторожно высаживать, чтобы сами они не разбились с высокого парапета. Утка-мать недовольно покрякивала, плавая вдоль берега, поторапливая, и она испачкала через чулок в мазуте колено, а край плаща в птичьем помете, к тому же уронила в воду черепаховый гребень.


Постепенно она привыкла к однообразным вопросам как пройти, сколько времени, научилась вовремя уворачиваться, опуская глаза или отыскивая в сумочке несуществующую вещь, даже обрадовано притворяться что нашла. Только однажды в автобусе она растерялась перед высоким мужчиной в забавной шляпе, купившим для нее билет, и назвала номер рабочего телефона в надежде, что он забудет или не позвонит.


Она тогда так смутилась, что рассказала об этом эпизоде мужу, но он слушал, как все ее истории, невнимательно и пропустил главное: «он большой, интересный, элегантно одет, и странно, живет в нашем районе». Ей казалось лихорадочное, похожее на начало гриппа, волнение слишком явно, слишком очевидно и она несколько раз подходила к зеркалу, проверяя: блестящий испуганный взгляд, беспрерывно поправляющие прическу и платье руки, надо бы сделать маникюр.


Попыталась напомнить мужу о случившемся на следующий день, но он перебил ее о другом, собственном, а назавтра, неумело поупиравшись по телефону, она согласилась встретиться с незнакомцем недалеко от дома — ее и его, что было опасно, чрезвычайно опасно. Она поняла это, когда стряхнув снег у порога, вошла в чужую, пахнущую сандалом прихожую, стянула с рыжих волос вязаную шапку. Он тоже снял смешную, с опущенными на немецкий манер полями шляпу, повернулся к ней: «Тебе так лучше» — «И тебе». Она помедлила снимать пальто, не поздно передумать. Мужчина оказался замечательно, по-актерски красив, высок, а вдруг у нее толстые ляжки или вислая грудь, что тогда? вежливо накинет покрывало и попросит уйти? через пару минут вспомнит о якобы назначенной встрече?…………. Он помог снять тяжелое меховое пальто и опустился на пол, чтобы развязать ей ботинки.


Х


Он помрет, он обязательно помрет, ну так что? Все помрут: старики и младенцы, хранящие под пленкой молочных глаз первейшую тайну, дети, чей быстрый рост сопровождается эпилепсией отказа до тех пор, пока гибкий стебель позвоночника не одеревенеет, достигнув последней отметки на дверном наличнике: «опустись на пятки, стой смирно, выпрями голову». Его любимая дворовая девочка с отросшими и выгоревшими за лето до голубиной сизоты косами, доживет ли он до ее смерти, маленьких детских похорон? Это так красиво, дети в черных курточках и лаковых ботинках, причесанные набок, накрапывает дождь и оркестр играет «Болезнь куклы». Им ужасно хочется смеяться, но строго наказано оставаться серьезными. Ну да, умерла девочка, вот если бы большой, грузный человек в лацканах и с животом — тогда страшно, и дети исподтишка дергают друг друга за рукав, черный креповый бант, щиплются под лопатку. Потом они, запивая лимонадом, поедят сладких коржиков, бисквитных корзиночек с траурной шоколадной каймой, и их поведут развеяться в зоосад, где последним напоминанием об умершей девочке станет купленное ее папой для всех мороженое.


Маленькие животные, человекообразные обезьянки, как они лазали по его фруктовым деревьям, негодники, и укоризненные глаза дочерей, когда он по очереди стаскивал безобразников за ухо или чуб, что первым попадется, на тонкой мальчишеской руке проступали багровые пятна, оттиск сильных стариковских пальцев. Дочери вскоре перестали ездить, и ставших взрослыми внуков он тоже лет двадцать не видел — предпоследняя жена отвадила многих от дома, все надеялась своего наследника родить, наговаривала на дочек. И впрямь, до чего злопамятны, не могут до сих пор простить отцовского отступничества. Правда, по слухам Наташин сын спился, вон он на фотографии обнимает деда за шею, вполне жизнерадостный и никаких на нем синяков, а Эдик, Эдвард полностью, кажется, уехал работать в Транидад. Тем более мог бы прислать деду подарок, он любит экзотические безделушки, в свое время, перестраивая зоологический музей, не смог устоять перед чучелом полутораметровой игуаны. А когда дома заметил, как пасынок разволновался при виде длиннохвостой твари, решил было проявить великодушие, но так и не уговорил себя отказаться от токсидермического реликта, последующие несколько лет старательно не замечая простаивающую перед ящерицей фигурку в коротких штанишках и спущенных на коленях колготах. Ничего, теперь недолго осталось…


Надо попросить, чтобы игуану достали со шкафа. Он теперь, наверное, на нее похож: такой же лысый и морщинистый, и форма черепа — он разглядывал недавно в трехстворчатом зеркале трюмо. Недаром тянет укрыться в плоском караибском ландшафте, лечь в тень, замереть.


Он и впрямь задремал. Рот открыт, игуане за шкафом мыши отгрызли полголовы, насорили опилками и вряд ли имеет смысл доставать. А что имеет, так это решить, кому все-таки достанется эта квартира, ее победительный этаж, на который жилец возносится медлительным лифтом с дверцами из настоящего красного дерева. Мая, например, оставит все как есть, ничего не меняя, кроме незначительных деталей: засаленного шнура у портьеры, обшарпанной, в чернильных пятнах галошницы, возможно, почистит и спрячет в кладовую ценный, но за столетний срок изрядно потертый ковер, он им достался уже не новым. Жалость какая, что не с кем поспорить, потому как она непременно починит и заставит гореть настольную кобальтовую лампу, образчик исключительного по глупости австрийского модерна, лампочку к которой никто никогда не мог подобрать.


С другой стороны, это также неприятно, как если бы твое место занял другой человек. То есть жизнь твоя, а он — не ты, сын чужих родителей, небольшой и веселый, носит такие же часы и также ставит ногу на низкий монгольский табурет, чтобы щеткой стряхнуть пыль с ботинка, только нога его короче, а зад пухлявей, и когда жена перед выходом поправляет кашне, уговаривая быть осмотрительней, его взгляд упирается в пол, в эту самую с выщербом паркетину…тьфу ты, пропасть!


Можно, конечно, завещать — последняя воля, не ослушаются — сжечь себя как падишаха на груде этого барахла, то-то помучаются, кто о чем. Да что барахло? Условие существования, которого нет. Его самого уже нет. Да и откуда ему взяться, если он спит днями в одном и том же кресле (драпировка на подлокотнике лопнула, м-да, обнаружив высушенные морские водоросли) или, свесив голову на грудь, смотрит в кухонное окно.


Странные, странные создания эти девочки, лицемерные. Мальчишки куда реже, и игры у них коллективные, в войну или в футбол. А девочка, если одна, играет в девочку, которая играет в куклу или в прыгалки, притворяясь перед собой, прохожими. Ему сверху отчетливо видно: медленные деланные движения, надеть на куклу берет, погрозить пальцем, выражение лица словно из детской книжки про отличницу, губы строгим бантиком и ноль внимания — фунт презрения на окружающих. На самом деле она тонкой спинкой замечательно чувствует, кто прошел мимо, кто заметил-таки прилежную девочку, тогда она вместе с прохожим, как бы со стороны сама на себя умиляется, любуется. Ах! Споткнулась на ровном месте: взмах руки преувеличен, глаза круглы от испуга, возглас звонко кокетлив «Ах!» Вот если бы расшибла в кровь об асфальт колено, тогда не манерничала бы, заревела бы в голос. Хотя, как знать.


Одна из его знакомых рыдала до неприличия театрально, тягостно, хотелось отвернуться, но, как выяснилось, абсолютно искренне. Слезы начинались как дождь, редкие и торжественные капли, их подбирали надушенным платочком дрожащей рукой; вздрагивали крупные яркие губы, глаза намокали окончательно и она разражалась исступленными рыданиями, опрокинувшись на подушки или забившись в угол на полу, временами громко вскрикивая и задыхаясь. Действительно, случилось горе, он оставил ее, не поверив в искренность слишком правильных, книжных слов (она стояла перед ним на коленях) и только позже, при ужасающих обстоятельствах убедился как был не прав.


Ее дочери он завещает, пожалуй, федотовскую миниатюру, там много настроения, так говорят и он согласен, слишком много; если найдет, конечно. А с Маи достанет гарнитура розового дерева, она по-настоящему любит деда, но как-то невнимательно, мимоходом…мало ли у кого какие дела! Когда пожилой архитектор перенес второй приступ и стал быстро сдавать, все, почти все родственники принялись с усердием его навещать. Надо заметить, что жизненные силы уходили из него только в период болезни, а болел он крайне редко, но тогда всерьез испугался, что состарится уже до постыдной постельной немощи и придумал на этот случай себе развлечение. Каждый день он начинал с того, приняв горсть таблеток из мягкой ладони докторши, что составлял завещание, стараясь перепутать все так, чтобы одному досталось не нужное, а нужное — другому, но чтобы они не могли обменяться. Самым обидчивым — пустую малость, а склочному семейству без средств — ценнейший фарфор с условием непродажи, заранее предполагая и предлагая докторше пари, кто с кем поссорится, возможно, на всю жизнь. Вот ему и занятие на последние сорок дней.


Х Х


— Я очень, очень спешу, извините, — она доброжелательно и вместе с тем отстраненно, как социальный работник, посмотрела старику в лицо. Высокий, несмотря на сутулость, глаза голубые со свинцовым отливом, зубы ровные, белые. Он опять приветливо покачал головой и забубнил скорговоркой, глядя поверх ее головы в сторону пустующего туннеля: «Вы знаете, я архитектор, очень, очень известный…а теперь вот живу один…» Она не сразу разобрала мимо, будто не к ней обращенный смысл наговариваемого, денег, что ли, просит или проводить? «…у меня просторная квартира тут неподалеку…» Старик перестал бормотать, глянул цепко и жестко, и спросил иным, грубым от самого вопроса голосом: «Ты с кем живешь?»


— Извините, у меня совсем нет времени, — она повернулась к старику тесно приталенной спиной и он увидел как тяжелый, спутанный из золотых тициановых нитей шар волос, подрагивая в такт торопливому шагу, удаляется, теряется из близоруких глаз и запричитал вслед, старый обманщик, жалобно покрикивая.


Нет уж, она не хочет выслушивать старческие глупости, паскудости, пригрезившиеся поутру в несвежей постели. С возрастом люди становятся ужасные бесстыдники наверное потому, что перестают заботиться о будущем, им бы только сию минуту наесться, перемазавшись в сладком безе, эклерами до изжоги, неважно, что от этого можно вскорости умереть. Однажды здесь же, в метро она заметила странную пару — высокую, очень эффектную и очень молодую красавицу под руку с замызганным престарелым слепцом. Неловко наклонившись с высоты длинных ног к инвалиду, девушка осторожно, словно стеклянного павлина, подводила его к эскалатору, и ей пришлось посторониться, пропуская их вперед.


Слепец, перешагивая на движущуюся ступеньку, наткнулся на собственную палку, ненароком толкнув красавицу в грудь, в панике ухватился за обтянутое теплой лайкой бедро, пристыжено заизвинявшись, вцепился в протянутое навстречу запястье, ощупал браслеты, похвалил зловонным, сырым мясом пахнущим ртом. Она тогда отвернулась, но догадавшись, снова взглянула на беззастенчиво, как у настоящего слепого, улыбающуюся физиономию в грязных точках щетины: старый Базилио, как долго высматривал он свою добычу, как ловко расталкивал палкой толпу, ловя пророчески трясущейся рукой самую красивую из всех, ту, которая стерпит, не оттолкнет, чтобы нашептывать на нежное ушко червивыми губами, касаться душистых волос.


Она нарочно закашлялась в платок, чтобы не рассмеяться в лицо бредущей по встречному переходу толпе, вдруг она, дура мнительная, неправильно старика-архитектора поняла, зря обидела, испугала? Ну и что, рассказал бы в худшем случае пару скабрезностей, подрагивая в глубоких карманах медной мелочью и спичечным коробком, в подкладке прореха размером с кулак, а зашить некому. Лучше было бы дослушать, может, и вправду у него большая, антиквариатом заставленная квартира, тогда, действительно, старику скучно и неопрятно в ней одному жить.


Ах нет, старый хитрец обманет, непременно обманет, будешь горбатиться на него год, другой, терпеть привереды и бог знает какие капризы, если пройдет достаточно времени и отступать станет некуда, а в последний момент отпишет все внучатой племяннице, которая помыла его однажды мягкой губкой в радужной пене, распугивая мыльные пузыри. Или отойдет наследство пережившей его на пару месяцев троюродной сестрице, а у той правнуков мал мала меньше, и все драчуны и крикуны ужасные.


Разумеется, можно у юриста заблаговременно все узнать, оформить, не для себя, конечно, а для приятельницы какой-нибудь пожилой, одинокой, хотя… ему-то понадобилась молодая. Маргарита, например. У нее коммунальные соседи долго не живут, на кухню не показываются, правда, она склонна к эксбиционизму, но и старичкам, говорят, такое нравится. Только архитектора для Ритки жалко, он такой с виду интеллигентный, так причитал вдогонку отчаянно, надо было все-таки дослушать. Вернуться, взять телефон? Она же не маленькая девочка, чтобы пугаться физиологизмов, даже интересно, что он там такое нафантазировал, потом можно будет как приключение на работе рассказывать, как анекдот.


Нет, она проехала уже две станции в другую сторону и глупо выбегать на следующей, отбивая нетерпеливый степ, ждать обратного поезда, распихивая толпу у эскалатора, спешить по переходу в надежде, что старик не ушел, не обратился к другой, более отзывчивой, а стоит по-прежнему посреди зала раздосадованный, со слезой в покрасневшем глазу. Нет, конечно; он развернулся, пожал плечами и ушел широким и точным, как прозвучавший последним вопрос, шагом назад в свою со вкусом обставленную холостяцкую жизнь. Жаль, жаль, что она несвободна и живет далеко, на самой окраине, хотя мужу, пожалуй, можно было бы объяснить, насколько для них это выгодно. Но сам старик вряд ли согласится делить ее внимание с семьей, муж не упустит случая, станет донимать ревнивой подозрительностью, а потому частых свиданий со старцем не разрешит. И пусть. Он ей давно стал не нужен, выросшим детям она перестала быть нужна и можно, наконец, пожить так, как мечталось с самого начала — в драпированных бархатом и сумраком интерьерах, с тисненой золотом книгой на укутанных шелком коленях, с греховной тяжестью в груди.


Только однажды она почувствовала себя желанной, оцененной по достоинству, не приложив к тому никаких усилий, не испытывая испуга или стыда. Еще на старой даче, возвращаясь сквозь тенистый прохладный перелесок со сверкающего крыльями стрекоз и хрустальной рябью пруда, она не смогла отворить чугунную калитку в старый усадебный парк, через цепкие, в липкой паутине заросли которого вела кратчайшая тропинка к дому. С намокших от купания кончиков волос капли зябкими струйками скатывались по голой, еще не остывшей от полуденного солнца спине. Калитка не поддавалась. Так чудесно и странно было возвращаться по взрослому, просторному лесу почти нагишом, в купальнике, каждой разомлевшей от жары клеточкой вдыхая сухой игольчатый, моховой дух, и вдруг от влажной синтетики стало неуютно и холодно, кожа посерела, покрылась пупырышками, жадно загундосили комары. Надо быстро одеваться и обратно — через звенящее тяжелым зноем и пчелами поле, картофельными огородами, в обход.


Обидно было, что с той, внутренней стороны ограды слышались голоса. И, действительно, мальчик лет тринадцати, ровесник сына, подошел к калитке, улыбнулся, спросил не помочь ли, и помог. Решетка грохнула, ржаво заскрипели петли, она просто толкала не с той стороны, мальчик придержал дверцу, выпуская ее из сумрачного плена на душистую, поросшую мелким белым клевером и красноватым земляничным листом поляну.


Всю дорогу домой наперерез тополиной аллее, пихтовому ряду, по одичавшим на солнцепеке клумбам, мимо дачных шиповников она, не доверяя себе, останавливалась, на секунду-другую закрывала глаза, и все равно в ушах звенело от кузнечиков и летнего счастья.


Никогда потом, ни у кого из мужчин в реальной жизни или выдуманной она не видела такого сияющего лаской, умного без высокомерия взгляда, такой торжествующей, чуткой улыбки, ни у кого, никогда. Этот подросток взволновал ее, взрослую женщину до сладостного озноба, откуда-то возвратив ощущение девичей легкости, складности тела. Ей хотелось и по-настоящему страшно было встретить его снова — еще подобное потрясение и она поглупеет как девочка; и все отказывалась продавать дачу, хотя в этом была острая денежная необходимость. Согласилась, в конце концов, под влиянием слов сына, что мальчик этот сторожихин внук и собственных ненастных, как наступивший ноябрь, мыслей, что судьбу лучше не искушать.


А старик по возрасту сирота и все пороки, какие мог, давно приобрел, некоторые вошли в привычку, другие сразу наскучили, третьи сами собой сошли на нет; он поневоле бескорыстен. Вот вышел сегодня из дому, спустился в метро, сел на кольцевой линии в поезд и стал ждать своего лица, ее лица, как у Блока: «глаз и губ», и если ей трудно в это поверить, значит, так жесток и бездушен ее мир и она хочет из него уйти. Не в первый раз, конечно. Однажды она совсем было собралась в богодельню ухаживать за больными капризными старухами, но, как нарочно, тяжело и надолго заболел муж.


Теперь он ее не проведет, не обманет, чтобы там не говорил. Пускай, пускай придется стричь толстые желтые ногти и протирать махровой тряпочкой дряблую плоть, под каждой складочкой; если не то пошло, он мог быть ее рано умершим отцом или мужем через какие-нибудь пятнадцать лет. Она тогда тоже станет чистенькой бабулькой в застиранном ситцевом фартуке, он заставит ее, иначе и быть не может. Лучше жить богатой одинокой старухой, поигрывать на бегах и кое-что оставить детям. Лучше ухаживать за чужим величественным стариком, который скоро умрет, чем за немолодым, вечно сующим мокрую ложку в сахар, кряхтящим от любого усилия мужем, для которого ты в девичестве, после родов, из чужой постели, остриженная наголо — одно и то же, непонятно, красивое или нет, заношенное до неузнаваемости лицо.


Х


У старика в руках остался обрывок шнурка, которым он только что пытался зашнуровать ботинок. Слишком короткий, чтобы привязать обратно, но недостаточно короткий, чтобы обойтись без него. Была свободная пара, от выброшенных (или все-таки подаренных?) лакированных туфель, но он не станет вставлять синие шнурки в коричневые ботинки, да и дырочки плохо видно, так что свежий воздух сегодня обойдется без него, он подышит на кухне под форточкой. Можно, конечно, пойти посидеть до прихода племянницы на балконе, но оттуда видна знаменитая панорама на реку, без того надоевшая по открыткам, там пыльно, и, вообще, лучше было бы еще весной уехать на дачу. Ладно, так и быть, не квартиру, дачу оставит племяннице, пускай их упражняются в любви на муравчатых грядках, все равно заросло бурьяном, конским щавелем, гигантскими одуванчиками, запах одичавшей кинзы дразнит ноздри, однако среди сорной поросли не отыщешь не кустика. Ну, а когда надоест, засадит палисадник своей любимой фуксией, станет разводить клубнику, дети у нее вряд ли будут, не вытопчут, а мужик этот, кто знает, останется. Квартиру же, он много про это думал, отдать некому, тем более ему хотелось, чтобы это был именно подарок, а не чья-то победа, и как про подарок хотелось не знать, что с ним станется. Влюбиться он теперь категорически не может, последняя женитьба на студентке (поддержал-таки профессорскую традицию) стоила ему остатков любовного куража. Надо было подождать пару лет или выбрать поспособней, не такую красавицу. Простая пища, конечно, полезна для пожилого организма, но не все же с отрубями, в конце концов, талант или есть, или нет, — деликатно объяснил он красавице и, похлопав молодую женщину по круглому задку, выставил вон.


Пришлось вернуть старушку Марусю, она ему никогда не отказывала и иногда служила женой. Это как домашние туфли после узких выходных ботинок. Кстати, возвращаясь в его дом, она всякий раз приносила в подарок новые тапочки, но не простые: шотландские с помпонами, кожаные меховые, потом с загнутыми мысами, а однажды пахнущие сеновалом лапти, вполне удобные. Маруся была на пять лет мужа старше, что ему очень нравилось, однако с возрастом у нее образовалась странная, необоримая привычка — она просыпалась в три часа ночи и до шести не спала, шила или вязала, потом засыпала часов до девяти с тем, чтобы в тот же, но дневной промежуток с трех до шести поспать; вскоре она умерла, около двенадцати.


Он не пошел на похороны, но ему рассказали с подробностями как прошел ритуал и во что Марусю одели, да-да, они не отступили от ее указаний, записанных в клеенчатую тетрадь десять лет назад мелким лиловым почерком. «…Зная, что в тяжелую минуту близкие нам люди теряются и подавлены, оставляю последние пожелания, которые, уверена, исполнятся ими с точностью. Гроб должен быть обит светлой, желтой или палевой, тканью. Мой рост 164 см…» Все сделали по писаному: прикрепили серебряную брошку-стрекозу к груди и кольца оставили на пальцах, нашли нижнее белье с пометкой в отдельном ящике, там же хранились погребальные тапочки сорок пятого, его размера.


Интересно, почему хоронят не в туфлях? Чтобы не наследили, не нашумели, как в музейной зале или больничном коридоре? Значит ли это, что в небесных покоях также стерильно и гулко, ступаешь на цыпочках, кашляешь в кулак, в ожидании разглядываешь на лазурном своде белоголовых классиков, и святые лики с фресок взирают с пристрастием?.. Ему редко покойники снятся.


Конечно, большинство ровесников умерли, потому среди мужчин друзей не осталось, только враги. А к незнакомым людям он чувствует острую, аллергического свойства неприязнь, доводящую порой до удушья, так велико его отвращение к бодрым и все равно изнутри, изо рта подгнивающим старикам, так молодые раздражают физическим самодовольством. В отличие от женщин, которые хотя бы раз, но рискуют умереть родами, носят эту смерть в себе пока не появится ребенок и оттого в остальное время делаются чутче к потустороннему, художественному, и все-то у них там болит, мучает. Значит, женщина.


Женщина средних лет. Довольно с него экзальтированных старух и привередливых нимфеток, наступает пора уравновешенных чувств и разумных поступков. Плоды жизни собраны и рассортированы, лишние тлеют теплом под землей, сладковатый дух поднимается как туман, к утру опадающий жгучими росами. Вот она, его избранница, босая, ступает по холодной яркой траве, мокрые пальцы и пятки от нестерпимой свежести становятся ярко-розовыми, алыми в сравнении с голубоватой лодыжкой, к ней прилип продолговатый осот.


Однако из тех, кого он знает, никто не подходит. Или пожилые, или неправильно, как к отжившему свое патриарху, к нему относятся, не то фамильярничают по-родственному: «а шоколадка у тебя есть, дедушка?» Есть, но только тебе не дам, седьмая вода на киселе, на этом самом, с плесневелой пленочкой, даже присыпанную горькой пыльцой бумажку от трюфеля не облизала. Сам найдет себе наследницу, выберет из толпы, возьмет за руку.


Он уже решил, в какой именно день и куда пойдет искать, главное — не лениться теперь почаще гулять, а не сидеть сиднем под форточкой, чтобы не замотало с непривычки на улице, не закружилась пестрой каруселью голова. За остальное можно не волноваться, крепок его часовой механизм, золотая луповка, верный хронометр, тень от шеста на выложенной павлинами мозаике, ох как крепок, захочешь — не остановишь.


Х Х


Да, так. Она еще не повернула обратно искать своего старика, как муж оказался в прошлом, безжалостно поросшем терновником, подернутом ряской, безвозвратно утраченном прошлом. Жаль, но горстка пепла слишком мала, чтобы расстраиваться. Однако не возвращаться же в самом деле, тем более, что новый, тангообразный ритм рвущихся прочь размышлений, незаметно сократив расстояние, вернул ее на обычное место, окраинную станцию метро. В коротком поклоне челка упала на глаза, подбородок коснулся манишки — она упустила свой шанс, старик криком ее предупреждал, почувствовав. А вдруг до сих пор стоит, кивая с высоты громоздкого роста?.. Таких мужчин теперь не бывает, просто не рождаются, или они становятся такими к старости? Среди ее знакомых никто не станет, но это не имеет значения. Он выбрал ее и ей ничего не оставалось, как согласиться, поскольку он знал идеально, чего хочет и не мог ошибиться. И она теперь понимала, что да, ее темперамент, природа, красота, никогда раньше не совпадавшие с предложенными обстоятельствами, окажутся там, среди позеленевшей бронзы и умбристых голландцев под стражей грозно— сонных кариатид на месте, впору, и старик не станет ей ни в чем мешать.


Она научится скучать, отложив в сторону вышивальные пяльца, и грустить, трогая прохладные клавиши рояля, беспричинно, смутно, ни о чем — особая роскошь, привилегия свободного духа. Вечерами они станут читать вслух тяжелые книги с гравюрами, он расскажет ей много интересного, умного, подарит бесценное кольцо. В ответ она будет о нем заботиться, поедет с ним загород в большой светлый дом, станет стряпать вкусную легкую еду, напевая, варить вишневое варенье: у плиты жарко и веранда насквозь просвечена солнцем, но вот невесть откуда взявшийся сквозняк с ломким хрустом смел с медного тазика пергамент и в сахарный сироп упало сразу несколько ос, она торопится их спасти, варенье, пузырясь рубиновой пеной, переваливает через край. Он смеется хриплым ласковым смехом над ней, над перепачканными до локтя руками, выпавшей из пучка рыжей прядью, и она чувствует, как под тонкой батистовой кофтой твердеет от желания грудь.


Поздно. Она проживет, если не случится пожара, землетрясения, революции, остаток своих лет в этом захолустном районе на бывшей деревенской улице, по которой еще недавно, роняя жидкие навозные лепешки, с мычанием разбредались неторопливые буренки, козы с полоумными глазами и невкусным жирным, но очень полезным молоком. Пока она растила детей, спала, ела, сердилась на мужа, ее подлинная страшно-прекрасная жизнь, где от несбывшихся желаний лечатся опиумом и самоубийством, от счастья рыдают и расстаются навеки, чтобы встретиться и умереть в один день, не сбылась, как обманом не сбываются запомнившиеся с четверга на пятницу сны.


…Каблуки дробно застучали вниз по эскалатору, очень, очень длинная лестница, но ей нельзя опоздать, она никогда себе не простит, сколько раз вот так же не замечала обращенного к себе взгляда, ловкой подножки, услужливо протянутой руки?! Круглые светильники заскользили вниз, слишком крутой спуск, надо бы отдышаться, успокоиться, придумать правильные слова. Старик обязательно ее дождется, можно не беспокоиться, хотя, конечно, лучше не злоупотреблять, вдруг у него вспыльчивый, нетерпеливый характер… От близости и важности решения, от быстрого бега у нее закружилась голова и она вдруг некрасиво, боком осела на ступеньку, на пахнущие гуталином ботинки стоявшего позади мужчины, одной рукой схватившись за вывихнутую ногу, а другой крепко, по-старушечьи зажав рот.


Х


…Да, не забыть слуховой аппарат надеть на ухо.


XS
SM
MD
LG