Ссылки для упрощенного доступа

logo-print
Сюжеты

Дмитрий Савицкий (Париж). Три рассказа


Дмитрий Савицкий

Дмитрий Савицкий

Дмитрий Савицкий, родился в Москве в 1944 году. Был исключен из школы на последнем году обучения за «несоветское» поведение; заканчивал вечернюю


школу. Работал рабочим сцены и бутафором в театре-студии «Современник»; подрабатывал токарем, киномехаником, электрокарщиком; три года тянул лямку в армии в атомной зоне Томска-7. После армии работал в московской транспортной многотиражке и, внештатно, на московском радио. Был принят в Литературный институт и исключен с четвертого курса за повесть, найденную антисоветской.


До отъезда на Запад внештатничал на радио и ТВ, писал детские телесценарии. Проза и стихи циркулировали в самиздате, официально не печатался.


Оказавшись во Франции в 1978 году по частному приглашению, попросил политическое убежище. С первых же дней начал печататься в парижской прессе, в журнале «Монд де ла Мюзик» и в ежедневной «Либерасьон».


Выпустил во Франции пять книг : «Les Hommes Double», «L'anti Guide du Moscou», «Passe Decompose, Futur Simple», «Bons Baisers de Nullepart» и «Valse pour K».


В течении Дмитрий Савицкий 11 лет работал во французской прессе, а так же для BBC и RFI.


В 89 он году предложил Радио Свобода передачу «49 минут джаза». Всего вышло более 600 выпусков. Постоянный автор программы «Поверх Барьеров».


В ближайшие месяцы на экраны должен выйти фильм Романа Балаяна (сценарист Рустам Ибрагимбеков) "Избранник", снятый по произведениям Савицкого.


Живет в Париже.




ЧАСЫ В ДАЛЬНЕЙ КОМНАТЕ



В дневных сумерках наглухо задернутых штор, в прочной тишине, которая напрочь заслоняла звуки летнего приморского города, в воздухе, густом и страшном, что-то тихо и назойливо пульсировало, нагло беззвучно стучало, мешало ей исчезнуть. Она подняла голову, чтобы поправить прядь волос и замерла. Зеркало было занавешено тяжелым темным покрывалом. Угол комнаты за комодом, там где штора отставала от рамы окна, горел горячим огнем, который тоже пульсировал, наливался белым, почти синим светом затем слабел до оранжевого: это где-то над крышами к морю шли облака. Пульсировало же, мешало ей забыться, забыть себя, забыть кто она, а главное, что случилось, её сердце. Оно шло, как идут часы в дальней забытой комнате, в комнате, в которую никто не заходит, которая пахнет теплой пылью, старыми газетами и немного – духами, которых давно нет в продаже.


Он лежал спокойно, что с ним случалось редко, в белом мятом льняном костюме – верхняя пуговица рубашки стягивала горло. Загар все еще был сильнее больничной бледности, волосы, гладко зачесанные назад, блестели, как тому семнадцать, когда она увидела его в первый раз в том крошечном баре в порту, где всегда играла какая-то восточная музыка, не то греческая, не то магрибская, и кисло пахло анисом, черным табаком и нагретой на солнце парусиной. Глаза, всегда смеющиеся, никогда серьезные, и эти гладко зачесанные назад, блестящие, словно он только что вышел на берег все еще отряхиваясь, смеясь, показывая крупные зубы, глаза и волосы, она заметила потом. Первое, что она увидела и что остановило её блуждающий взгляд, были его руки. Они жили сами по себе, как две птицы, выпущенные на оцинкованную стойку бара. Если бы он был с севера, можно было бы предположить, что загар натянут на него как перчатки. Но кожа была живая, пальцы жили сами по себе, поигрывали стаканом с перно, стряхивали на пол пепел сигареты. На среднем левой горело кольцо. Когда она подняла глаза и взгляды их встретились, она была поражена его молодостью. Руки были гораздо старше.


На самом деле лишь возраст рук соответствовал его паспортным данным. Его лицо и его тело всегда опаздывали со старением. Лишь глаза иногда забывали смеяться и тогда, особенно если он подносил сигарету к лицу, она знала, что ему не двадцать семь, а сорок один.


Глухо, словно из-под воды, прозвенел звонок в коридоре. Она встала, одернув складки платья, не чувствуя тела вышла в коридор, солнце било как из гигантской пробоины через окно кухни, дошла до двери. Еще один гигантский сноп цветов. Два кивка, крепко сжатые губы. Мокрый круглый взгляд.


Она оставила букет на кухне, открыла холодильник, вынула бутылку воды. Стакан был тяжелым, как и вода, которая ртутью, с трудом, сглатывалась.


Она вернулась в комнату, опустилась в кресло. Гроб стоял на шести стульях. Так захотела она. Обеденный стол был слишком высок, был бы виден лишь его лоб и эти, почти до сих пор синие, волосы.


Впервые в жизни память не подсовывала ей, как бойкий ювелир в лавке, мелкие детали их жизни. Все семнадцать лет лежали перед нею, как один, залитый солнцем пейзаж. Она смотрела на него, как в детстве, с первого витка горной дороги на родной город, еще близкий, уже далекий, в дымке тумана, идущего с моря, неплотного, но в котором застревали длинные солнечные лучи.


На какое-то время она забылась, часы в дальней комнате перестали тикать, и когда открыла глаза, в углу за комодом шевелилась вечерняя тьма.


Она долго, не понимая, смотрела на его лицо, на руки сложенные на груди. Ей хотелось встать, распахнуть окно, увидеть черепицы крыш, на востоке еще горящие, на западе – синие, почти черные, увидеть море и бухту, и молодую луну, и ветви платанов, скрывающие тротуар и прохожих…


Впервые за три последних недели ей стало больно, непонятно где, скорее всего везде, повсюду, где она была еще жива.


Она посмотрела на него еще раз и поймала себя на том, что улыбается.


Встав, она, опустив голову на грудь, поправила тяжелый пучок волос, вытащила из букета в ногах одну белую розу, оборвала стебель и вколола ее в волосы.


В спальне она сдернула с зеркала старую кастильскую шаль и взглянула на полнеющую, всё еще молодую женщину, которая смотрела ей прямо в глаза. На ощупь она нашла на столике сережки, потом жемчужную нитку. Губная помада была почти черной, но и она сама, шея, плечи под платьем, все тело, была отполирована солнцем раз и навсегда. Ее духи были его духами, его подарком. Она поискала в ящике трельяжа, нашла старый флакончик герлена…


В коридоре она впервые услышала свои шаги. Шпильки что-то втыкали в паркет, вбивали, царапали его.


Она взяла его машину, его старый quatе-quatre. До соседнего городка, до порта и морской базы было минут двадцать по верхней дороге…



* * *


Но в порт она не поехала, а свернула к эспланаде, к веренице отелей, к огненной реке, лавой сползавшей в море. В «Ривьере» она прошла мимо шумной террасы, мимо трех рослых цыган в распахнутых белых рубахах и черных джинсах в обтяжку, наяривавших как и год назад, как и пять лет назад – «Bamboleo!», мимо стайки кланявшихся японцев в темных костюмах и с атташе-кейсами, мимо местного художника, известного всей планете, лежавшего в шезлонге на газоне с хайболлом в руке, и в баре, в самом дальнем темном углу села на высокий табурет и заказала водку-тоник. Через полчаса она поднималась в лифте с веснушчатым широкоплечим американцем, который мусолил ей шею и сильно сжимал груди. Номер выходил окнами на эспланаду, за которой, из-за света фонарей, лишь угадывалось море.


Она разделась первой, и он вернулся из ванной с мокрым полотенцем вокруг бедер, веселый, смешной, мускулистый, хвала небесам, знавший на местном языке лишь с десяток слов.



* * *


Она возвращалась той же дорогой, поворот за поворотом, светало, и она выключила фары. Ее родной городок, как в детстве, лежал внизу, все еще укутанный теплым утренним туманом, который сползал, как легкое одеяло…


Она долго стояла под душем, никуда не глядя, ни о чем не думая.


В халате, с распущенными мокрыми волосами, босиком, она вошла в комнату. Затхлый запах цветов был невыносим. Она прошла мимо занавешенного зеркала, распахнула шторы, рывком открыла большое окно… Морской воздух хлынул ей в лицо, ударил в грудь... Совсем рядом, в ветвях платана возились разбуженные дрозды. На соседнем балконе сидел, зевая, рыжий кот..


Медленно, словно это было очень далеко, так далеко, что нужно было ждать и ждать, из глубины, из самой ее сути пошли сначала мелкой рябью, а затем крупной волной, все еще беззвучные судороги, и она, давясь, зарыдала сначала в рукав халата, сплющивая лоб, вжимая лицо все сильнее, а потом, подняв голову, к светлеющему небу, так что слезы текли по лицу, попадали в рот, струились по шее, груди и животу.


Теперь, наконец-то, она могла дать волю слезам, словно вернулась туда, откуда ее вышвырнула смерть, словно случайная встреча вернула ей тело.




ВОКЗАЛ, НА КОТОРОМ НЕ ОСТАНАВЛИВАЮТСЯ ПОЕЗДА



- Мальчик мой… - это она мне в мои сорок пять, она, которой девятнадцать исполнилось на прошлой неделе. – Мальчик мой! – с ее этим непонятным акцентом. Полька она что ли? Эстонка?


Она не хочет говорить ни о чем кроме того, что происходит. Сейчас происходит.


«Прошлого нет, говорит она, если есть настоящее. Если нет настоящего, есть лишь прошлое. Да надежда на будущее. Прошлое тогда прямо повязано на будущее. А настоящее, это как вокзал, на котором не останавливаются поезда…»


Мы живем с ней на вокзале. Мимо грохочут, струятся, ползут поезда. Из прошлого в будущее. Из будущего назад в прошлое. По вагонам ходят контролеры, проверяют билеты из позавчера в послезавтра. Ссаживают на полустанках тех, у кого жирно проставлено «сегодня».


Сегодня. Я не знаю, какой нынче день. Месяц. В нашем настоящем нет дат. Нет этих вех, отметок, шрамов. Все залито светом южной осени. Дрожащим пузырчатым солнечным светом. Ночь наступает только тогда, когда мы засыпаем. Посередине вокзала. На широкой с колокольчиками постели. Из свалки одеял и подушек видно окошко кассы. Старушки кассирши давным-давно нет. Она размечталась о поездке к внуку в Гренобль, и ее сдуло вместе с сумкой и зонтиком прямо со старого деревянного кресла с прямой и пустой теперь спинкой.


«Когда живешь в настоящем, учит она меня, нельзя мечтать. Даже маленькая, крошечная, как кузнечик, мечта может вышвырнуть тебя куда-нибудь в Дижон или Льеж. А уж тогда тебе придется лишь вспоминать меня да мечтать вернуться на этот вокзал… Но ты же знаешь, поезда здесь почти никогда не останавливаются».


Иногда мы гуляем с ней по платформе. Пахнет нагретыми шпалами, мазутом и распахнутым пространством. Даже на самом безымянном, затерянном полустанке пространство распахнуто, а время пугливо. Каждая маленькая станция, какая-нибудь дурацкая пригородная остановка, сразу же от дверей зала ожидания, от края платформы переходит в вечность. Вот отчего так тянет некоторых шагнуть с платформы под налетающий поезд. Вечность, это отсутствие времени, засасывает как черная дыра.


С детства я любил этот, летящий впереди локомотива, ветер: вздымающий волосы, тепло бьющий в лицо, пропитанный запахами придорожных трав. Нет ничего более непохожего, несхожего, друг другу противопоказанного, даже враждебного, чем этот толкающийся ветер и вокзальные часы. Большой пыльный циферблат с двенадцатью цифрами и этот, платформу подметающий весельчак. Живущий между станциями, если ему лишь два-три сезона возрасту. Крепкий и мускулистый, если он работает на линии несколько лет. Мощный, иногда беспричинно злой, покашливающий после скрипа тормозов ветеран, редко останавливающийся на пути между конечными станциями. Есть, конечно, еще и ворюга, эдакий проходимец с международных линий. Этот задирает юбки, шлепает по щекам, лезет в карманы, сбивает шляпы. Он пахнет морем и чабрецом, цветущим лимоном и мускатным орехом…


Но это для тех, что проездом из вчера в завтра и обратно.


Ветер летит вдоль нашей платформы распустив рукава, мимо, свободно, а за ним вдогонку грохочет какой-нибудь скорый, спешит, торопится так, что и прочитать-то, откуда он и куда – невозможно.


«Да и не нужно…, говорит она. Когда двое любят, чем больше они любят, тем меньше власти над ними имеет время. Оно оставляет им лишь свою сердцевину, лишь узкое звенящее магнитное поле, а широкие равнины бывшего и далекие горы будущего оно оставляет всем тем, кому не под силу любить. Ведь это трудно – любить. Трудно быть жидким, постоянно перетекать в другого и обратно. Тот, кто устанет первым – затвердевает. Почти все люди – дезертиры любви. Они ее не выдерживают, удирают в самоволку, отказываются жить на одной единственной напряженной гудящей ноте. Просят перерыва. Обещают вернуться. Они не знают, что в любовь нельзя вернуться. Что она не бывает второй раз. … Она может быть другой, если повезет. Еще более грандиозной на еще более пустынном, солнечными лучами изрешеченном вокзале. Но чаще всего она идет на убыль, если вообще случается повторно. От вокзала тогда остается какой-нибудь задымленный галуасом угол, какая-нибудь каменная скамейка. И сквозь дым и грохот наверняка будут видны простые смертные с чемоданами и рюкзаками, с кричащими детьми и ноющими стариками. Будет нести растворимым кофе из недалекого буфета и подгорающим хлебом…»


Иногда, когда она спит, разметав по подушкам иссиня-черные волосы, я смотрю на ее розовую шею и влажную после любви грудь и осторожно, чтобы не пустить волну в сторону прошлого, вспоминаю, как мы оказались здесь. Ни она, ни я друг друга не знали. Я собирался в Арль, у нее был билет до Парижа. Вокзал гудел как гигантский улей, сквозняки гуляли по всем направлениям, подъезжали такси, скрипели тележки нагруженные багажом, хлопали двери, хрипел динамик над кассой. Ты что-то спросила, я что-то ответил. Мы стояли под гигантской картой страны, по которой цветными огнями бежали поезда. Внизу было море, на западе океан, наверху – Ван-Гог и еще дальше – фьорды. Я взял тебя за руку, ты подняла, блуждавшие до этого по сторонам, глаза. И народ стал покидать вокзал, уходить, оборачиваясь на нас, иногда весело, иногда угрюмо оглядываясь, поезда налетали все чаще, забирая, откачивая людей с платформ…


Потом остался лишь станционный смотритель в форменной фуражке, с флажком под мышкой. Он внимательно осмотрел дверцы камеры хранения, на всякий случай запер своим ключом открытые, прошел в двух шагах от нас и мы услышали его: Так-так… Он вышел в город и пошел по направлению к далеким мрачным домам и все такси потянулись за ним и лишь в кассе осталась старушка со своим вязанием и дурацким телефоном из прошлого века, по которому она и сообщила, что не прочь повидать внука в Гренобле, и тут ее и сдуло…


Было тихо, как в церкви. Новый чистый воздух наполнил своды, цикада попробовала лапкой тишину, цветным вихрем промчался скорый, запахло недалеким югом, приморской хвоей и розмарином…


Я не знаю, сколько времени мы здесь. Часы идут, но так, что кажется, что они стоят на месте. Кровать, на которой ты спишь, мы выкатили из коридора багажного отделения. Она была застелена тремя, шелком стеганными, одеялами черного с фиолетовым цвета. Такими же переливчатыми были и простыни, и твоя нагота на них была еще бесстыднее и еще невероятнее, чем просто под этим пустым куполом. Ты уверяла меня, что пока мы способны переливаться друг в друга, друг друга любить, никто не войдет, никто нас не потревожит, и поезда будут лететь мимо и мимо, словно над самим вокзалом гигантскими буквами выведен какой-то строжайший запрет.


Но я знаю, что всему настает конец. Любовь может быть больше жизни. Но тогда она должна с этой жизнью расстаться. Она не может быть в меру этой жизни, один к одному. Такого не бывает. Разве что в романах или в опере, а это вранье. Все остальное – подделки разного сорта. Мы все, на самом деле, фальшивомонетчики. Мы все пытаемся отлить из меди со свинцом этот тяжелый луидор.


Поэтому я уже могу сказать, как все кончится. Сначала раздастся скрип высокой двери. Запахнет городом, дождем и бензином. Потом мы услышим шаги. Если придут за тобой, это будут тяжелые шаги уверенного в себе мужчины. Если за мной – медленная дробь каблуков, от которых кровоточит камень. Он возьмет тебя за руку или она посмотрит мне в глаза, щелкнет окошко кассы, и в вихре, в огнях, с грохотом у платформы «А» остановится поезд. Все шесть дверей распахнутся одновременно, толпа хлынет сплошным потоком, разгоряченная потная толпа, застучат по камню колеса чемоданов, весело засмеется смуглая карлица, войдет и станет под карту рослый полицейский. Захрипит над кассой динамик, одна за другой подкатят машины такси.


И плотная эта толпа пойдет на нас, а потом сквозь нас, потому что для всех остальных мы все еще не существуем, нас все еще нет, мы лишь начали затвердевать, вылепливаться из нашего прошлого, уплотняться под усиливающимся давлением наших биографий, того, что с нами было раньше, но еще больше – того, что с нами будет.


И узкий зазор между секундой, ушедшей в прошлое, ставшей бывшей, и той, что все еще собирается набежать, с металлическим скрежетом скроется между двумя блестящими вертикальными лезвиями.




ТРИ СЕСТРЫ В ВИШНЕВОМ САДУ ДЯДЯ ВАНИ



- Пап, - говорит она, - ну пойдем. Они там тебя все ждут!


- Ласточка, - говорит он ей, опуская лысеющую голову, - бог с ними! Ты, если хочешь, иди, а я посижу здесь..


- Ну ты совсем спятил! Ведь это же премьера! Твоя премьера!


- Ну, а мне все равно.. - Он рассматривает узоры на мраморе столика. - Я же сам это написал, значит, знаю, все прогоны видел, актрис видел, актеров видел, с главным пил, с машинистом сцены тоже..


Через окно «Швейцарца» виден служебный вход театра и кучка народа в дверях. Пока они, лениво рассматривая прохожих, курят, всё нормально. Значит, и второго звонка еще не было.


Он поднимает глаза: даже сидя за столиком она на две головы выше его.


- Ты специально горбишься, чтобы быть поменьше? - спрашивает он.


- Ты опять? - Она улыбается своим огромным ртом щелкунчика.


- У тебя пусто в стакане… Хочешь еще?


Не дождавшись ее кивка, он поднимает руку. Франсуа стоит к нему спиной, вытирая салфеткой бокал и рассматривая бутылки, но за бутылками – зеркало, а Франсуа – бармен с многовековым стажем. Поворачиваясь, он выпячивает вперед подбородок…


Липкин делает пальцем движение, словно заводит лопасти вертолета. Франсуа кивает и появляется через полминуты с бутылкой розового шампанского, обернутой полотенцем и со стаканом виски, в котором тренькает лёд.


- Ты упрямый? – утвердительно спрашивает она. – Ух, ты упрямый!


Он берет ее влажную руку и подносит к губам. Он целует этот флоридский загар, затылком чувствуя, что на них смотрят со всех сторон.


- Пап, я буду плакать… И весь мой мейк-ап поплывет. И тогда я опоздаю на спектакль…


- В Ялте ты никогда не плакала. Ты только хохотала..


- В Ялте мне было три года! А сейчас мне 29!


- Научили…, - говорит он, вздыхая… - Научили мою кису плакать.


- Ага, говорит она язвительно, ты еще добавь – злые люди… Ну, пойдем?


- Я не пойду, - говорит он тихо. – А тебе пора. Третий звонок.


Рабочие сцены бросают сигареты и исчезают в дверях служебного входа.


Она встает, как ему кажется, макушкой задевая еще не зажженную люстру, быстро допивает шампанское….


- Я твое держу, - говорит она.. – Никого не пущу.


- Не пускай, - отвечает он, жалко улыбаясь. Его все равно не займут, это мое место. На это проклятое кресло будут смотреть со всех сторон.


Она идет к дверям кафе, и все головы поворачиваются ей вослед. Стройная, невероятно высокая, с темно-русыми волосами, уложенными как-то сложно, аккуратно и небрежно в то же самое время, с этой дивной шеей, которую кто-то там ей целует в ее Нью-Йорке, с этой спиной, которая течет и течет не кончаясь, с этим ее.. уф…


Он поднимает стакан, лед почти растаял, все же для сентября жара несусветная.


Она переходит улицу, и прохожие тоже, поворачивают головы ей вослед. Цок-цок… Каблучки впиваются ему в сердце. Нет, не в сердце. В голову. И не в голову. А.. иди ты… Он допивает виски и поднимает руку, заводя лопасти вертолета.



* * *


В Ялте они провели целый месяц. Ксения постепенно приходила в себя, ее угрюмость медленно рассасывалась, уходила в лимфу, вымывалась прочь. Ника была просто чудо. Заводная, на каких-то атомных батарейках, она смеялась, хохотала, а, когда спала на раскладушке возле окна, улыбалась во сне. Она была вся розовая с голубым. Розовая нежная кожа, ярко голубые глаза и золотые-золотые волосы. Это теперь они потемнели. Она спрашивала странные вещи, а когда он ей отвечал, таращила глаза, словно хотела его испугать.


- Кошка Мура может съесть собаку? – спрашивала она с самым невинным видом.


- Кошки не едят собак. Они их боятся.


- Даже маленьких собачек? Мааааленьких? – она делала несчастное лицо, словно проникаясь беспредельной жалостью к кошке Муре, которая не может съесть даже вот такую, с пальчик, собачку..


- Кошки едят мышей, - отвечал он и тянулся за сигаретой.


- Будешь опять курить?


- Буду.


- А что мама сказала?


- А что она сказала?


- Она сказала: Липкин, не смей курить при ребенке!


- Ага, - он с трудом поднимался из продавленного кресла, - она права. А мы пойдем на террасу…


И они сидели на террасе, и смотрели на море, в которым было так мало лодок и кораблей, и смотрели на блестящие полированные листья лавровишни, и на каких-то бойких красноголовых птиц, сновавших по веткам старого платана, и из кустов сирени, из-за помойного ведра выходила кошка Мура, чем-то явно недовольная, и специально, видимо, не глядя на террасу, шла через дворик прямо к дровяному сараю.


Комнату с террасой им сдавал отставной офицер. Очень несимпатичный, неразговорчивый, но которого к счастью почти никогда не бывало дома. Каждое утро, и даже в воскресенье, он выводил из сарая сильно побитый мотоцикл с коляской, прилаживал на голове какой-то танкистский кожаный шлем, и укатывал в сторону симферопольского шоссе, пугая соседских кур и поднимая облако мягкой южной пыли…


Муж не давал Ксении развод, хотя знал, что Ника не его дочка, хотя Ксения с ним не жила вот уже три года, а без развода нечего было тащиться в ОВИР, и вся власть была на стороне этого большеголового пятидесятилетнего в те времена пупсика, вся, как ее тогда называли, советская власть, потому что он был одним из ее столпов, стропил, подпорок… А потом был второй аборт, опять дома, опять на обеденном столе, опять за 100 рублей с гарантированной анестезией, опять была эта пожилая пара гинекологов, с их незаметными пластиковыми пакетами, с большой сумкой, в которой они утащили что-то, про что она, малость усатая с морщинистым лицом, еврейка, сказала ему в дверях, словно поздравляя: - Мальчик! И добавила: - Увезите ее отдохнуть. Чтобы она переключилась. Нехороша она, а? По крайней мере, депрессия…


И они прожили целый месяц в зимней Ялте, теплой и солнечной, почти не разговаривая, гуля по набережной, до Ливадии и обратно, раз в три дня отправляясь на рынок, покупая у толстых хохлушек кур и камбалу, тархун и укроп, пирожки с луком и яйцом, а у соседей – парное молоко для Ники, творог и мелкие хрусткие яблоки.


А потом опять была Москва и скитание по квартирам, и какие-то переводы, которые он выбивал с трудом, и отказы в редакциях и, наконец, та ее последняя съемка в фильме, который вышел без нее…


Как она была счастлива, что сам Тумаев пригласил ее сниматься! Как ожила! Как порозовела, вновь стала подвижной, бойкой, задиристой, смешной… Теперь она время от времени говорила ему за ужином: - Налей и мне. И он наливал ей рюмку старки, и она, глядя на него почти счастливыми глазами, опрокидывала голову назад, а потом, тряхнув пышной гривой, говорила: - Ух, хорошо пошла, мерзавка…


Они остались с Никой вдвоем. Ника никогда не была обузой. Она спала, когда нужно было спать, весело ела кашу, но на ночь требовала сказок. И он сидел, закрыв глаза в полутьме, и тихим голосом рассказывал ей бесконечные истории, которые выдумывать для нее было легко и приятно, и иногда он жалел, что не записывает на магнитофон, и она слушала, иногда тихо переспрашивая, лежа с открытыми глазами, и он продолжал, а потом, замечал, что глаза ее закрыты, и что маленький кулачок подпирает подбородок, а коленки подтянуты к груди… Он накрывал ее сползшим одеялом и уходил на кухню.


Вот и всё. Это было всё. Больше ничего не было. В какой-то гостинице возле Таллина, почти в конце съемок, Ксения усталая, счастливая, после ужина с друзьями, где изрядно выпила, позвонила ему в Москву. Голос ее был сонным, подводным, она сказала, что все прекрасно, что Тумаев ее обожает, что он всем доволен, что он говорит, что она – гигант. И что скоро она вернется, все остальное будут снимать на студии…


От Тумаева он узнал, что она приняла снотворное, какую-то приличную дозу и что чулки, которые она сама выстирала в ванной, она повесила на электрический обогреватель. Пожар заметили не сразу, гостиница была почти пуста, о степени ожога было бесполезно спрашивать, с Ксенией было покончено, Ксении просто не было.


Ее, бывший теперь, муж приехал за Никой. Он имел право. Ника была записана его дочкой. Он приехал с каким-то бугаями, явно комитетчиками. Ника не хотела ехать. Он впервые видел ее перепуганной. Но он обещал ей, что они увидятся скоро. Очень скоро. – Я тебе обещаю. И он поцеловал ее мокрое лицо, и она ушла не поворачиваясь, как ушла бы Ксения. И он знал, что губы ее сжаты, и что на мокром личике ее пронзительно синие глаза, смотрят прямо-прямо, и ничего не видят.


И вот они встретились. Двадцать шесть лет спустя. В день премьеры его пьесы. Которую он не хочет видеть. В театре, престижнее которого в этом городе только Старой Комедии. Она прилетела из Нью-Йорка, прикатила из Руасси на взятом в прокат ягуаре, у нее была своя фирма, она жила рядом с Центральным парком, она хотела, чтобы он срочно перебрался к ней…


По времени, по тому, как оно дергалось и вдруг перестало, он знал, что спектакль кончается, что через несколько минут появятся первые ручейки зрителей, заструятся к ограде Люксембургского сада, что на служебном выходе набухнет толпа и все будут вертеть головами, и тогда нужно будет встать и пойти.


Франсуа сам принес стакан и блюдечко с маслинами. Франсуа хитрил: льда было как в Антарктике, виски – лишь на донышке. Ладно, он свое принял. На этом можно дотянуть и до полуночи.


Ника появилась неожиданно, словно вошла сквозь стену, не через дверь. Лицо ее сияло. – Дурак, - сказала она, - Липкин, ты дурак! Все тебя вызывали. Они тебя обожают! Тебя обожают сотни людей! Ты понимаешь? Не только я, а еще все эти в зале и на сцене!


Она положила в мелкую лужицу на мраморе стола - программку. Он заметил, что рука у нее чуть-чуть трясется. На программке, сначала по-русски, потом по-французски, было написано: Грег Липкин «Три сестры в вишневом саду дядя Вани», комедия в двух с половиной актах…


Франсуа принес шампанское. Она выпила залпом, и он налил ей второй бокал. – Thank you, Francois, - сказала она на чистом американском, - I like this pink one…


- Я тебя приглашаю на ужин, - сказала она ему. Пойдем? Ну, пап? Только скажи куда! И давай все же пройдем мимо этих, у служебного, а? Хотя бы так – как бы мимо…


Он взял ее под руку, она чмокнула его в макушку, и они пошли к колоннам театра, к служебному входу, к людям, которые вдруг все повернулись в их сторону, пошли через крошечную неправильной формы площадь, через двадцать шесть лет, под вспышками фотокамер, под мелким теплым неожиданным дождем.. И она бубнила ему что-то в самое ухо, и единственное что он разобрал было:


- И ты будешь жить у меня, у меня гигантский пентхауз, и три кошки, и одну зовут Мура…


- Ага, - сказал он. – И она ест собак…


Я их покупаю у корейцев, за углом… - смеялась она счастливым смехом, - в любое время дня! Ты знаешь, корейцы у нас открыты twenty four/seven.



* * *


На чердаке, где хранили варенье,
Банки с компотом, соленья, грибы,
Где верещанье сверчка или пенье
Водопроводной случалось трубы,

Где на веревках сушились рубахи,
Пахло лавандой и тем, чего нет,
Где на каракуле серой папахи
Шашки заржавленный виделся след,

На чердаке, где ни пыли, ни хлама,
Сонный запасник вещей и примет,
Зеркало старое, тусклая рама,
Омут проглоченных временем лет,

Стопками книги в углу и журналы,
Школьных тетрадок косой небоскреб,
Фотоальбомы, конверты, пеналы,
Сборник стихов, что когда-то взахлеб.

Окна выходят на красные крыши,
Ветви платана царапают взгляд
А за ветвями и ниже, и выше
Золотом бьет синева наугад.

«Тристия», «Камень», страницы чуть дышат,
Тронешь – как бабочку – пальцы в пыльце,
И занавеску из тюля колышит
Воздух, оставивший след на лице, -

Соль океана! … Глухие удары,
Туша Атлантики в рыжем песке
Русские книги и кельтские лары
Гальский петух со зрачком на виске.

Кеброн, Бретань, 20-25 ноября 2006

* * *

Последние новости о конце света
И о наступлении абсолютной тьмы
Приносит утренняя газета,
И дочь консьержки, что из Литвы…

Дождь за окном вторые сутки
Наводит глянец на черный сад
Дочь консьержки способна на шутки,
Обещающие не рай, а ад.

Пахнет сыростью, прелой листвою,
Остывшим кофе и «номером Пять»,
Который, смешавшись с копной густою
Рыжих волос, отсылает вспять -

В город, которого нет на карте
Если не можешь туда попасть:
Поезд не ходит, не мчатся нарты
В эту разверстую времени пасть.

Лишь телеграфом оттуда усмешка,
Полуулыбка, издевка, смешок,
Вроде описки, обмолвки, насмешки
Памяти мусор - на посошок.

Кофе не выпит, не смята газета,
Рыжая дева, напялив чулок,
Смотрит на дату кончины света,
С трудом подавляя гигантский зевок.

2 ноября 2006

* * *

Человек человеку: друг, брат и волк.
В человеках он знал несомненно толк.
Скольких сам он своею рукою казнил,
Сам бросал первый ком в разверстую пасть могил…

Homo homini, братец, известно, что lupus est!
Полумесяц наточен, и стружкою пахнет крест.
На сухих губах живого пока что еще мертвеца
То ли пена шипит, то ли имя скрипит отца.

Что нам жизнь, приятель, - тебе и мне?
Сорок с чем-то там лет просидеть в тюрьме,
Сорок с чем-то там лет поджидать конца,
Как последнего шага в провал с крыльца…

Жарким пламенем град старинный объят,
Мертв твой сын и жена мертва, и твой брат.
И оплавленный колокол глухо ведет учет
Уцелевших от гнева налетчиков вдов и сирот.

Человек человеку не волк и не брат.
Он страшнее волков, человек, во сто крат.
Он нежней и добрей и брата, и двух сестер,
Что взошли, улыбаясь смиренно, на синий костер.

Море скалы кусает, и солнце чернеет в дыму.
Птиц не слышно. Я тоже, братец, умру.
От огня, стрелы, измены или сам на нет
Я сойду – то и будем вам всем ответ….

Окт. 2006

* * *

Слышишь, кореш, твоя, что ль, маруха?
По поцарапанной кромке слуха
Криво ползет заржавелый хрип.
Дышит в затылок урод в ушанке
Длинно скрипят петергофские санки
Прошлое рвется наружу, как всхлип.

Помнишь, мы здесь бродили с тобою,
Может быть, летом, а может, зимою -
Волчий тулуп? Сарафан?
Крупные гроздья пожухлой сирени,
Или на даче с чаями варенье,
Кленов кармин да шафран.

Нам не осталось от этой эпохи
Мизерной малости, крошечной крохи.
Память пуста, как карман.
Взгляду блуждать по запасникам сухо:
Ты ли, он спятил, мерзавец, маруха?
Или то водки стакан?

Где, на каком мы сошли полустанке,
Валенки, варежки, шапки и санки -
Где, на каком чердаке?
Эти глаза, что смеялись украдкой,
Так и остались навеки загадкой,
Как и звезда в черпаке…


* * *

Париж, 19 июля 2006 © Дмитрий Савицкий



XS
SM
MD
LG