Ссылки для упрощенного доступа

Сюжеты

Андрей Левкин (Москва-Рига). Два рассказа


mobft. фото из жж автора.
mobft. фото из жж автора.

Родился в 1954 г. Писатель, журналист, политический аналитик, главный редактор сайта polit.ru.


Зав. отделом литературы, затем главный редактор журнала «Родник» в конце восьмидесятых – начале девяностых годов. Лауреат премии Андрея Белого.


http://levkin.livejournal.com/

Sharaku как лично твердеющая слизь



Кто не знает Sharaku? Каждый знает Sharaku, даже не зная, что это - он, даже - что он вообще был. Он, японец, рисовал акварели, на которых стоят актеры в таких-то своих ролях, с руками так и этак. Внятно существуют - с прочими членами тел, расположенными друг относительно друга не без смысла, соответствуя жесту одеждой. Все эти лица разошлись по рекламам: покажут – каждый вспомнит. Рекламируют мобилки, ксероксы, сканеры, мониторы, принтеры, холодильники, пылесосы, кондиционеры, пиво, наверное, чипсы.


Лица их зверские или задумчивые, страстные. Можно их считать самураями, других – монахами, третьих – автослесарями. Есть менеджеры среднего звена; только что отставленные любовники; садовники в рамках 6 соток в ближнем Подмосковье, а также - интуитивно понятные иные японские типажи и воплощенные смыслы чуждого бытия, и даже просто актеры, изображающие актеров.


Дикий, словом, мужик. Очевидно, в год его существования – а это 94-95-ый год 18 века, - Sharaku вовсе не знал, что такое Шекспир и вряд ли слыхал о том, что весь мир – театр, а люди в нем – актеры. С уверенностью можно сказать, что не знал. Не считая, того естественного сходства, что Япония, как и Британия – острова, а женщин в театре обыкновенно и там, и там тогда играли часто небритые из-за пьянства мужчины.


У нас эти нюансы понимаемы с трудом. Словом, есть такой дядька, который рисовал японцев, не зная, что они никому не понятны, но – его японцы были актерами, что дает к ним ход понимания через то, что весь мир театр. Но, раз это было сказано на другом острове, то этот ход ложен из-за очевидности сходства: оно случайно.



То есть, можно утверждать, что Sharaku, фиксируя актеров, вовсе не думал о том, что весь мир - театр. У него как-то само получилось так, что эта мысль может прийти в европейскую голову. Актер же не может быть актером еще и в театре жизни, он и так актер, и это удвоение снимает пафос уподобления, открывая возможность для иной трактовки Sharaku: эти его ребята не так, чтобы притворяются, но чего-то конкретно хотят - в моменте, запечатленном на его древнеяпонских фотографиях. И, пока хотят, - только и существуют.


Чем отличается актер от иного человека? Он - как учат у нас – находится в образе. Нельзя утверждать, что Sharaku это знал. Но, в любом случае, чем-то нечетким актер отличается от фона, относительно которого он есть. Он как-то четко выделен: совокупностью костюма, грима, и очевидно, наглядно не прагматичного расположения чресл.


Мы не знаем, зачем именно лицедействовал древне-японский актер, какие состояния японской своей души желая передать – явно более выпуклые, нежели принятые в быту, размазанные, но очевидно: в моменте его роли с ним конкретно что-то случилось. И он стал именно таким, каким вышел не сцену или же просто вообразил себе сцену перед Sharaku.



Если бы вокруг японского актера была болотная пустошь, окрашенная низким вереском, сизым и маленькими рощицами, хаотично в пределах его зрения – осинами, уже слегка желтеющими и краснеющими, то он бы тут же имел костюм цвета хаки, тяжелые сапоги, чмокающие и, далее, чавкающие. А его настороженный взгляд не двигался бы по прямой с высоты примерно 165 см. в глаза врагу, но - слегка восходил бы от нуля относительно уровня болота до полутора-двух метров, стоящих вертикально на другом конце болота, то есть: оценивая его, болота, окрестности. Руки бы, не считая держащую АКМ, уже были бы отчасти как ласты, завивающиеся внутрь, отросшими ногтями. Болото между тем подступает к нижним ресницам.


Окончание истории печально: уже и самая верхняя рука самурая скребет заусенцами по краю трясины, а уже из нее, бульками вырываясь между пальцами остальных рук, маленькими взрывами выходят на поверхность пузырями ити, ни, сан, си, го, року, сити, хати, что есть японский счет от одного до восьми, дающий уходящему в трясину ритм ухода. 9, 10 уже не слышны, но упражнение, несомненно, будет еще пару раз повторено, уже вне воздуха и зрителей. И этим Sharaku освобождается от фатума, и пусть там сверху, по-над трясиной орут под гармошку в три глотки три танкиста, три веселых трупа: ему все равно.



Актер номер, скажем, 24-ый держит пальцы всех его рук веерами, но не расслабленным, а напряженным, то есть – чей-то message влетел в него из небытия примерно над пупком: что за дурная весть вошла в него? Не сказать, но уже для того, чтобы так держать пальцы, надо, чтобы рост был не менее 162 см, и вес не меньше 65 кГ, а иначе распяленные пальцы выглядели бы ошпаренной фасолью (бело-желтая, стручок, плоский, сквозь кожуру выпирают семена), а никак не веерами, и от этой своры мелких и мокрых собак, сопровождающих – хоровым голосом – дурную весть не отбиться (дурные утренние вести всегда приносят дождливые собаки). Но он же отбился, иначе был бы портрет мертвеца-актера, а их у Sharaku нет, значит – они как-то выживают, разве что дурной message отпечатается иероглифами вокруг пупка.


Каков механизм превращения Sharaku утром в какое-то существо, которое становится обладать четким обликом и точным назначением на сегодня? Никто не знает, и он сам - тоже. Так как-то, само собой. Но все это не абы где, а в Японии, которая, выглядит на карте как надрез консервным ножом на банке с томатной рыбой или маринованными кузнечиками. Но, скорее всего, – Sharaku не знал, как выглядит сверху та земля, каждое утро на которой он вынужден становиться кем-то. Может быть, его земля казалась ему просто некоторым перешейком между ночью и ночью, но мы не знаем: что такое - утро в Японии?



Что такое японский рассвет в неизвестной островной местности? Предположительно, зимний. Предположительно – туманный, то есть без бликов солнца на снегу, лежащем поверх их каких-то невидимых отсюда сосен? Видимо, это море, его край. Тогда море отделяется от неба минимально жирной, примерно на полтора типографских пункта чертой, причем белый цвет под чертой чуть серее, чем тот, что сверху – и сверху он не вполне чисто-белый. Конечно, если тут японский рассвет, то окна дома Sharaku глядят на Америку, о чем он вряд ли знал.


Однодневные мотыльки во множестве летящие плоской стаей, сорвавшись с линии горизонта, где они бы сидели, если бы дело происходило у нас, - не летят в глаза Sharaku. Разумеется, к нему тянутся кое-какие, ощущаемые как сырые, белые нити – чуть белее, нежели цвет утреннего неба: означают они то, что сквозь утренний туман пытается пробиться солнце, но не очень преуспевает.


У Sharaku, конечно, косые глаза: с утра он в ночном кимоно (низ чуть темнее, чем белый верх над черным поясом – у кого ж тут может быть черный пояс, если не у Sharaku). Косые глаза Sharaku позволяют ему видеть всю черную линию от ее выхода слева по горизонту – каковым, в сущности, эта линия и является – и до края справа, где небо и земля снова смыкаются. Экран его взгляда, возможно, пересекают гуси, такие фактически черно-белые, кричат. Что цветное в это утро?


Очевидно, нужен красный цвет, лучше – шарообразный, потому что с утра простые решения - реальны. Sharaku тут укушен комаром и точка крови, набухающей на его запястье, дает картине законченность. Уже снова можно стать кем-то. В смысле, надо и уже – более-менее понятно кем. Красный шарик увеличится, и новый Sharaku вылупится из него, как из икринки: прорвав оболочку.



Бывают дни, когда он вынужден оказаться лицом, близким к принятию решений. Ему не слишком нравится, в такие дни его нос становится картинно самурайским: плоским в профиль похожим на клюв птицы: будто тень вырезали, да наклеили. Весь его позвоночник делается тогда схожим по форме с этой линией, что обличает не так, чтобы излишнюю услужливость, но напряженность, готовую действовать, буде к тому голосом дадут директиву. Обычно их не бывает, тело начинает медленно распрямляться, но и во время переплетения с положенными в этой роли женщинами его рот сохраняет тот же выгиб, и, одновременно, готовность заорать, исчезая с приходом ночи. Но их, женщин, сырость, ощущаемая его частями, сделает этот выдох мягким и, чего уж, счастливым. А решения - да, были приняты.


Другой раз, проснувшись, Sharaku узнал, что сегодня он японский рыбак, простой и пошел ловить рыбу. Причем, какой-то дегенеративный рыбак: или слабоумный либо просто немой – до свой смерти он так и не понял, какой именно. Встал в море по колено, ловит угрей в камышах, камыши шелестят, угри приходят. Свет солнца скользит вдоль моря, возвышаясь, все хорошо. Вдруг: в руке угорь, перетянутый пополам, как пояском, а где поясок, там не пояс, а кольцо с камнем – светится и переливается. Искрит. Схватил, недоумок, отнесся иначе как к остальным угрям, которых в плетеной корзине уже полно, цапнул: хотя и недоумок, но понял, что это удача, стал удерживать как-то особенно, а там же слизь, ему бы тогда за кольцо схватить, промахнулся. Только слизь между пальцами, ушел угорь в камыши.


А он, суча склизкими пальцами, смотрит в воду, бормочет итИ-тиИ-бабабА-бабабА: будто что понял, а челюсть отвисла только что не до кадыка, рот стал большим на выдох и стал он превращаться в воздушный шар (половина шара в легких, другая половина на улице; снаружи – голубой, внутри алый). Шар раздулся, лопнул, он и умер. Таким он и остался: пальцы в слизи растопырены, челюсть до кадыка, снаружи голубое полушарие, внутри – сквозь кожу просвечивает алое, лопнули оба.



Когда Sharaku не мог с утра стать никем (дела не было), но процесс уже заводился, он начинал быть каким-то белокурым мальчиком, хотя таких в Японии почти и нет. В такие моменты он бы мог стать даже девушкой, но, поскольку актеры в Японии всегда мужчины, то реагировал мальчиком – нежным, гнущимся, хотя уже на щеках и лезет жесткая синяя щетина. В такие дни он и не знает вечером – зачем вообще сегодня проснулся? Но такое бывало в безветрие, а он жил на берегу, - не слишком часто. Но всякий раз не мог понять – зачем опять эта история? Тогда он себя не рисовал, конечно. Но так бывает: проснешься, утро, солнце в окне, пахнет травой, солнцем на траве, она светло-зеленая, просвечивает и тебе снова пять лет, и солнце, и мама молодая, и сейчас войдет, а тебе-то уже сорок, что ты ей ответишь, почему все еще спишь?


Вот некоторые рисунки Sharaku:








Присутствует некоторая трансгенность персонажа, учитывая его постоянную модифицируемость. И очень трудно представить процесс: сидит художник, друг за другом входят актеры, будто у него заказ от музея Бахрушина (м. "Павелецкая"). И он их раз-раз, друг за другом. Откуда непонятно, кто же он сам? Он мог бы писать в дневник: сегодня утром, то есть в этот день я был сегуном, или я был монахом, или я был сборщиком хвороста, или я был рыбаком-олигофреном, или я вошел в переплетения с дамой высокого сословия. Дневника нет. А такой рисовальный конвейер маловероятен. Значит, он рисовал зеркало.



Фактические данные о нем состоят в том, что (цитата): "ТОСЮСАЙ Сяраку (приблизительные годы жизни 1770–1825) — художник. Творил в Эдо в 1794–1795 гг. О его жизни нет сведений. Он работал в течение всего лишь десяти месяцев (159 картин) и исчез, не оставив никаких следов. Наряду с несколькими портретами борцов сумо, его работы состоят главным образом из портретов актеров театра кабуки, поясных и полных изображений людей. Все они были напечатаны Цутая Дзюдзабуро — наиболее процветающим издателем тех дней. Характерны для Сяраку окуби-э с карикатурными головами на темном фоне. Гримасы на лицах, часто доведенные до гротеска, скупые жесты выявляют не только характер исполняемой роли, но и индивидуальные черты самого актера" Или так: "…. ТЁСЮСАЙ СЯРАКУ (Toshusai Sharaku) Сайто Дзюробэ (конец XVIII-начало XIX вв.) японский график и актёр театра. Мастер направления укиё-э, Тёсюсай Сяраку прославился острохарактерными погрудными изображениями актёров в технике цветной ксилографии..."


Итак, смысл его опыта состоит в прагматичном осознании того, кем ты сегодня оказался. Sharaku является super-буддистом, знающим, что перерождение, то есть - перевоплощение человека, оно - не когда-то после смерти, а происходит, например, уже и каждое утро. Когда на фоне двух половин светло-серого пространства (нижняя часть чуть темнее), разграниченного линией в 1,5 pt , то ли в верхней, то ли в нижней половине набухает алая точка, превосходящая затем размеры икринки, черешни, мозга, покрасневшего от инсульта в нем. Оборачиваясь затем в фигуру, которая сделается тем или иным, то есть – получит такие движения своих чресл, упакованные в такие и такие мышцы, и, сверху, одежду, влекущую к таким-то чувствам, к такому или такому окончанию дня. Он так и превращался, фактически через день (см. выше - 10 месяцев существования и 159 картин).


Истинное сознание, - говорил Хун-Жень, - оно не внутри и не снаружи. Значит, оно может быть в виде звука, в виде куска червя, просто отростка какой-то линии. Но вот проблема: генетически модифицированные продукты, которые хотят пристроить свой генокод к генокоду человека. То есть, его генокод сложен из генокодов картошки, риса, селедки, водки, а что изменит в нем ним генетически модифицированная водка? Или вот, на упаковке чая (бежевая пачка, Earl Grey) была надпись: "Пищевая ценность - 0 калорий", какая-то случайная пачка. Интересно ставить такую же надпись "Пищевая ценность - 0 калорий" наклейками на стулья, столы, рельсы, камни. То есть - это не о физической жизни. Но - есть генокоды, текстов или картин: язык же, как известно, вирус. Действительность же возобновляется постоянно, так что могут быть сбои: утро на утро не похоже: никто не гарантирует того, что продолжается все та же история. Вирус же продуцирует синдром, он оболочка, внутри которой находится то, что воздействует, а организм борется только с оболочкой. Вот где в предложении конкретно содержится message ? Не узнать, в какой букве, но он там точно есть: он прошел внутрь невидимым, ergo - его там кто-то ждал.



Если я с утра пойму, что сегодня я лыс, то есть волосы гладко лежат только за ушами, то лоб мой будет гладким и высоким до макушки: его блики придут в соответствие с зеркалом, которое в это утро должно быть тоже не слишком молодым и возле его краев слегка отслаивается, шелушась, амальгама. Тогда вокруг меня будут пейзажи пусть даже и не спокойные, но я их успокою своим обликом и взглядом, расположением губ на лице, а лицо будет соответствовать спокойствию, которым я советую окрестностям тоже быть мирными, как бы ни хотелось им гореть.


Но, как бы громко не хлопали холщовые вывески и полы одежды при любом ветре, спокойным я проснусь обычно в апреле, когда воздух будет поступать на землю не через щель, а примерно через пять-семь дыр, проделанных в небосводе, причем 4 будут располагаться в до полудня, а три - после, последняя - уже сумерках. В эту пору обыкновенно пахнет дымом, хотя и нельзя понять, откуда он приходит.


А вот откуда. Что есть главная услада Sharaku? Это вопрос, а не размышление. К ночи – в тот смутный промежуток времени, когда выстиранные и развешанные вещи еще сохнут, а не начинают заново набираться влаги от падающего тумана, - он, высушив картину, изображающую, кем он был сегодня, кидает в нее спичками. Выставит картину торчком (она слегка скручивается, но все же как-то стоит на крыльце, края разведены кирпичами). А он, Sharaku (у него так в документах записано, он – Sharaku) достал коробок спичек и, ставя спичку серой на край коробка торчком и придерживая пальцем, щелкает по ее середине другим указательным пальцем – спичка летит, в полете зажигаясь, попадает или нет. Лист или загорается – тогда в окрестностях пахнет дымом, или нет – эти картины и дошли до нас.


А так он, Sharaku, был червем, не так чтобы белого, полупрозрачного, слегка переливающегося цвета, примерно как лунный камень. Как бы из стекла, мягкий как личинка: овальная, белесо-мутная, из глубины иногда поднимается цвет.


С утра полусумеречная невнятность матового, пухлого червя, размером сантиметров в 17, вырастает в человеческий рост, приобретая очертания и невидимые на акварели формы того, кем червяк Sharaku себя вообразил и кем стал: а уж ему-то всегда хочется себя вообразить кем-то и хоть где-то побывать – иначе, что за жизнь у сырого червя? А особенно вкусно пахнет сухая краска красного цвета, алая такая. Конечно, когда ему надоело превращаться в кого ни попадя (года не вытерпел), он сделался ею и теперь всюду: обесцвечиваясь, высыхая постепенно.




Город Кулдига



Выбоина, яма или камень: автобус встряхнуло, и череп оказался точно посаженным на кол позвоночника. Потребовалось время, чтобы выйти из боли.


Автобус урчал мягко, покачивался усыпляюще; за окном, сменив лес, оборвавшийся с беззвучным, как в метро из (бумажный надутый кулек) туннеля, хлопком, начались поля. Мягкие, друг в друга вписывающиеся и одна другую продолжающие выпуклости: зеленые, блекло-зеленые, соломенные, взрыто-коричневые, светло-бежевые поверхности.


Автобус мог вместить человек тридцать сидящих, двойные сидения, проход между рядами двой­ных сидений, над окнами против соответствующих сидений их номера: нечет-чет,


нечет-чет,


синей краской по трафарету. Сидения красного - не алого, скорее клюквенного цвета, может быть - брусничного: дерма­тиновая обивка, на ощупь приятная, мягкая, малинового цвета.


Салон был светлым, серо-белым, празднично-больничным, таким же - небо за окном. В автобусе, не считая шофера, чело­век шесть: крестьяне, в теплых и ладных, добротных, не цветных, очевидно весьма им удобных одеждах. Лица крестьян были выключены, от рождения поставленные на один из самых крупно­зернистых режимов работы, здесь, вне его, они были замкнуты на себя в непонятно чего (конца дороги) ожидание. У них лица сбойные, то чего-то много, то - чего-то нет: то нижняя губа - подбородок, то брови - веки.


Они были как бы не уравновешены самими собой, поскольку мыслиться и быть изображенными без инстру­мента в руках не могли.


Трава за окнами зеленая, у крестьян в руках пустые сумки, вероятно они едут в город, кажется, теперь было позднее утро.


Решительно ничего само с собой не совпадало и не желало совпасть, лишь только зудяще-подвывающий звук автобусного движка был приятен своей смутной знакомостью или просто шерстяной теплотой. Не мог я понять что я


что есть автобус да где чего я тут почему есть.


Посередине автобуса был проход, на дне его лежала резиновая дорожка из рифленой резины, к дорожке прилипли несколько, от липы и от клена, листьев.


Прикосновение пальцев к стеклу создавало ощущение слегка за­саленной прохлады, зудение мотора резонировало в голове, оно было голубовато-серым, схожим с молотковой краской,


Мягкими не чешуйками даже, но наплывами; похоже, я ехал куда-то до­мой, сидя на почти привычном месте - поза была естественной, правый башмак грелся на автобусной трубе; за окном начинало моросить.


Крестьяне разговаривали между собой, разговор их проис­ходил на чужой частоте, и от голосов их можно было отстра­ниться, словно убрав голову выше или ниже пласта табачного дыма в комнате


неизвестно где находящейся. Обогнана была ло­шадь с телегой, лошадь шла расхлябанно, разболтанно, будто пол-лошади-передние-ноги танцевали с пол-лошади-задние-ноги.


Остановки щелкались без остановок, их было немного, пять-шесть, никто ехать не желал, один раз, разве, была уви­дена торопящаяся цепочка людей возле дома в стометровом от дороги отдалении, - они опаздывали, шофер не увидел или не захотел их увидеть. Он был одет важно, в пиджаке, в вязаной жилетке, в светлой рубашке,


важно глядя вперед, он чуть отвернул руль влево - дорога плавно въезжала в шоссе, которое отмечала цепочка трассирующе увеличивающихся в размере де­ревьев.


Зашипел асфальт, тряска окончилась, за окнами - первые дома города, не дачные, не сельские и не городские - при­городные, при палисадниках, чисто крашеные или оштукатурен­ные.


Здесь была осень, в палисадниках стояли высокие яркие цветы.


Автобус проследовал над рекой, и, чуть довернув впра­во, поднимался в город - тут город шел уже всерьез: каменные плотные дома, древняя церковь (серый конус на белом цилиндре - шпиль), возле церкви еще вода, узкая, она падала в большую реку; двух и одноэтажные дома, стояще друг к дружке вплот­ную и впритирку к дороге, будто тротуара тут не было; еще квартал и автобус остановился, все принялись выходить, на­верное надо было выходить; никого в автобусе не осталось, надо было выходить.


Пахло дымом, печным дымом,


автобус ушел куда-то даль­ше, а здесь была площадь, неболь­шая, схожая с короткой и широкой улицей. Двухэтажные серые и темно-голубые дома, возле газетного киоска длинная вереница людей, они покупали газет помногу, на неделю впрок.


Ощущалось, что город невелик; площадь была сообразна домам ее окружавшим, погоде и, очевидно, размеру всего города, чувства неуюта который не вызывал, напротив - надежность в этих щерба­тых стенах и рамах окон, серых, потрескавшихся


тут было при­ятно быть, стоять, оглядываться по сторонам, глазеть на витрины-окна парикмахерского салона, где в электрическом свете белые простыни, блики на ножницах и кольцах


среди сырости и печного дыма, ощущаемого не носоглоткой, но чревом; аптека симметрично (относительно газетного киоска) парикмахерской, далее улицы уходят вниз, здание официального вида, на нем часы, часы показывают правильное, поди, время, которое балансирует между погодой и непогодой, теплом и холодом, дождем в туманом,


было легко и, проходя будто по улице


вдохнув запах хлеба или играют (пусть гаммы) в окне,


просветлело какая-то туча ушла, округлее стали углы и ярче все серые плоскости, смах­нутая пыль


сквозь присущий ему скептицизм, как это могло показать­ся со стороны, да, разумеется, не с самого верхнего ракурса


серые плоскости, пыль с них смахнутая округляли город из эпизода-городка в два-три рядом строения на ту­ристической схеме в факт, что ты тут. Город, у него было какое-то лицо, морда, точно у кошки или у птицы, он смотрел на приезжего не то из щели, не то - из-под крыла.


Надо было идти, чтобы не загромождать собой троту­ар - все они шли, тротуары здесь были узкие, двое встречных разойтись могли лишь развернув по движению плечи; все они шли вперед и, через четыре шага, сворачивали направо, похоже что на основную в городе магистраль - стометровку или прямую кишку; короткая, самая широкая, людная и обжитая, - здесь вы­сились дома даже в три этажа (чуть поодаль, в полусотне мет­ров от перекрестка


в полусотне метров от перекрестка, на пе­рекрестке (миновав винный магазин и амбар с фотовыставкой), на уровне второго этажа трехэтажного дома наклонно висело зеркало. Круглое, выпуклое, в себе отражающее половину всего.


Я оказался светловолос, довольно плотен. На мне были синяя куртка и джинсы. Куртка была с капюшоном, откинутым, на рукавах белая и красная узкие полосы.


Улица шла вперед прямо, магазины по обе стороны, всякие, всяческие; другое, что подобает иметь любому городу: конторы и прочее, синие стекляшка в посудном


больница, вокруг которой люди в байковых халатах, тут пахло носилками и хлебом, мокрым гипсом и капустным су­пом, стояла с красной полосой машина, на город, похоже, един­ственная.


Печной дым (горчица, гвоздика, жженка, печной дым), сирость, прохладно, зябнут руки.


Отделение связи, казенно-хмурое здание, конечно сы­рое, пахнущее ржавым железом дверных петель и старостью офи­циального, твердого дерева помещение, засохшими чернилами в


кислых до оскомины чернильницах;


улица уставала, все чаще паузы между общественно-значимыми домами, ей, очевидно, предстояло окончиться вскоре, разразившись государственной площадью с государственными органам и государственным па­мятником, - уже видно было пустое пространство справа,


где по праздникам ходит все населенье по кругу.


По другую сторону улицы, в пяти шагах от площади растет дерево с зелеными, желтыми, красными и всех между ниш про­межуточных тонов листьями; дома на улице были каменные, се­рых и земляных цветов, трава же в тех, немногих пока местах, где она была, была зеленой, светящейся; по преимуществу чере­пичные крыши


площадь с универмагом, рестораном, памятником, учреждениями, гостиницей, - заставленная автомашинами и экс­курсионными автобусами.


Хотелось есть и тепла, в гостинице на первом этане кафе, наружные двери от сырости распухшие, с трудом открываемые;


продавщица в кафе вежливо или с кем-то спутала кивнула и принесла кофе - коричневый, жидкий,


жидкий, коричневый, мутный, цвета воды в поздних осенних ручьях, он требовал запаха гнили и листьев и коряги скользкой, склизкой,


кто-то я есть в этом городе


вот что


над поверхностью напитка стелился и отлетал вверх пар, по поверхности перебегали кривые фигуры, складывались в ровную поверхность и вновь дробилась на клетки; там и тут сухо умирали мухи. Падая на пол и на столы полированного дерева, переворачиваясь на спины, жужжа - словно дернув в себе стоп-кран - в агонии, желая быстро вычистить из себя остаток жизни, открывая калитку для экстренного исчезновения себя - иным это удавалось, иные, придя в себя, предпринимали новую попытку агонии, вытрясая из себя жизнь как опивки из бутылки с ликером;


линия городских крыш, черепичных и низких, не вызывала ни удивления, ни зависти, она была знакома, была по руке,


как привычное перо или сорт сигарет.


Словно туман мнилось словно меня я что открыв двери резиновые звук набухшего дерева сытый и теплый привычно от кофе на голую срамно-бетонную площадь


поеживаясь, закуривая


налево? направо? кругом? приставными шагами? вперед? Трава, тут на площади, на газонах была очень яркая трава, сочная, ни единой желтинки.


Никто окликал пока никому был нужен пункт сбора на этой площади не был


нет дощатой будочки с проколотой кривой надписью на тетрадном листе кнопкой "Пункт сбора", где возле стоят исплевывая на десять лет слюну впе­ред мужики.


Улицы тут не означали, названия улиц тут не означали ничего, - из стандартной, дюжинной обоймы для всякого города, пересчитай их первая, седьмая - куда проще,


дома едва в три человеческих роста, столь небольшие, что ясна их планировка, где и как стоит диван, и стол и печь.


Иные улицы, в сторону от центральной и к центральной примыкающих, были песчаные, дома окружены палисадниками с яркими цветами. Здесь были дома бе­лые с зелеными рамами (в городе были зеленая трава и яс­но-белое небо), дома белые с зелеными рамами и ставнями, до­ма серо-голубые с красными, бордово-черепичными крышами, здесь были дома серые, просто деревянные, дома с сохранивши­мися надписями прошлых лет, дома желтые и из красного кирпи­ча,


здесь была осень, половина листьев еще оставалась на ветвях, половина лежала внизу: желтые на свежей траве, и красные и бурые


прекрасно-откормленные, кругло-лакированные желуди,


раздавленные каштаны, собрать которые все ни у кого нет сил и все карманы забиты


ноги шли словно сами по маршруту привыч­но, как игла по пластинке, или шарик или сани в желобе


застав­ляя тело совершать не путь, но прогулку, они уже заставили траекторию пути пересечь самое себя


и, мимо центральной пло­щади, зацепив ее по касательной, а потом опять в сторону, через пустое пространство с эстрадой, пустое, скамейки перед которой плевком на воде разойтись не могли


куда бы прогулка


с размаху ногами по кирпичам на дороге и углам раздолбать это тело


куда непонятно кто направляет мимо домов других - маленьких


домов с толстыми, словно черепа тяжелых и медленных, высох­ших, оштукатуренных солью рыб, стен


стены раздолбаны грузови­ками или хозяева выехали навсегда; парк, в парке пруд, он за­стеклен полузатонувшими листьями;


квартал за парком городских, без деревца, домов (одноэтаж­ных, окна на уровне груда, полы в домах на уровне тротуара, пожухлые тюлевые занавески в окнах, сквозь них запахи теплые и сырые)


Должен быть тут какой-то дом, угол за шкафом койка, к шкафу приколото время прикноплено время от­правления автобусов по трем-пяти маршрутам, календарь за два года назад и еще что-то


лоснящийся диван с садом затертым узором, тумбочка с будильником, мутное, словно долго отра­жавшее


молоко зеркало


тут обязан какой-то угол быть:


пахнет газом из баллона, теплыми сыростью и теплом, луком с кухни. Жестянка рукомойника под черепичной крышей.


Теперь шел дождь, стекал по волосам, их продолжая до пояса.


Тело остановилось собакой, след перед которой раздвоил­ся или пропал: тут был дом, наполовину порушенный, с одного из торцов имевший еще три стены и крышу; здесь были свалены рухлядь и сирый, навсегда использованный свет. Дом оставался один в небольшом квартале, срезанном по фундаменты, точ­но на которых, по мере необходимости их укрепляя, ставила новые домики в два с половиной человеческих роста


в соседних кварталах возились с дровами, под моросью перетаскивая их со двора - где их вывалил грузовик - под навесы, в подвалы.


Запах дров тело, колеблющееся в недоумении, сдвинул и тело (свалилось словно школьный дурной планер - на крыло, и) нырнуло в улицу слева. Булыжник на ней мелкий, с кулак, си­ний и красный, но, влажный, он отражал серое небо; серыми были стены противостоящих домов, один - под черепичной крышей, дерево с багровыми листьями возле другого, промежутки между булыжинами заросли травой, мелкой и аккуратной.


Улица немедленно выводила в тот же парк;


должна быть какая-нибудь служба,


какие-то люди,


смеркалось, едва заметно, но уже смеркалось,


какие-то люди, какая-то служба, какая-то жен­щина должна быть с привычной походкой, в привычных что скрадывающих, что облегающих тканях, пахнущих потом, отвисающих на спинках кровати и стульев, пестрых и блеклых; женщина с привычными, глухими и скользкими щелчками суставов, когда она, устроившись на спине, раздвигает ноги;


сбитые ногти паль­цев ног, волосами поросшие икры, рыхлые бедра;


смеркалось, моросил продолжавшийся дождь, пешеходы сгущались на главной улице, их было много, они кем-то мне приходились, они едва расходились на узких тротуарах, их дыхание выходило их ноздрей их; шел дождь, падал на землю, на карнизы, на листья, с шорохом, словно сухой;


в стороне от улицы пустынно, крохотный молельный дом; красно-бурая церковь, громадная над огородами белая церковь с коротким шпилем-домиком; река, чьими берегами были дома


бумажный какой-нибудь угол, где мышь живет по ночам грызущая кости и стулья


Он заговорил, состоял же из глазурных сапог - блестящих и скользких опор, двух вертикальных тря­пок, куколя из химической ткани, увенчанного сырным куполом, на котором зияли канализационные, разно оформленные ды­ры, опояска одной из которых сжималась и ерзала, выпучиваясь и мучась в выделении звуков, затем он исчез, оставив испуг от неожиданного исчезновения, трагично-небольшой, сродни хрустнувшей на зубе косточке изюма


спуск к речушке, каменный,


в шесть ступенек, невысокий, десятисантиметровый порожек на воде - увеличительная длинная вода;


брошенный в воду


вдоль течения тянутся темно-зеленые плоские листья тянутся длинные плоские, каштан брошенный в воду, ушел на дно и медленно, по тайной кривой, как пехотинец - рывками - к валику гладкой воды и внезапно исчез в пене


ступеньки, каштаны, косточки жизни,


узор на воротах, желуди, кошки,


странные две


свет в щели щебень под ногами окно стемнело листья шумводы ужинают луна в просвете лужа пахнет дымом перекресток стоп-огни шумшин листья осень дым тяжелыецветы ставни свет надпись на стене шумят листья река улица камни собака желуди георгинчереззабор скрип крашеный сырость железячки ржавые тень на портьере соль темные шаги мотор за городом лоскут музыка облако синяя трава листья блед полнолуние сыплют мак на ветер ветер быстрая тень ворота запах дров двор и неразумно навес над поленницей теплые опилки


тело, крепкое и неудобное гофрированне мокрицы,


сырой как сырые дрова запах дров


бряцающий на проволоке треугольный, из желтой жести, свет.


Читать дальше: Марина Темкина. «Рембо». Стихи


XS
SM
MD
LG