Ссылки для упрощенного доступа

Все еще живы


Бахыт Кенжеев
Бахыт Кенжеев

Довоенные стихи Бахыта Кенжеева

Бахыт Кенжеев. Довоенное: Стихи 2010-2013 годов. – М.: ОГИ, 2014. – 144 с.

Воздействие этой книги на читателя начинается уже с заголовка. Он, сам по себе – поэтический жест, задает ракурс видения всего здесь сказанного, резко разворачивает тебя лицом к нему. Стихи, писавшиеся в 2010-2013 годах вроде бы по разным внешним и внутренним поводам, после начала известных событий вдруг складываются в единый смысловой комплекс: они приобретают значение речи перед катастрофой, в сгущающемся предгрозовом воздухе. Даже на самых безмятежных строках книги лежит отсвет близящейся беды, на самых тихих ее страницах слышен нарастающий гул – в котором живущие на этих страницах еще не могут отдать себе отчета. Его улавливает только чуткий автор.

И город вздрагивает, будто слышит рев
Бомбардировщика ночного.

Здесь мы встретим узнаваемый, едва ли не изначальный для Кенжеева мотив Большой Осени мира и внимания к заселяющим ее вещам ("Вещи осени – тыква и брюква…" – когда еще было написано!), упорную тему усталости структур бытия, внимательного и горько-благодарного вживания человека в эту Большую Осень, болезненно-уютного симбиоза с нею, издавна ему свойственное нерасторжимое единство чувственности, иронии и грусти "перед урочным уходом в посейдонову тьму". Теперь все это вдруг – не переставая быть самим собой – оборачивается чувством острой драгоценности здесь-и-сейчас переживаемой жизни, к моменту выхода книги уже утраченной. Оформляется в устойчивый мотив драгоценности и обреченности – тоже нераздельных – человеческого вообще.

Но занавес небес – глухой и волокнистый
асбест – вдруг рвется там, где мы
забыв от счастья самые простые
слова и времени берцовый хруст,
застыли на краю пылающей пустыни,
не размыкая грешных уст.

На краю этой пустыни почти неожиданно обретают оправданность, оборачиваются смыслоносными любые суетные, нескладные мелочи, которыми обыкновенно заполняет себя жизнь: "Смысл жизни, знаешь, только в ней самой – / нерасторопной, нелюбимой" (это уже сейчас, вскоре по выходе книги – едва ли не самые цитируемые ее строчки, успевшие встретиться мне не у одного рецензента. И неспроста, конечно. Многие из нас теперь так чувствуют). Жизнь становится равновеликой, равносерьезной мифу – именно потому, что, при взгляде отсюда, оказывается далека так, как бывают далеки только давно миновавшие и потому не отличимые уже от мифа исторические состояния. У нее с мифом вдруг обнаруживаются общие корни, и они просвечивают повсюду. Поэтому так легко, так незаметно воспоминания о том, как "в присмиревшей Грузии" "я гулял с мокрощелкой по улице бродского под советским дождем, сухим, /как ночное кьянти в оплетенной соломой бутыли" переходят в разговор о жизни-и-смерти (именно так, неразделимо) – о тростнике, в котором застревает "кораблик беспарусный" утлого личного существования, – а тот вдруг оборачивается "мыслящим папирусом",

в который стреляет из лука, не целясь,
загулявший Озирис, празднуя воскрешение…"

Озирис, древнеегипетский царь загробного мира, судья душ умерших. Жизнь, собранная в книге, – уже во многом в его царстве. "Колхида",
с которой начинается книга, – предвоенная, предгибельная идиллия. "Сказка, родной язык, забытая даже предками эпопея". Последнее время, когда можно еще жить медленно, созерцательно и самоценно; говорить медленной подробной речью. Сладкий тягучий сон – от которого совсем уже скоро предстоит пробудиться.

В августе у нас не читают книг – только еженедельники поглупее –
и смакуют крепкий индийский с густыми пенками от варенья из черноплодной рябины с яблоком. Тут, за семейным столом, все еще живы…

"Довоенное" – книга прощания: со всем, что осталось по ту сторону "берцового хруста" исторического разлома 2014 года; с предметами – продолжениями человеческого тела, оставляемыми по эту сторону границы, разделяющей бытие и небытие.

…До свиданья, друзья, – говорит
он вещам своим, нечего попусту тосковать. Огорчён и небрит,
прощевай, говорит, зубочистка и трубка, спички и фунт табаку.
Ждет меня богоматерь пречистая, больше с вами болтать не могу.

Вообще-то прощание (оно же – дистанцирование) – тоже один из характерных кенжеевских внутренних жестов, но на сей раз в этой перспективе выстроена вся книга.

За "Колхидой", ее сновидческим раем, ее нездешним "праздником слуха и зренья, / как, впрочем, и осязанья", следуют "Шесть стихотворений мальчику Теодору" с их угловатым, вроде бы наивным языком, по которому узнается адресат стихотворных посланий – мальчик Теодор, иной облик самого автора. "вот и осень наступила / увядают все цветы". Все, кончился колхидский август, началась осень. И осенние, упрямо (не до некоторой ли навязчивости?) повторяющиеся слова: "усталость" (разделяемая с самим временем: "после тысячелетий глухого труда / и оно, как и мы, устает"), "скудость", "покой". Сама грустно-ироническая интонация – которая в этом разделе книги главенствует – указывает на осеннее обмеление бытия. Во всяком случае, чувственного.

кто понятием проникся
знает осень есть покой
перекур журчанье стикса
карамелька за щекой

"Карамелька за щекой", исчезающая капелька сладости сиюминутного существования, не в силах ни отменить "журчание Стикса", ни даже отвлечь от него – но и сама не отменяется им.

Время книги – время, когда еще не начались подминающие людей под себя большие исторические события, и в этой предысторической тишине можно заниматься своим индивидуальным существованием, через которое все больше проступает небытие.

Сергей Гандлевский некогда сказал – и эти слова вынесены на четвертую страницу обложки "Довоенного" – что "Бахыт Кенжеев заворожен собственным лиризмом" и что "это переживание и сделалось, пожалуй, его главной поэтической темой". По какому бы поводу это ни было сказано, применительно к "Довоенному", по крайней мере, это точно не так. Здесь завороженность – совсем другая. Это – завороженность неминуемостью своего исчезновения, своим неостановимым убыванием, происходящей в человеке – во всяком человеке – терпеливой работой убывания. Да, конечно, убывание занимает поэта – и более всего ему внятно – на материале его собственной единственной жизни. Однако ни о каком "нарциссическом мировосприятии" при этом нет речи: "я" здесь все меньше и меньше; чем дальше, тем больше оно оставляет себе роль хроникера, регистратора событий убывания. В поле авторского зрения оно постепенно уступает место миру – едва представимому, огромному миру без себя. Изумляется – но все-таки уступает.

Я между телом и душой
не вижу разницы большой –
умрет одно, уйдет другая,
а кто же будет спать? Кто – петь?

и сразу же, в следующем стихотворении:

Страдает пациент – что станется со мной
в Аиде?..

Автор же, со своей характерной иронией, от этого "я" отстраняется. Освобождается от него.

Траектория движения внимания в сборнике, можно сказать, расчислена по календарю – от августа, через сентябрь и октябрь, к жесткому, точному ноябрю, к предзимью.

Ближе к ноябрю – примерно во второй половине октября по внутреннему календарю книги – она вдруг становится густонаселенной. Начинается цикл "Имена", по обилию лиц и жизней сопоставимый если не с романом, то уж во всяком случае – с несколькими повестями: по каждой на стихотворение. Страницы переполняют люди – каждый с собственными жизненными обстоятельствами, заботами и бедами, каждый со своим, кишащим подробностями, предметным миром, иные даже с точным адресом – "Мосфильмовская, 26". Причем даже трудно сказать, из какого они времени – очень возможно, что из разных, советских и постсоветских, десятилетий. Может быть, это – то самое всевременье, которое мы знаем по воспоминаниям или снам, где – всё сразу, включая невозможное и несбывшееся. И вот ведь – точно как во снах, мы всех этих людей как будто заранее знаем, нам не надо объяснять, кто они, и так ясно. Дядя Федя, который "строит дом". Дядя Петя, который "катается в черном локомобиле / с первоклассным дизельным двигателем на носу". "Пресветлая тетя Тамара", которая "сидит на скамейке одна", но "ей совершенно не зябко под тяжестью прожитых дней. / Не зря леопардова шапка и кроличья шубка на ней" (и все это на самом-то деле значительно, об этом можно говорить высоким слогом, который лишь чуть-чуть, из вежливости и застенчивости, смягчает грустная ирония, – мне ли одной чудится тут отзвук классического "…на нем треугольная шляпа и серый походный сюртук"?). Рыбак Жан-Жак Соколов, старый дядя Валера, тетя Таня с пожилым Мурзиком, вдовый дядя Володя… Во всяком случае, это – точно та самая "нерасторопная, нелюбимая", маленькая и частная, исчезающе случайная жизнь, которая одна только и изобилует смыслом. Может быть, так авторское "я", осваивающее дорогу убывания, заглядывает в мир без себя. Или – в тот мир, где живы именно все, где никто и ничто не пропадает?

Потому что ведь жалко все живое, исчезающее – да и себя, конечно, жаль, со всеми своими подробностями: живые же.

Где горбушка от французской булки? Где сугроб в арбатском переулке? Где мои родители, дядья, тетки? Где (вот тут и всхлипну) жизнь моя?

Уже слышно, как плещется, совсем рядом, под веслом Харона летейская вода – "ленивая, соленая", уже легко представить себя рыбкой, которой в этой воде – "что ангелу ночному в невесомости. Да, по дороге к дому".

Но еще можно – и иронизировать, и радоваться пустякам, и пытаться удержать ускользающее, и раздражаться, и сетовать: "Сыплется жизнь сквозь пальцы, и не втолковать ей, падле, / как я ее люблю, как я ее любил".

Ей еще многое можно втолковать.
Ведь пока все еще живы.

Материалы по теме

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG