Ссылки для упрощенного доступа

Драматургия факта: в гостях у парижанина Аркадия Ваксберга



Иван Толстой: В центре Парижа в небольшой, но, как принято добавлять в таких случаях, уютной квартире мы беседуем с писателем, очеркистом, адвокатом, имя которого в 60-70-е годы было известно всем читателям ''Литературной газеты'', а ныне каждому, кто интересуется историей и драмой России ХХ века, судьбами литераторов, актеров, государственных деятелей. Автор более сорока книг Аркадий Иосифович Ваксберг давний участник круглых столов Радио Свобода, и я не буду тратить время наших слушателей на избыточное представление моего собеседника.
Аркадий Иосифович, это ведь не первый ваш Париж, правда?

Аркадий Ваксберг: Это далеко не первый Париж, и, знаете ли, я не очень любил и до сих пор не люблю рассказывать какие-либо подробности моей личной, семейной жизни. Мне кажется, что это общественного интереса не представляет, и меньше всего мне это хотелось бы выносить напоказ. Но я понимаю, что если кое-какие подробности я не расскажу, то будет совершенно непонятно, имея в виду наши советские реалии, каким образом ваш покорный слуга впервые, а потом еще и не впервые, оказался в Париже.
Придется вернуться в те времена, когда еще молодой Аркадий Иосифович женился на болгарской аспирантке Московского Государственного Института Международных Отношений. Очаровательная девушка, которую я очень полюбил. Занималась она для своей страны редким предметом, специалистов по этому вопросу не было: ее кандидатская диссертация называлась ''Правовые вопросы международного культурного сотрудничества''. И как только она завершила эту свою аспирантскую работу и вернулась в Болгарию, она очень скоро, почти сразу, была направлена сначала стажером, а потом атташе болгарского постоянного представительства в ЮНЕСКО. Мы к этому времени мы уже поженились в Москве. И после очень долгой переписки двух МИДов... Несколько необычная ситуация, обычно бывает в обратную сторону - жена своего мужа, а тут - муж своей жены. Болгарию всерьез никто не принимал как заграницу, но, тем не менее, это был субъект международного права, самостоятельная страна. В общем, после очень долгой переписки я получил разрешение сопровождать ее в том смысле, чтобы поехать в Париж и вместе с ней здесь пребывать. И, к удивлению очень многих людей (наверное, до сих пор при рассказе об этом некоторые удивятся этому и, может, даже не поверят), я отказался.
Я отказался от этого статуса, потому что я подумал так: я буду просто мужем своей жены (это очень приятный статус в городе Париже в те времена, это вторая половина 60-х годов), но я к этому времени уже был весьма популярным практикующим московским адвокатом, очень активно работающим журналистом и автором нескольких книг. И все это оставить и переехать сюда просто в качестве частного лица, которое неизвестно чем занимается, мне это показалось не самым лучшим вариантом. Поэтому я (это заняло много времени) попросил перевести меня в иной статус - разрешить мне быть гостем своей жены, приезжать в гости к ней, что вызвало большое недоумение, потому что это не поощрялось. Мне в ОВИРе, я хорошо помню, сказали: ''Перестаньте заниматься таким самодеятельным туризмом и решайте так: или - нет, вообще, или - да, вообще, а эти катания, это не предусмотрено''.
Тем не менее, она проявила достаточную активность, я очень хорошо помню, что в дело вмешался тогдашний министр иностранных дел Болгарии Иван Башев. Объяснялось это тем, что тогдашний посол Болгарии в Москве Любан Герасимов был близким другом ее отца. Короче говоря, личные свези тут оказались весьма полезными, и мое желание оказалось реализованным. Таким образом, если исключить один год перерыва в связи с рождением нашей дочери, то в этот промежуток с 66-го по 70-й год, минус 67-й год (она, ожидая ребенка, была освобождена от этой обязанности), я несколько раз, три или четыре (кажется, только три) приехал в Париж, имея право пребывать здесь каждый раз 3 месяца. Но эти 3 месяца я не выдерживал. Это смешно, наверное, выглядит, но, понимаете, такая увлеченность - у тебя выходят книги, тебя просят писать и писать, я стал постоянным сотрудником, еще не будучи в штате, ''Литературной газеты'', меня ждут интересные дела, я такой активно действующий человек, а не пассивный, созерцательный. Тем не менее, это были очень интересные поездки, масса встреч. Многих встреч я избегал, и сейчас рву на себе остатки волос, что я проявил такое малодушие и, даже, если называть вещи своими именами, какую-то трусость. Но я думаю, что люди, пережившие ту эпоху, меня поймут, потому что мне представлялась возможность встретиться с последними могиканами русской эмиграции, сегодня это почитаемые и глубоко уважаемые, популярные люди (посмертно, с большим опозданием), а тогда это были изгои и встречи с ними меня пугали. И, тем не менее, все-таки кое с кем я встретился, и это греет мне душу.

Иван Толстой: Аркадий Иосифович, кто же были Ваши парижские собеседники?

Аркадий Ваксберг: Несколько человек, совершенно замечательных, с которыми я встретился. Это, прежде всего, последний живой классик русской литературы Борис Константинович Зайцев, это Георгий Викторович Адамович - поэт, критик, эссеист, блистательный человек и блистательный собеседник, должен вам сказать. Чаще всего я встречался именно с ним: если с другими (я назову еще и другие имена) у меня были встречи один или два раза, хотя и продолжительные, то с Георгием Викторовичем мы встречались довольный часто. Прошли десятилетия, но каждый раз, проходя мимо несуществующего уже на Елисейских Полях кафе ''Мариньян'' (в той части, где мы сидели, расположилось сейчас агентство ''Аэрофлота''), какая-то невидимая сила заставляет меня вглядываться в эти окна, в которых уже нет ничего из того, что я видел тогда, потому что они как бы хранят в моей памяти встречи с Георгием Викторовичем Адамовичем. Мы встречались все время там. Он жил неподалеку, рядом с Елисейскими Полями, на улице Фредерик Бастиа - это такая маленькая улочка, параллельная Елисейским Полям. Я у него дома никогда не был, знаю только, как он жил. Он жил в комнате горничной, на верхнем этаже, лифт не доходил до последнего этажа, только до предпоследнего, он должен был подниматься дальше вверх. Видимо, это была обстановка, которая не очень располагала к приему гостей, как я понимаю. Но это не мешало ни продолжительности наших встреч, ни, мне кажется, взаимному интереса, потому что иначе представить себе, что Георгий Викторович идет на эту встречу и часы проводит со мной, я не могу. Это не какая-то вежливость и корректность, это, видимо, какая-то внутренняя была потребность, внутреннее желание.
Одним из самых примечательных людей того времени, с кем я тоже встречался, был Юрий Павлович Анненков, замечательный художник, писатель. Но с Юрием Павловичем Анненковым, просто стыдно в этом признаться (хотя я не знаю, что, собственно, стыдного), наши встречи оборвались, оборвались из-за моей бестактности. Даже об этом стоит рассказать, это любопытная подробность. Только-только вышли его мемуары, знаменитый двухтомник ''Дневник моих встреч'' с подзаголовком ''Цикл трагедий''. Я успел это прочитать еще до встречи с ним - мне, естественно, знакомые дали эту запретную литературу. И там я прочитал его рассказ о том, как он родился в Петропавловске-на-Камчатке, куда был сослан его отец за народническую революционную деятельность. Тут во мне взыграло что-то адвокатское, я бы сказал, у меня возникла потребность уличить свидетеля. Просто простить себе этого не могу, не понимаю, зачем мне это было нужно. Но я провел разговор такой:
- Юрий Павлович, а вы уверены, что вы родились в Петропавловске-на-Камчатке?
Как сейчас помню, он мне ответил:
- Милостивый государь, что значит ''уверен''? У меня есть свидетельство о рождении.
Я говорю:
- Ну, и что там написано?
- Как, ''что написано''? Что мое рождение имело место в городе Петропавловске.
Я говорю:
- Понимаете, в тот год, когда вы родились, тот город, который вы имеете в виду, назвался Петропавловский порт. Города Петропавловска не было в природе. А город Петропавловск находился в нынешней казахской степи. И это было действительно место ссылки. Так что вы родились не там.
Это его настолько разъярило! Во-первых, он не мог возразить, потому что это, как говорится, не домысел, не версия, а бесспорный факт. И почему ему так приспичило родиться именно на Камчатке? Не все ли равно? Ну, родился в казахской степи, куда действительно был сослан его отец революционер. Нет, этого он мне простить не мог, и наших встреч больше не было. Он был очень недоволен этим. Но, тем не менее, разговор, который имел место до этого, был очень содержательный, мы очень о многом и интересно поговорили. Я расспрашивал его, почему же он не вернулся в Советский Союз после Венецианской бьеннале, куда послан был в командировку. Ответы соответствующие я получил, это отдельный рассказ о нашей беседе, я его записал и, думаю, что я его опубликую.
Я встречался с еще одной замечательной женщиной из числа эмиграции, те, кто знает историю эмиграции, это имя несомненно встречали. Женщина очень заметная в той среде, Софья Юльевна Прегель: поэт, создатель замечательного журнала ''Новоселье'', который был создан после того, как значительная часть русской эмиграции с наступлением войны переехала в Америку и, вообще, очень щедрый человек. Благодаря тому, что она имела своего брата, прекрасного ученого Бориса Юльевича Прегеля, который был президентом Нью-йоркской Академии наук и искусств, она не знала никакого недостатка в средствах, очень щедро помогала людям и очень много сделала, когда я был здесь - она меня с массой людей связывала, помогла мне во встречах, давала очень интересные советы и о многом рассказывала.

Иван Толстой: Аркадий Иосифович, чем отличался Париж тех лет, второй половины 60-х, по духу, по атмосфере своей для вас от Парижа вот этих нынешних, сегодняшних лет, как вы ощущали себя тогда и как ощущаете теперь?

Аркадий Ваксберг: Я тогда себя ощущал в том Париже, который знал чисто умозрительно, из великолепных книг, воспоминаний и из художественной литературы, из научно-исторической литературы. У меня не было ощущения, что я приехал в какой-то другой, уже изменившийся Париж, у меня было полное ощущение, что я в том Париже, о котором писал Эренбург в своих мемуарах. Как пример привожу, потому что там очень подробно рассказано. Я привожу пример именно этой книги, потому что как раз перед тем, как я приехал в Париж, книга вышла, была у всех на устах, поэтому это сопоставление, с точки зрения хронологической, вполне естественно. Так вот, я попал в тот Париж, я узнавал приметы, о которых я читал в книгах, это был тот самый Монпарнас, это были те же самые Большие Бульвары, это был тот же самый Латинский квартал.
Сейчас у меня такое ощущение, что здания стоят, ничего не изменилось, внешне облик тот же самый, но атмосферы нет, это не Париж, это какой-то другой город, который носит название Парижа. Это не значит, что это плохо.
Вообще, немыслимо себе представить ни чтобы люди, ни чтобы города, ни чтобы здания законсервировались и остались навеки такими же, каким они были энное количество лет, а то и веков, назад. Я понимаю, что все меняется, приходят новые поколения, создают новый облик, новую атмосферу, новый ambiance города. Против этого у меня никаких возражений нет, но ощущение, что я в другом Париже, у меня есть, оно меня не покидает, даже в тех районах, в которых я оказываюсь, которые, казалось бы, менее всего подверглись переменам. Например, в Париже есть у меня самый любимый район. Во-первых, он имеет право быть самым любимым, а, во-вторых, он еще любим потому, что это как раз тот самый район, в котором я впервые поселился, приехав в Париж, потому что жена уже там обосновалась. Это остров Сен-Луи. Вот там вроде бы никаких перемен нет, все набережные те же самые, и даже тот же эльзасский ресторанчик на углу знаменитый, в которым мы встречались с Юрием Павловичем Анненковым, сохранился. И стол, за которым мы сидели, я могу найти и сегодня, он стоит, все тот же самый, может быть, он поменялся, как стол, но он на том же самом месте. Я могу дождаться, сесть за него и вообразить, что машина времени перенесла меня на 40 с лишним лет назад.
Но ничего не меняется в другом: атмосфера другая, иначе себя чувствуешь, толпа другая, люди другие. Может быть, это хорошо, вполне естественно, что он меняется, все должно меняться, это свидетельствует о том, что он динамичный, живой город, живущий своей жизнью, а не пытающийся искусственно затормозить ход времени. Но ничего не меняется и в моем восприятии, я его воспринимаю уже иным - это город Париж, но это не город Париж 60-х годов, который остался в моей памяти ярчайшим событием в моей жизни.
Потому что вот я назвал вам имена, известные нашим слушателям, имена замечательных русских эмигрантов, живших здесь, но, естественно, этим не ограничивались мои встречи. У меня сразу появилось очень много французских друзей, некоторые из них, слава богу, живы по сей день (не так много, но, тем не менее), и наши дружеские отношения сохраняются. И они тоже ввели меня в свой круг, поэтому это был как бы и французский Париж, и русский Париж, и я как-то очень легко почувствовал себя не гостем, несмотря на то, что я был гостем. Вот это поразительное ощущение, у меня ни в одном городе такого ощущения не было. Масса любимых моих городов, я обожаю Рим, например, но я никогда не могу почувствовать себя в Риме своим, я приезжаю в чужой город, который я обожаю, но интегрироваться в него психологически я не в состоянии, а в Париж я интегрировался моментально, у меня такое ощущение было, когда я приехал, что я там жил всегда. Почему - я не знаю.

Иван Толстой: Аркадий Иосифович, о чем вы вели разговоры с Георгием Адамовичем? Насколько он понимал современную Россию и то, что в ней творится?

Аркадий Ваксберг: Из числа тех, с кем я встречался, потому что за тех, с кем не встречался, говорить не могу, лучше всего понимал Россию, был максимально объективным, ни в чем не уступая при этом своим принципам, своим основополагающим принципам, но максимально объективным был Георгий Викторович. Меня, например, поразила одна его фраза сразу, а потом она расшифровывалась в разговоре: ''Я очень не люблю ярых антисоветчиков''. Я немножко удивился, хотя вы не забудьте и мое деликатное положение - я то был ''советчик'', я, как говорится, приехал и уехал обратно. Георгий Викторович остается, а я возвращаюсь, что называется, в ''Совдепию''. Поэтому тут немножко деликатная ситуация была. Не надо думать, что я был такой смельчак, развязал язык и, вообще, болтал, о чем ни попадя. Прекрасно понимая, кстати, в скобках замечу, что, наверное, длинных ушей в Париже было гораздо больше, чем в самой Москве. Если они были, то там они не так опасны были, а эти были очень опасны, я это все помнил, держал в голове.
Так вот, я его попросил расшифровать, что это значит. Он говорит: ''Да это слепые люди, потому что нужно видеть реальность, нельзя априорно все заранее замазать черной краской''. ''Что вы имеете в виду?'' И из разговора вытекало, что он с невероятно пристальным вниманием следил за тем, что называлось ''литературным процессом'', который происходит в советской России.
Вообще, представление о том, что эмигранты не интересовались советской литературой в целом, оно чрезмерно и несправедливо, это не так, я убедился в этом уже в последнее время, занимаясь немножко историей русской эмиграции. Но тогда меня поразило, что с ним можно было обсуждать новинки ''Нового мира'' так же, как я мог обсуждать новинки ''Нового мира'' в Москве, в кругу, в котором я вращался.
Какие тогда имена были самыми, не скажу модными, но ''ходкими'' в разговоре? Естественно, все те же два знаменитых имени - Евтушенко и Вознесенский. И не знаю, удивит вас или нет, но я вдруг обнаружил, что к стихам Вознесенского Адамович относится с некоторой иронией: он отдавал дань виртуозности стиха, но каких-либо оценок, которые бы четко выражали его позитивное отношение к поэтике Вознесенского, я не припоминаю. Чего не могу сказать про Евтушенко. Евтушенко он любил. Он мне сказал однажды, что он бы с удовольствием составил сборник из ста стихов Евтушенко. Как сейчас помню его фразу: ''Вы представляете, что такое сто стихов одного поэта? Вы хорошо представляете это себе, Аркадий Иосифович? Так вот сто стихов я бы составил''. А это был 68-й год уже тогда. Но дальше он произнес потрясающую фразу, которую я вспоминал впоследствии на протяжении многих лет. Он сказал: ''Будет писать все хуже и хуже''. Он не объяснил этого своего прогноза, и я его, честно говоря, не спрашивал, почему он такой прогноз делает. Я только помню, у меня ведь есть еще и переписка с ним, что я что-то написал ему из Москвы, такое немножко ироничное по отношению к какой-то последней подборке стихов Евтушенко (по-моему, в ''Юности'', но, может быть, я ошибаюсь), и он мне написал в ответ, цитирую практически дословно: ''Вы не правы, нельзя употреблять слово ''хорошие стихи'', это не точное слово. Это такие, которые никто, кроме него, написать бы не смог''. Цитирую, уверяю вас, дословно - слишком запоминающаяся фраза.
Он очень интересовался прозой нашей. Здесь он был не одинок в своих оценках с Борисом Константиновичем Зайцевым, практически они называли одни и те же имена. Это был, прежде всего, Паустовский, и у Зайцева было еще одно дополнительное имя, а в двух именах они совпадали - это Юрий Казков и Юрий Трифонов. А Зайцев с очень большим эмоциональным подъемом еще добавил имя Солоухина. Что вполне понятно, это как-то соответствовало его направлению, его умонастроениям, его вкусам. Так что ничем это меня не удивляло.
И вы задали вопрос, чем интересовался и как понимал нашу действительность Адамович. Вот я вам приведу один пример. У меня к тому времени мало вышло книжек, но вышла одна маленькая книжечка, как раз незадолго до моего приезда в Париж, она называлась ''Подсудимого звали искусство''. Там было шесть исторических новелл, которые, это было ежу ясно, как говорится, отобраны, селекционированы по такому признаку, чтобы они слишком впрямую пресекались с нашими советскими реалиями. Сюжеты этих новелл строились на преследовании художников властью за свою самостоятельность, независимость и, назовем так, оппозиционность. Там были очерки о Курбе, о Дамье, и русские были. Там, среди прочих, был очерк о художниках начала ХХ века, впоследствии ставших очень известными, которые отличались тем, что их творчество носило остро критический характер по отношению к той российской действительности. Я как бы обличал через них царский режим и показывал столкновение власти и художественной, творческой индивидуальности мастера.
И вот такую фразу произнес Адамович: ''Вы знаете, я-то ведь все понял, я же прекрасно понял, кого вы обличаете и что вы имеете в виду. А вот наша эмиграция вас не поняла бы. Обличать царский режим было совершенно невозможно. Вы были бы выброшены из круга тех людей, которых вы бы, наверное, уважали и в котором вы бы хотели вращаться или пребывать''. Они вот этих аналогий, аллитераций, ассоциаций не понимали напрочь. ''Этот язык (он не употребил слово ''эзопов'') они не понимали и не хотели понимать, а я вас очень хорошо понимаю, вы просто замечательно сделали это''. Понимаете, мне дорога не его оценка, я прекрасно понимаю, что ничего замечательно я не сделал, но он-то все понял. Значит, этот человек, пребывая тут, на самом деле не оторвался от реалий ни бывшей России, которую он покинул, ни той, которая существовала на данный момент. Поэтому разговаривать с ним было очень легко, у нас не было никакого напряга в разговоре, и не надо было на пальцах объяснять, что я имел в виду: вы знаете, я сказал это, но, в общем-то, я имел в виду совершенно другое. Не было такой необходимости, он все понимал.
Рисковый я был парень, я вам должен сказать, несмотря на то, что рисковый не до конца, потому что иначе я мог бы еще увидеться с людьми, о ''не встрече'' с которыми я очень сожалею. Меня, например, приглашали побеседовать с Борисом Сувариным. Понимаете, я думаю, что это уже совсем другой мир, это не мир литературы, а мир политики, но, думаю, что такая беседа оставила бы достаточно яркий след в моей памяти. Я труханул, скажу вам честно. Если тут я еще как-то мог самооправдываться, что это писатели, знаете, престарелые, то там позиция была совершенно определенной. И не позволил я этого себе. Очень сожалею. Но, что теперь? Уже поздно об этом говорить.

Иван Толстой: Кто бы еще мог быть из тех желанных, но неосуществленных встреч?

Аркадий Ваксберг: Самое для меня интересное, это было бы встретиться с людьми из мира литературы и искусства. Еще весь мир художников был почти весь в действии. Мне предлагали встретиться и с Шаршуном, и мне предлагали встреться с Серебряковым, с Добужинским-сыном. С некоторыми людьми, которые имели российские корни старые, но уже стали французами, в буквальном смысле этого слова, я встречался.
Самой яркой для меня встречей из этого круга людей была встреча с Андре Барсаком. Я, честно говоря, даже не помню, кто точно меня с ним свел. В театре ''Ателье'' я у него бывал, я у него бывал на спектакле Франсуазы Саган ''Рояль на траве'', тогда это был хит сезона, шлягер. Тогда он со мной говорил о том, что его дочь Катя собирается выйти замуж за грузинского скульптора. Не очень ли это опасно, он меня спрашивал, чем ей это грозит, что с ней будет? Он очень тревожился. С Катей Барсак мы дружим до сих пор, замужем она за выдающимся скульптором, ювелиром, которого вся Франция знает под именем Гуджиев, полное имя Элгуджа Амашукели. Сегодня это известнейший деятель французской культуры, своеобразнейший художник. Так что опасения Андре Барсака были не совсем обоснованы.
Среди тех встреч, которые мне особенно запомнились, по разным причинам, это один длинный, длинный вечер, проведенный у Марии Павловны Кудашевой, мадам Ромен Ролан. Каждый раз, проходя мимо дома 82 по Бульвару Монпарнас, не могу не заглянуть в эти окна на первом европейском, втором русском этаже, где она жила тогда и где мы провели с ней очень странный вечер. Он начался в 7 часов и кончился в полночь. За это время все мы съели по одному яблоку. Как вы догадываетесь, умереть с голоду было невозможно, мы как-то пережили отсутствие ужина, но немножко это не вписывалось в нормальный ритуал какого угодно дома - французского, русского, эфиопского, я не знаю, какого.
И вторая замечательная черта состояла в том, что ни на одну секунду не был включен свет в квартире. квартира освещалась с улицы. Уличные фонари - довольно яркие, но это сумрак в квартире. Вот это был единственный источник света у нас. Задать вопрос, почему это так, я не отважился, как-то считал, что это бестактно, а она не объясняла. И ее рассказ, который я, конечно, тоже записал сразу после встречи с ней, довольно подробный - как она жила, как она познакомилась с Роланом, как Горький помогал ей добиться приезда в Париж, чтобы выйти замуж за Ролана, как она жила с ним в Париже во время оккупации, до этого как они были в Москве в 1935 году... Она это все подробно рассказывала. Потом она рассказывала, как она уже была в постсталинское время в Москве, как ей очень не нравился Хрущев, потому что он все время смеялся, как ей очень нравился Косыгин, потому что он никогда не смеялся - вот такие у нее удивительные субъективные ощущения были. Как ей навязывали красоту метро, а она не понимала, почему метро должно быть красивым, ведь это же средство передвижения, при чем тут красота. ''Нет, я абсолютно, кажется, ничего не понимаю в вашей действительности!''.
Но это все мелкие штришки. Конечно, говорила она о более важных для меня вещах. Тогда очень актуальным было, это же все надо рассматривать в своем времени, была большая кампания против приезда в Париж бывшего коменданта Парижа фон Хольтица (который по-французски читается Шольтиц), тот самый, который отказался поджечь Париж, что мы все знаем по великому фильму Рене Клемана ''Горит ли Париж?''. И была большая кампания, собирались подписи против его приезда в Париж.
Парижская демократическая левая интеллигенция была возмущена тем, что комендант оккупированного, униженного Парижа собирается приехать. А Мария Павловна Кудашева занимала прямо противоположную позицию, потому что, как она мне рассказывала, одним из первых мероприятий Хольтица, его деяний в Париже, был визит к Ромену Ролану. Он попросил о встрече, спросил, есть ли у него какие-то пожелания, претензии, и гарантировал ему, что все, что можно сделать для того, чтобы он не имел никаких проблем, чтобы он жил спокойно, свободно и комфортно, Хольтиц ему пообещал. Хотя он прекрасно знал просоветские позиции Ролана и, даже не столько просоветские, сколько прокоммунистические. Исходя из этого она говорила, что она должна быть благодарна, что она доброе дело не забывает и она не может понять, каким образом левая Франция выступает против человека, который спас Париж. Она была не в состоянии этого понять, это ее глубоко возмущало. Она много говорила, может быть, слишком много, по-моему, чрезмерно много времени потратила на разговор вокруг этого. Но он был злободневный, этот вопрос кровоточил. Может быть, я с большим удовольствием поговорил бы с ней о чем-то другом, но темы выбирала, главным образом, она.
Вообще у меня создалось такое ощущение, что, о чем бы я ни спрашивал, она все равно поворачивала разговор ту сторону, которая ей была более интересной и более привлекательной. И тогда я еще не знал, это был 1968 год, что, она, на мой взгляд, совершила величайшее преступление, укрыв на полвека ''Московский дневник'' Ромена Ролана. Он был остро критическим, мы теперь знаем, он опубликован, он свидетельствовал о том, что Ролан все понял, что происходит в стране, что происходит с Горьким, что собой представляет Сталин. Укрыть на полвека такой исторический документ, который смогли опубликовать только после ее смерти, для меня является одним из самых сильных аргументов, хотя других аргументов вполне достаточно, что это был просто управляемый агент Москвы и ничего больше. В том, что это был агент Москвы, для меня теперь уже нет ни малейших сомнений.

Иван Толстой: Я спросил Аркадия Иосифовича, как ему удается писать такие свежие книги? Все мы читаем историко-литературные исследования, документы, мемуары, письма и найти новое, неведомое о Горьком, о Лиле Брик, о Есенине уже непросто, но Аркадию Ваксбергу это удается. Книги его захватывают. В чем секрет?

Аркадий Ваксберг: Вы знаете, у меня это все как-то не разделено по раздельчикам и по полочкам, это все смешалось в голове. Я придумал одну фразу, состоящую из двух слов, и она, мне кажется, дает ответ в какой-то мере на ваш вопрос. Она называется ''драматургия факта''. Я пытаюсь в факте, конкретном событии найти внутреннюю драматургию. Внутренняя драматургия требует большой раскованности, с одной стороны, очень четкого понимания, что нельзя растекаться, чтобы это превратилось в какое-то желе колышущееся, где нельзя разобраться, о чем идет речь. То есть какая-то внутренняя дисциплина. А, с другой стороны, внутренняя свобода. Нельзя идти строго в хронологическом порядке, нельзя гнуть одну и ту же линию. Я обожаю эти ответвления - зацепился за какое-то имя, рассказ, и я начинаю рассказывать все, что я знаю про это имя. Может быть, это вообще не имеет никого отношения буквально, впрямую к сюжету, за который я взялся, а, в итоге, получается такое занимательное чтение. Потому что тогда, даже избранный мною сюжет, он не самодавлеющ, а он вписывается в контекст времени, в эпоху свою, в общество, в среду, в которой общались мои герои. Теперь, я уже заметил, многие стали использовать придуманную мною форму. Она впервые была придумана в книге о Горьком. Книга о Горьком завершается очень большой по протяженности главой, где я рассказываю, что случилось дальше со всеми героями. Казалось бы, такая справка, но это не библиографическая, не энциклопедическая справка, а это мини-новеллы об этих людях, только о том, что уже выходит за рамки собственно книги, которую я написал. А вот что это? А как дальше этот жил? Оказывается, вдруг это производит сильное впечатление, потому что узлы, которые были завязаны, как бы очень многие остались не раскрученными, не развязанными, недоговоренными, а я даю им возможность завершиться, поставить точку. И все это только благодаря тому, что у меня гигантский рабочий архив - я храню несметное количество папок, блокнотов с выписками разными, которые когда-то были сделаны впрок, и в голову не приходило, могут они пригодиться или не могут. И они не с утилитарной целью были сделаны, что вот я сделаю такую выписку, а вот, может, через 30 лет это мне пригодится. Я это делал по потребности, мне хотелось запечатлеть цитату, факт, источник, маленькое событие. Потом я их вспоминаю: так у меня же про это было написано, я же это должен найти! Я это вытаскиваю и вставляю. Оказалось, что пригодилось. Ничего не теряется. Вот в чем дело - никакое знание не теряется, оно так или иначе, впрямую или косвенно, оказывает какое-то влияние на ход мышления. Поэтому все это, как говорится, соответствует известному крылатому выражению, только не помню, кому оно принадлежит. Когда человека спросили, как долго он писал картину, он ответил: ''Всю жизнь и еще одну ночь''. Так вот сколько времени я писал эту книгу? Всю жизнь и еще сколько-то времени на то, чтобы отстучать ее на компьютере. Вот и все.

Материалы по теме

XS
SM
MD
LG