Ссылки для упрощенного доступа

Архивы второй культуры


Елена Шварц. Фотография Марианны Волковой
Елена Шварц. Фотография Марианны Волковой

Дмитрий Волчек: В литературных журналах почти одновременно появились публикации из архивов писателей, принадлежавших в советские времена ко “второй культуре”, как тогда говорили (или “непечатных писателей”, если пользоваться определением Евгения Харитонова). В журналах “Волга” и “Русская проза” – тексты Павла Улитина, в той же “Русской прозе” – записки Леона Богданова, а в 115 номере “Нового литературного обозрения” – материалы из архивов Елены Шварц и Александра Миронова. Полностью дневники поэта Елены Шварц должны в этом году выйти в издательстве “Пушкинский фонд”, а журнал НЛО публикует записи 1957-1964 годов: это дневник ребенка, первая запись сделана девятилетней девочкой, и, как пишет в предисловии Александр Скидан, перед нами “поразительный документ, рассказывающий о настоящем “антропологическом чуде” — превращении обычной советской школьницы, пионерки, собирающей посвященные В.И. Ленину открытки, мечтающей о команде “красных следопытов” и о Зое Космодемьянской, в поэта-мистика и проницательнейшего читателя мировой классики, которому (в пятнадцать лет!) открываются бездны “Фауста” Гёте и “Процесса” Кафки и который бесстрашно всматривается в бездну собственной души. Дневники Е.А.Шварц — это еще и свидетельство эпохи; они помогают ответить на сакраментальный вопрос, не раз задававшийся историками неподцензурной литературы: как, благодаря чему в обескровленном блокадой, до- и послевоенными чистками и репрессиями городе могло — из, казалось бы, ничего — зародиться движение культурного сопротивления, давшее России и миру целую плеяду поэтов первого ряда, готовых поставить на карту благополучие и комфорт ради служения искусству?!”.

“Антропологическому чуду” способствовали друзья Елены Шварц; ее мать работала завлитом БДТ имени Горького, и собеседниками девочки были Георгий Товстоногов, Сергей Юрский, Анна Ахматова, поэт Глеб Семенов: в литературном объединении, где преподавал Семенов, Елена Шварц познакомилась с Виктором Кривулиным. Дружила она и с Натальей Горбаневской. Я выбрал для этой передачи несколько записей, сделанных Еленой Шварц в 1963 году.


10 августа

Была сегодня у А. А. Ахматовой.

Я думала, что она святая, великая. Она — дура, захваленная. Кроме себя ничего не видит. Лицо противное, только нос хороший.

Про мои стихи, посвященные ей, сказала — почему вы мне принесли такие злые стихи? Почему за меня не надо молиться? За меня все молятся. — Я ей пыталась объяснить, что, наоборот, я же молюсь за Вас, но она не слушала.
Она заведомо знала все, что я скажу, ей, бедненькой, было скучно. Меня она даже не слушала, я встала и ушла. Очень расстроилась, потому что я в нее очень верила.

Ахматова сказала, что Цветаевой не хватало вкуса. И жизнь, и стихи — все у нее проще, легче, чем у Марины Ивановны. Как Цветаева буду. Была б она жива, она бы поняла меня. Ахматова чем-то похожа на Грудинину, только в сказанном (изреченном) не сомневается.

31 августа

Сегодня день смерти Марины Цветаевой. Все остальное неважно.

5 сентября

Сейчас гуляли с Андреем и Ниной Цинкович по Черной речке. Вдруг видим толпу — утопленница. Желтая, синяя. Гогочущие парни. Ужас — над зеленой грязью, над черной улицей. Она лежит как в полете и кулак у глаз — будто плачет. Восковая, великая, жалкая. Страшно. Лежит и все, ничего не видит, не слышит. Лучшая смерть — на костре. Но все равно. Нет бога. Все бессмысленно. Жутко.

7 сентября

Отучилась неделю — слава Богу. Две пятерки. Может, напишу стихи об осени — я ее сейчас иначе чувствую.
По-моему, самое важное чувство для художника — это не иметь чувства масштаба. Сбрасывание традиционных мер, пространство должно быть инстинктивным, в крови.

8 сентября

Люцифер — отринутый ангел. Если принять за исходное, что зло необходимо (на этом все построено Богом), то дьяволу дано было самое страшное, самое трудное — быть олицетворением зла, отвечать за него, чтобы не переводилось.

Дьявола рвут на части все эти противоречия — радость за каждого добытого грешника, скорбь за него. Лицедейство — и страх — действительно стать злом. Дьявол — самый святой мученик.

У Гете он самый примитивный, в этом смысле. У Марло он плачется по раю. Знает ли Дьявол, что зло внушено ему свыше и что миссия его священна?
Я думаю — знает, это и есть та страшная тайна, тот моральный ад, в который ввергнут Дьявол.

Гете, конечно, читал Марло, его “Фауст” — слияние народного и Марло. Главное доказательство, что Дьявол знает, то, что Бог, отринув его, дал ему силу.
Тогда люди — от них ничего не зависит — просто марионетки. Зазнавшиеся праведники смешны, так же как довольный собою грешник. Фауст вырывается из предначертанного, и этим велик.
Захотелось поставить “Фауста”.

10 сентября


Елена Шварц, конец 60-х годов, фотография Лидии Гинзбург
Елена Шварц, конец 60-х годов, фотография Лидии Гинзбург
Голова болит. Устала я. У меня теперь к музыке очень жадное чувство, я ее животом хочу, а не ушами, не головой.
Недавно слышала 4-й концерт Паганини для скрипки с оркестром. Там забывающая скрипка, старается забыть, весело, весело — и все время помнит.

15 сентября

Сегодня гроза. Только странная какая-то. Весь день было ясно. Небо было голубое, но как-то болезненно-голубое, что-то ядовитое светилось весь день над голубым. И вдруг понеслись очень быстро огромные, белые, вещные (вещественные) облака. Казалось — возьмешь их в руки и тяжело будет.
А потом белые унеслись или посинели, а потом пошли уже почти черные рваные тучи. В 8 часов темно как ночью, ворчит гром. Вдруг вспыхнула огромная красная молния, лапа мясника багровая, и холодно в сердце.
Я хочу написать сейчас то, что никому никогда не скажу. (Болтливость моя меня мучает, но всю жизнь из меня все просится, рвется — ничего не могу
замолчать.) Я — единственная на земле, кто знает это про дьявола. Не знаю, почему это сказали мне.

Я не знаю “Бога”, не узнаю. Знаю руку Его под кожей на сердце моем. Многое, что приписывалось дьяволу, Его, на самом деле. Он не пресен, не скучен, он мудр. “Пути Господни неисповедимы” — так верить будто дышать горным разреженным воздухом. Я никогда не буду молиться, не хочу просить у Него, не поэтому — верю. И жизни загробной нет, а все равно Он есть, не в человеческом облике, но душу Его, вернее часть — ту, что сопричастна людям, можно увидеть в образе человека (символа). Я иногда вижу Его немного рассеянный взгляд, жаркая кожа, белая борода, жестокость в сердце Его, в выражении глаз — мудрость — от абстрактно-рассеянной до цепкой вдруг, снисходящей к кому-то.

Меня всегда тянуло верить, но я думала — трусость это, верить чтобы — отважной быть нужно, сомнение у стен души его стоит. И страх. И одинокость. Я верю.

9 октября

Прочла вчера Кафку. Человека вдруг арестовывают, начинается процесс, арестовали штатские, и вначале ему все смешно и странно, его никуда не зовут, он сам каким-то образом, адвокаты, бессмысленно, постепенно. Это втягивает, втягивает, он бросает работу, его судит нижний суд. Однажды он вошел в собор, увидел проповедника, входящего на амвон, и хотел уйти, но тот позвал его. Он сказал: Человек приходит к дверям, за которыми двери и еще двери, а за ними Закон. Он приходит и просит привратника пропустить его, привратник не пускает, но принимает подарки, чтобы человек не подумал, что он чем-то пренебрегает. Перед смертью человек вдруг спрашивает его: почему я пришел сюда? Привратник отвечает: это твой вход, единственный,
сюда мог придти только ты.

Но привратнику еще хуже, чем человеку, он мучается от того же, но он стоит спиной к двери и не видит света за ней. И вот к этому Иосифу К. приходят два человека, он идет с ними, они вцепились в него мертвой хваткой.
К ним подходит полицейский, Иосиф К. хватает их за руки, они подходят к каменоломне, кладут его голову на камень и начинают передавать из рук в руки нож, по закону Иосиф должен выхватить его и убить себя. Но он не делает этого. В последний момент он увидел, как из окна дома к нему протягивает руки какой-то человек. Кто это? Кто-то один или это все?

И тут горло его сдавливают пальцы, в сердце втыкают нож и поворачивают его два раза. — Как пес, — сказал один из них. Как будто стыд мог пережить его.
Господи, как меня мучает эта книга.


Александр Миронов
Александр Миронов
Дмитрий Волчек: О материалах из архива Елены Шварц и Александра Миронова, опубликованных в 115 номере “Нового литературного обозрения” в разделе “Из архива ленинградской неподцензурной поэзии”, говорит поэт Александр Скидан, подготовивший эту подборку к печати.

Александр Скидан: Шварц и Миронов родились в 1948 году, в один год, и умерли в один год, в 2010. Они очень друг друга любили, дружили и ценили высоко. Мне удалось однажды быть свидетелем совершенно умопомрачительной сцены. Том Эпстайн уезжал рано утром, а я его провожал. У него традиционно был такой маршрут, где бы он ни останавливался, у него был очень ранний самолет, в 5 или в 6 утра, и с чемоданом уже мы приезжали с ним к Лене Шварц поздно, ужинали уже после 12 и ждали такси. И тут мы договорились с Леной встретиться, что мы подъедем часов в 11 вечера, она сказала: “Да, да, да”. Это было вскорости после поучения ею премии “Триумф”. Мы приехали, была зима, мы стояли у порога, не могли войти в парадную, уже там были замки, домофоны, стояли с этим огромным чемоданом, еще с какими-то баулами, Том был с компьютером. Мы ждали минут 40. Вдруг появляется Лена, которая волочет на себе Александра Миронова. Они зашли поужинать в китайский ресторан, а потом в соседнем доме пошли в игровые автоматы и просадили там кучу денег. Она была азартная, любила поиграть. И потом мы ужинали, она пыталась заставить Миронова почитать свои стихи. Они был в усмерть пьяны, но как-то очень любезно, чудесно пьяны, то есть это был настоящий концерт. Они препирались, перекидывались этими бумажками и кокетничали. Перед нами был настоящий цирк, но это было очень трогательно, невозможно было не полюбить еще больше того и другого, но в то же время Том сидел зеленый, страшный. Он очень любил Шварц, переводил еще с 90-х годов и, конечно, знал, кто такой Александр Миронов, читал его, ценил, но ему было, как иностранцу, на это страшно смотреть, на этот русский поэтический театральный дебош.

Дмитрий Волчек: Но дневники это совершенно другая эпоха, это конец 50-х - начало 60-х годов, и дневники потрясающие. Это дневники взросления, и удивительно следить и за становлением поэта, и за становлением совершенно уникального характера, невероятно сильного, невероятно самостоятельного и безжалостного.

Александр Скидан: Сначала характер все-таки возникает, это стремительное взросление человеческое, и только где-то ближе к середине возникает поэтическая тема, стихи. Да, это потрясающий документ. Он, во-первых, исследователям и ценителям творчества Елены Андреевны дает многие ключи к ее поэтическому становлению, но это не только историко-литературный документ потрясающий, это антропологический документ. Для меня как раз, в первую очередь, самое потрясающее это то, как вообще переплетаются советские идеологемы жертвенности, героизма, и как вдруг они проламываются как скорлупа, и оттуда вытаскиваются такие архаические религиозные конструкции. И в этом переплетении Зоя Космодемьянская оказывается в некотором роде провозвестницей Савонаролы. И там, у Шварц, потрясающие строчки о том, как она, только впервые пролистав книжку о Савонароле, вдруг понимает, что это – ее. Но она к этому готова, потому что уже некая жажда героизма и самопожертвования в ней с детства существует.

Дмитрий Волчек: Там есть поразительная запись о встрече с Анной Ахматовой.

Александр Скидан: Поразительная, да. То есть это 14-летняя начинающая поэтесса уже чувствует себя абсолютной ровней, и, более того, она выносит приговор этой старухе. Это как бы немножко страшно читать, это человек, право имеющий так говорить, наделенный внутренней силой, которая сносит все преграды. Да, там очень мощные вещи. Меня больше всего потрясло ее понимание, ее прочтение “Фауста” Гете, это снесло мне крышу. Чтобы в 15 лет так почувствовать природу зла, понимание того, что это отпадение от бога, что сам бог создает предпосылку для того, чтобы любимый ангел восстал против него, вот это понимание глубинного раскола человеческой природы, в 15-16 лет так этим проникнуться.. . И эти ее комментарии к Люциферу, к “Фаусту” и к Достоевскому, это, конечно, поражает воображение.

Дмитрий Волчек: И, конечно, замечательное открытие – это проза Александра Миронова. Небольшой его рассказ о детстве стоит многих и многих романов.

Александр Скидан: Согласен, да. Я, честно говоря, когда редактировал этот текст, переписывался с готовившими его Володей Эрлем и Николаем Ивановичем Николаевым, и думал даже дать редакторскую сноску, примечание. Конечно же, тут невозможно не уклониться от параллели со знаменитыми рассказами Сорокина о падении в выгребную яму, ты помнишь?

Дмитрий Волчек: Да, да, сорокинская история, конечно.

Александр Скидан: Но публикаторы решили, что это надо оставить исследователям, комментаторам творчества Миронова или Сорокина, и что для архивной публикации это, может быть, будет некоторым тур-де-форсом. Я решил отказаться, не делать таких литературоведческих комментариев, но в целом это очень мощная проза, великолепная. В мемориальной публикации два года назад тоже были некоторые автобиографические, прозаические фрагменты Миронова и ответы его на анкету в честь какого-то юбилея Блока. И уже по этим прозаическим фрагментам автобиографическим было видно, как по когтям льва, что мощнейший человек, который живет общемировым контактом. И любопытно в этой публикации, как он помещает книгу Фуко “Слова и вещи” в поле текстов святоотеческих, религиозных, и насколько сильно эта книга его задела, просто перевернула, и он предлагает свою очень сильную интерпретацию знаменитого текста Фуко об исчезновении человека. Но это тот случай как в “Братьях Карамазовых” у Достоевского, как дети, русские мальчики, получают немецкую карту звездного неба, и наутро возвращают ее переделанной. То есть проглатывает “Слова и вещи” Фуко и предлагает свою, очень своеобразную интерпретацию. Вернее, это не столько своеобразная, но очень русская интерпретация, то есть вся сложная паутина аргументаций Фуко отсекается, остается только тезис о том, что человек это как будто бы и есть силуэт, нарисованный на морском берегу, и волна его смывает. Это страшный вызов был для русской мысли 70-80-х годов. Как же так? Потому что мы все еще находились в парадигме гуманизма, и вся эта андерграундная культура, контркультура, самиздат и так далее, считала себя наследницей подлинного гуманизма, противостоящего псевдогуманизму советскому. А тут приходят французские философы, которые говорят, что гуманизм – это исторический конструкт, нужно чем-то другим заниматься, рассматривать это совершенно по-другому. Это был выход, и этот текст его о Фуко цитируется в преамбуле от публикаторов, это две страницы крайне симптоматичных и любопытнейших размышлений Миронова.

Дмитрий Волчек: Вот напомнивший нам Владимира Сорокина прозаический фрагмент: написанный в 1993 году рассказ Александра Миронова “Первая и последняя инициация”:

“В говно я упал (в прямом смысле слова) на следующий день после того, как в него упали (в переносном смысле слова) Молотов, Маленков, Каганович и примкнувший к ним Шепилов. По малости лет мне не было никакого дела до врагов рода человеческого, так что я попал с ними в рифму не строчным, а несколько побочным образом. Мать с теткой и мы с маленьким двоюродным братом проводили лето на Тамбовщине среди саманных хат, зацветших прудов, вишенно-яблочного изобилья и самогонного народца, начавшего было потихоньку хмелеть от маленковских реформ. Мать с теткой меняли городское шило на деревенское мыло, предоставляя нас самим себе и добродушно-растительной голопятой сельской ребятне. В то утро, начавшееся с радиосообщения, редкий ребенок высунул нос на улицу. Почти все селó сéло взаперти по домам и дворам. Из дворов тянулись дымки: жгли портреты.

Мать сидела на кровати рядом с хозяйкой и причитала: “Опять война начнется, блокада... Ой, что я пережила!.. Неужели снова?” Тетка ее успокаивала, и, успокоясь, она уже спокойным, каким-то даже интригующим тоном начинала сказ о том, как, спотыкаясь от голода, переступала она через мерзлые трупы, сколько человечины, кошатины и собачатины было съедено в те героические дни, как горели (и по сию пору горят) бадаевские склады, и самое страшное: как шла она темным вечером после рытья окопов через пустырь и вдруг видит на суке дерева черную кружевную дамскую комбинацию; подошла ближе, а ткань вся как-то странно светится и молекулярно шевелится в лунном отблеске; остановилась, зачарованная, как дзенский монах в предвкушении сатори, и — озарило: это — вши. Хозяин между тем, не обращая внимания на досужую болтовню, снял портрет Кагановича, висевший над кроватью, отделил от рамы и вынес во двор, готовя его к сожжению. Я вышел вслед за ним. Во дворе он долго и раздумчиво стоял над портретом, потом перевернув его лицом вниз к земле, пошел в сторону, к собачьей будке, так же раздумчиво, глядя на суку, гладил ее трехмесячного щенка. Взяв его, игручего, на руки, направился уже в другую сторону двора к сараю. Я подошел к слабо прикрытой дверце сарая, но не успел уже ничего увидеть, только услышал выхлоп ружья и короткий щенячий визг. Детские мысли в голове были небесно-ясны, а в животе тянуло и бурчало. Дощатый сральник был почти рядом. Я расправил крылья ягодиц над очком, в глубине которого копошились сплошной массой опарыши, и стал вспоминать материнскую притчу о вшах. Гордыня детского разума, пытавшегося представить мировую ткань в великолепии ее мельканий, копошений, роений, исчезновений и воскрешений, оторвалась от земли, не усидев на подкошенных ножках, а ножки, лишенные разумного веса, еще более подкосились, и я провалился в очко.

Нельзя сказать, что было очень глубоко, во всяком случае, недостаточно для того, чтобы научиться плавать, но выбраться, однако, без посторонней помощи было невозможно. Меня извлекали всем скопом: хозяин, хозяйка, мать, тетка, смешливые хозяйские дети. Потом мать мыла меня в тазу долго-долго, и помню свое ощущение после этого омовения — какой-то невероятной небесной, голубиной чистоты-простоты и прозрачности, словно... Ах, словно, словно опарышевая ткань, пронизанная сияющим люрексом лунных вшей разодралась вмиг, как завеса, и я узрел себя, но не гадательно, как в зеркале,
а в настоящей, последней и подлинной сущности своей — агнца, взирающего на свое плотяное отражение с изумлением и гадливостью, презрением и брезгливой любовью. Этот день был для меня праздником. К вечеру в деревенских лавках исчезло почти все дочиста, особенно много было продано мочалок и мыла. Мать поила меня лимонадом в сельской “Чайной” — это с ее стороны было роскошным даром и в то же самое время жестом отчаяния: завтра ведь начнется война. Но вращавшиеся пузырьки лимонада словно намекали мне, что любая война — всего лишь веселое развлечение для моего милого агнца, маленькая вшивая забава, в результате которой кто-то всегда попадает в очко''.


Леон Богданов
Леон Богданов
Дмитрий Волчек: Новый номер выходящего в Петербурге журнала “Русская проза” открывается публикацией из архива художника Леона Богданова. Один из двух текстов когда-то был напечатан в знаменитом машинописном журнале “Часы”, впервые я его прочитал в начале 80-х, и уже тогда было ясно, что Богданов – превосходный писатель. Даже в литературном подполье, где, разумеется, было много людей странных, с редкостными причудами, Богданов выделялся. Сейчас в Берлине проходит цикл выставок “Тайная вселенная”, представляя работы аутсайдеров, таких как Хорст Адемайт, считавший, что его облучает “холодная радиация”, от которой можно защититься, если спрятать на теле деревянные бусины диаметром 8 миллиметров – максимальная широта человеческого зрачка. Тайная вселенная Богданова, собиравшего свидетельства о землетрясениях, тайфунах, извержениях вулканов и смерчах и увязывающего их с событиями своей собственной жизни, столь же необычаен. Как и мир Адемайта, он наполнен ритуалами (главный – заварка крепчайшего чая), чтением китайской поэзии, стихов Хлебникова и изучением советских новостей, которые Богданов истолковывал по-своему. Послушаем отрывок из текста 1984 года “Еще на Пасху…”, опубликованного в журнале “Русская проза”.

“Ночью на Пасху было на Тосканском побережье землетрясение. За полтора часа двадцать три толчка, которые силой шесть баллов по шкале Меркалли. Началась паника, сто пятьдесят тысяч человек покинули свои дома и провели ночь на улице. Пизанская башня устояла. Жертв нет. Хочется ничего не слыхать, а приходится слушать шум ветра, который сегодня расшумелся как никогда, холодильник да по временам включаемый пылесос, где-то неподалеку. Температура сразу упала, и утром шел снежок, едва уловимый. Минус один, да при ветре около двадцати метров в секунду покажется и холодно. Второй раз не стоит простужаться в холодном углу у окна. Вот и не застревай в нем дважды. День, когда остаешься один дома, – праздный день. Ветер беспрерывно треплет какое-то железо, да, но откуда же здесь оно? Крыши каменные, а звучит оно так, как будто обдирают старую крышу. Более неподходящей погоды нельзя и выбрать, одно с другим связано. Бутылку из-под водки вижу у мусоропровода между бачками с кормом. Кто-то позволяет себе пить, а бутылки выставлять на нашу площадку. То шампанское французское, то водка белая, дорогая. Дорогие напитки и пьются как следует, дешевую бормотуху пьешь – не успеваешь сдавать бутылки. Они скапливаются в одном из шкафов, до того, что начинают там не помещаться и лезть со всех сторон. Почему-то только после праздников Вера решила сдать посуду. В сухой день знать, что другой с утра пьян и пьет, тяжело, как ни говори, но от этого есть другое средство. О тосканском землетрясении узнаю только в пятницу. Как точно, в самую Пасху где-то и должно происходить землетрясение, но ничего об этом не знать столько времени! За неделю я и разматываю событий на неделю. А процесс писания непрерывный, бог его знает с какого года. Конечно, здесь сравнительно очень тепло, рядом с теми местами, где я побывал. Приближаются белые ночи. Девятый час, а солнце еще так высоко стоит над домами. Даже к нам краешком заглядывает. Конечно, еще ночи темные, но небо подолгу освещено закатом, и облака несутся на фоне двухцветного неба. Мне попалась тут группа тополей с вороньими гнездами. Деревья выросли большие и в той части своей, которая возвышается над ж./д. насыпью, они причудливо изогнуты и завернуты и вывернуты снова. Сучжоуское небо (это когда наряду с синим в цвете неба присутствует золотистый тон), ясный день, разъезд транспортный у ж./д. и эта природная группа деревьев чуть в стороне у ремонтного завода. В них, в этих деревьях, есть что-то природно-возвышенное, какое-то неземное спокойствие. Смотрю, как распускаются первые листочки, а в очередь за пивом не встаю. При пронзительном ветре это уж очень неприятно. Сразу стало видно, что питье пива серьезное мужское занятие. Люди стоят теплей одетые, стоят насмерть. А очередь еще и загибается хвостом к голове. Это в будень. Я предпочитаю тогда уже пить ходить на Бухарестскую, к двум ларькам. Там народу всегда поменьше, кроме праздников, там быстро. Двадцать девятого снова сообщение из Италии. Я плохо расслышал, что-то в ста с чем-то километрах к северу от Рима, где-то в Перудже, пять баллов по шкале Рихтера. Имеются раненые. Это расслышал я на Петроградской по радио. Радио успевает в тот же день передавать такие сообщения. Оба раза ночевали на Петроградской с пятницы, накануне праздников. Так было в Пасху, так и на Первое мая. Там трудно с информацией, газет не получаем. А в “Известиях” это сообщение появляется только третьего мая. Уже подсчитано число получивших ранения – сто человек, и три тысячи остались без крова. Я “Известия” замечаю накануне. Пишут об убийстве министра юстиции Колумбии и о гибели на испытаниях генерал-лейтенанта Роберта Бонда. Этот номер как-то вырывается из ряда. Выпиваем литр венгерского вермута, мне достался в магазине второго. А так праздники провели дома, от мамы вернулись еще тридцатого. Конечно, хорошо, когда всего вдоволь. Я спокойно сплю, и среднеазиатские сны не мучат больше. Я больше пью наяву, чем во сне, в связи с праздниками. Но где-то тут мы переезжаем к маме. Май у нее проживем точно. Как об этом говорится: “О, строитель дома, ты видишь, ты уже не построишь больше дома. Все твои стропила разрушены, конек на крыше уничтожен. Разум на пути развеществления достиг уничтожения желаний”. Надо знать совсем мало русских слов, чтобы думать так. Огромное большинство информаций поступает из удаленных мест, но и в ней мы стремимся отыскать хоть то, что уже было прочувствовано на русском языке. И получается, что некоторые сведения, как, например, об колумбийских делах, имеющих общечеловеческую значимость, нельзя замолчать. И об них пишут поздно. Или, кто бы мог подумать, что гвинейские новости нам сейчас ближе центральноамериканских. Что-то, через что всем приходилось переходить, заставляет почувствовать вдруг, что то или иное событие будет иметь последствия. Но понять ведь это можно только из языка, на котором это говорится, из русского языка. Сейчас нет рубрик “Положение в Польше”, “Положение в Афганистане”, “Положение в Кампучии”. Сейчас говорят изо дня в день о Ливане и Центральной Америке, иногда об Анголе и прифронтовых государствах. Но отдельные сведения из этих мест доходят. Даже про болид над Томском писали. А теперешнее свое состояние можно охарактеризовать одной строчкой: “Сбылись мечты идиота”. И дальше уже нечего видеть такого футурологического. Здесь во всем замечается потуга, как на какой-то идеализм в подходе к решению общезначимых проблем. А будь эти рубрики постоянные, сложились бы уже свои литературы: литературы положения там-то и там-то. Без иллюстративности еще себе и литературы помыслить нельзя. И просто потому, что народные волнения очень просто просчитываются за такие же стихийные бедствия”.

Леон Богданов. Автопортрет.
Леон Богданов. Автопортрет.
Дмитрий Волчек: Главная книга Леона Богданова “Записки о чаепитии и землетрясениях” вошла в список, подготовленный кураторами проекта “Опыт другого мышления: Русский нон-фикшн XX века” в рамках литературной премии Фонда Михаила Прохорова. Книга Богданова, ходившая в самиздате, а изданная впервые лишь в 2002 году, через 15 лет после смерти автора, соседствует в списке со знаменитыми мемуарами Нины Берберовой, Александра Солженицына и Надежды Мандельштам, однако член жюри премии НОС Кирилл Кобрин считает, что это одно из самых важных произведений, отвечающих главной задаче проекта: представить убедительные альтернативы тоталитарному сознанию (советскому, в первую очередь), свидетельства возможности одиночного мышления в атмосфере, мало располагающей к индивидуализму.

Кирилл Кобрин: Я скажу довольно громко, что для меня записки Леона Богданова – это одна из главных русских проз после войны. Вообще в русской литературе, да и вообще в русской жизни (если вы посмотрите на то, что творится в московской политике и в московской общественной сфере в последние десять-двенадцать месяцев), очень модно обсуждать проблему, что есть “мы”, а есть некоторый “народ”, который так быстро не двигается, как мы, не пользуется айпадами, не слушает правильного хип-хопа и так далее, и одевается он не соответствующим образом. Понятно, что эта проблема идет еще со времен отношений интеллигенции и народа, и вопрос, поставленный в середине 19 века, это серьезный социальный раскол в России. И вообще русская литература, так или иначе, по крайней мере, ее мейнстрим, построен по этому принципу. Есть народ, есть мы, мы описываем народ, или как народ мог бы описывать сам себя, Платонов в чистом виде, в крайнем выражении – Шаламов, который все-таки достиг в этом безусловной вершины. Что делает Леон Богданов? С одной стороны, для него никакого народа как бы и не существует, потому что вообще есть только он, его чайничек с чаем, его папиросы, которые он известно чем набивает, портвейн, иногда какие-то другие напитки, вот его жена, есть Кирюша, Кирилл Козырев, который приносит какие-то книги, и так далее. И, казалось бы, это такая жизнь древнекитайского поэта, который сидит у себя на хуторе, смотрит, как меняется цвет облаков и записывает что-то. И, безусловно, он знал о том, что есть такая традиция, он все время пишет о востоковедческих книгах, о восточных книгах, которые он читает, видимо, больше, чем какие бы то ни было другие. Но, с другой стороны, он живет, и это очень важно, обычной советской жизнью. Он на работу разве что не ходит, но он инвалид, он сидел по инвалидности дома и получал какое-то пособие. А так, в общем-то, смотрите: Где достать чай с тремя слонами? Где сдать бутылки из-под пива? Вот сегодня поели вкусно, а завтра поедим невкусно. Он очень простой в социальном смысле человек, он не белокурая бестия. Он один из тех людей, которые живут в этой стране, но он удивительным образом совершенно не имеет никакого к ним отношения.

Дмитрий Волчек: Он еще читает советские газеты, слушает “Маяк” и интересуется всеми новостями.

Кирилл Кобрин: Там же нет ни грамма диссидентства: это моя власть или не моя власть, народная власть, против я или за… Ничего подобного, он абсолютно растворяется во всем этом, что было советской жизнью, и вот из этой браги советской жизни он возгоняет странный спирт, который состоит из атомов разнообразных: Хлебников, советские газеты, “Международная панорама”, которую вел Зорин или Жуков. Это первое. А второе – это его интонация. Она мало того, что не литературная совершенно, она немножко пришепетывающая, как будто человек пытается что-то рассказать не очень быстро, не очень задумываясь: а что ты делал вечером? А вот пил чай, курил, думал, доедет премьер-министр Перу до Колумбии или не доедет. Что-то в таком духе. Но, с другой стороны, это и есть высший класс, это не та литература, которая пишется для народа или народом для интеллигенции, или, как угодно, это вообще человек, прошедший сквозь литературу. И все, что на чешую у него налипло, это небольшие остатки литературности, это совершенно другое существо. Но так же как Беккет в свое время, первый его роман такой весь барочный, такой улиссоподобный, если угодно, а потом, когда мы получаем на выходе настоящего Беккета, то это уже совершенно другой, прошедший сквозь литературу (я о прозе говорю, а не о его пьесах). И не зря же он пишет по-французски, на языке, который он не очень, мягко говоря, хорошо знает. Потому что, чтобы просто вообще ничего этого не осталось, никакой литературщины. А у Богданова это получилось значительно элегантнее, ему не нужно было переходить другой язык, просто у него сознание другое. И вообще история Богданова – это история другого сознания и с социальной точки зрения, и с какой угодно.

Дмитрий Волчек: Он ведь по-своему интерпретирует ту информацию, которую он получает из этих общенародных источников. Он пишет, что увидел журнал “Румыния” с фотографиями современных зданий из стекла и стали: о, значит, скоро в Румынии будет очень сильное землетрясение и все это будет разрушено! Или узнал, что умер Мао Цзэдун, значит, будет скоро очень крупное землетрясение в Китае, потому что Мао Цзэдун обладал прогностическими способностями и умел предсказывать землетрясения. И да, действительно, тут же произошло крупнейшее землетрясение.

Кирилл Кобрин: Это, конечно, разновидность такого параноидального мышления, которое увязывает все со всем, но параноики бывают скучные, назойливые, агрессивные, а Леон Богданов параноик невероятно изощренный, и это третье, очень важное качество. Вообще в русской литературе очень мало по-настоящему изощренных авторов. Не стилистически, потому что стилистически в русской литературе изощренность понимается как такое постнабоковское штукарство, как бы сейчас поизящнее завернем, и так далее. А он изощренный, как художник ар-брюта вот бывают такие изощренные художники, которые зарисовывают любую свободную поверхность. Вот это такая же штука. И то, что Леон Богданов относился к этому не то, что без всякого комплекса, а он, наоборот, поставил на это и, в общем, выиграл, хотя никто его не знает и, к сожалению, не читает и, слава богу, ни на кого он не повлиял, я думаю, что это главная его победа.

Дмитрий Волчек: Леон Богданов умер в 1987 году, Павел Улитин – в 1986, он тоже не увидел ни одного своего текста напечатанным. Публикаций из архива Улитина было немало, вышли три книги, но значительная часть его произведений до сих пор не издана. И вот две публикации одновременно – в журнале “Русская проза” текст “Другая система”, написанный в 1971 году, а книга 1975 года “Татарский бог и симфулятор” полностью напечатана в журнале “Волга”. Читать Улитина сложно, его тексты кажутся непроницаемыми, зашифрованными, это обращение к самому себе, а не к читателю, это головоломка, чуть ли не каждая фраза которой нуждается в комментарии. Возможно, первоначально такая манера письма объяснялась желанием автора закодировать свой текст от врага – лубянских следователей. Автор послесловия к “Другой системе” Татьяна Семьян пишет о том, что проза Улитина – это “новая форма хранения семантических и семиотических кодов, новый тип коммуникации, возможно, более адекватный фрагментарному, клиповому, лаконичному и визуальному сознанию нашего времени”. Вот страничка текста “Другая система”:

“25 раз повторялось именно то самое. Была надежда. Почему-то отчетливо не повезло в другом направлении. Безыменский громко сказал: “Надо дать ему возможность работать на ниве советской песни”. Я слышал, как одна дама, поговорив с Безыменским, потом громким голосом говорила другой даме, что
сказал Безыменский о Булате Окуджаве.

Странно, что “дисгармоничная ерунда” звучала как осуждение, при этом не приводился пример гармоничной поэзии, которую бы можно хвалить и восхищаться. “А может, он подумал, что Вы его дразните?”. Не тот коленкор. Не такого цвета кожа. Черновик на бумаге большого формата странным образом тормозил работу на машинке.


Я знаю, чего им нужно. Им нужно сердечное согласие и тройственный договор и вообще все важное у нас за столом под “Земляничную поляну”. А я об этом доброжелательно. Две вещи, одна – “Прошел месяц” на английском, другая – тоже про купание на мелком месте. Я только вчера догадался, что речь идет не о плавании, а о, может быть, просто бассейне у отеля, нет, все-таки в море, но все равно на мелком месте. Я помню бутырские разговоры о Черном море и как страшна политическая смерть. Политической смертью толстяк называл то, что ему больше не придется быть полит-подотделом о-гэ-пэ-у по Северному Кавказу. И лимонного дерева в зале не будет, и он сам попал в такой переплет, о котором поговорить можно только с посвященным в эти дела человеком”.

Павел Улитин
Павел Улитин
Дмитрий Волчек: Татьяна Семьян предлагает несколько способов чтения его текстов. Поскольку расшифровать все коды вряд ли удастся, следует, по завету Ролана Барта, определять “антенны-ловушки”, которые и укажут, где искать, как говорил сам Улитин, “скрытый сюжет”. У поэта Ивана Ахметьева, опубликовавшего несколько текстов из архива Павла Улитина и курирующего страницу писателя на портале “Русская виртуальная библиотека”, большой опыт дешифровки улитинских кодов. Я спросил Ивана Ахметьева, как он сам читает прозу Улитина.

Иван Ахметьев: В принципе, текст у него достаточно самочитаемый. Он не трудный, он как-то затягивает. Затягивает, ты начинаешь читать, но через некоторое время ты понимаешь, что немного скользишь по поверхности. Текст приятный, красивый, но что он значит? И ты останавливаешься. Или не останавливаешься. И тут приходится включать какие-то дополнительные мощности, которых пока еще нет, у меня их не хватает. Я мечтаю о том, что будет большой корпус произведений, к которому можно было бы сделать единый именной указатель, в котором будет объяснено, что значат эти персонажи, которые обозначены там аббревиатурами или другими именами, что они значат в этом мире. Что они значили в реальном мире, и что они значат в мире текстов.

Дмитрий Волчек: Я начал читать Улитина еще до появления интернета, тогда совсем было сложно. Сейчас намного легче. Вот я вижу, что он упоминает Нину Хиббин, я смотрю в интернете, нахожу некролог, другие материалы: оказывается, это была кинокритик газеты “Morning Star”…

Иван Ахметьев: Там, где-то в комментариях к книжкам написано про Нину Хиббин. Действительно, для него это было окно в киномир. Он очень любил кино, а возможностей смотреть не было, и он читал английскую коммунистическую газету, в которую много лет Нина Хиббин писала о кино. И он, таким образом, узнавал, что происходит в мировом кино. И с этим связана органичная гипертекстовость улитинских вещей. Они просятся к тому, чтобы ставить линки, чтобы можно было переходить от одной страницы к другой или от одного текста к другому.

Дмитрий Волчек: Он был киноманом и англоманом…

Иван Ахметьев: Он очень любил кино. Он не только читал по-английски, они еще выписывали с женой польские журналы. И вот в его коллажных книгах использованы вырезки из этих журналов, фотографии американских звезд. Там, допустим, Монти Клифт, которого, по-моему, нигде в прокате невозможно было увидеть. Но он о нем знал, знал по описаниям. Вот эта открытость западной культуре. По-английски он сам читал, а по-итальянски читал Асаркан.

Дмитрий Волчек: Тут нам тоже нужна сноска: Александр Асаркан – это друг Улитина и кинокритик. Они познакомились в психиатрической больнице, да?

Иван Ахметьев: Они познакомились в 1952 году в психиатрической больнице. Асаркан рассказывает, что после первого знакомства начался монолог Улитина, который продолжался примерно сутки, Асаркан его слушал, не перебивал. После этого они очень тесно общались, это было творческое взаимодействие, важное для обоих. У Улитина есть текст "Анти-Асаркан'', есть различные аллюзии, связанные с Асарканом, их очень много и они очень важны, но их нужно выявлять. И здесь, конечно, я должен вам сказать, что надо бы, чтобы друзья Асаркана и Улитина, я имею в виду Зиновия Зиника, Михаила Айзенберга, Лену Шумилову, Владимира Паперного, они уж много написали, но хорошо бы, чтобы они еще потрудились, чтобы объяснить устройство этого мира и помочь будущим читателям.

Дмитрий Волчек: Тут еще одна нужна сноска, нужно объяснить нашим слушателям, почему Павел Улитин оказался в психиатрической больнице. Он был задержан, когда пытался проникнуть в американское посольство, что для 1951 года действительно довольно безумный шаг.

Иван Ахметьев: Это был его второй арест. Первый арест – это его забрали из ИФЛИ, где он учился, со второго кура, и полтора года он был в тюрьме. Его там ужасно избивали, а он упорно держался, совершенно ни в чем не признавался. А дело в том, что он и несколько молодых людей, студентов, создали Ленинскую партию, то бишь, антисталинскую, и Улитин не выдал никого. А вот некоторые его друзья вели себя не так. Об этом написано в тексте “Хабаровский резидент”. И когда его выпустили, видимо, они думали, что он умрет, все равно не выживет. Но он выжил, у него мама была профессиональный врач, она его выходила. А в 1951 году он с авоськой с рукописями пошел в американское посольство, его там задержали, к счастью, признали сумасшедшим и отправили не в лагерь, а в ленинградскую тюремную психбольницу, где он и провел время до 54 года, научился там переплетать книги, подружился с Асарканом и Юрием Александровичем Айхенвальдом, тоже довольно известным человеком.

Дмитрий Волчек: И был еще один обыск в 1962 году, и при этом обыске были изъяты снова все его произведения. И, как пишет в послесловии Татьяна Семьян, это были тексты другого рода, сюжетные, не зашифрованные.

Иван Ахметьев: Нет, нет, это неизвестно. Может быть, были попытки писать что-то сюжетное, но, кажется, это для него было, по крайней мере, в этот период творчества, уже не органично. Мы можем судить о том, как он писал, потому что сохранился текст, "Детективная история", написанная около 1959-60 годов. И он сохранился благодаря тому, что он хранился не у него, а у Есенина-Вольпина. Это, в принципе, такой пролог к Улитину. Но если там и есть сюжет, то какой-то квазисюжет, псевдосюжет.

Дмитрий Волчек: Иван, а были какие-то попытки разыскать в архивах ФСБ рукописи, изъятые на обысках?

Иван Ахметьев: Хороший вопрос. К сожалению, нет, я этим не занимался, и никто этим не занимался, но надо бы попытаться, может быть, там что-то есть.

Дмитрий Волчек: Наша передача посвящена не только Павлу Улитину, а сразу нескольким важным архивным публикациям, в частности, публикации из архива Леона Богданова, мне кажется, близкого по мироощущению Павлу Улитину писателя, и друзья Богданова говорят, что он принадлежал не к этой второй неофициальной культуре, которая существовала в брежневские годы, а уже к какой-то третьей, то есть подполье внутри подполья. Мне кажется, что про Улитина то же самое можно сказать.

Иван Ахметьев: Это мне не очень нравится, потому что подполья внутри подполья не было, все-таки, формально, это самиздат, андерграунд, который просто имел разные оттенки. Вот, скажем, друг Улитина Айхенвальд, был такой диссидентский поэт, очень хороший, но Улитин немножко подтрунивал над ним в своих текстах. Но этот слой не вскрыт. Так что был ли более глубокий андерграунд? Мне кажется, что Улитина и Богданова интересовала работа с самой субстанцией литературности, она у них высвобождалась и жила своей жизнью в их текстах.

Журнал "Русская проза", выпуск Б
Журнал "Русская проза", выпуск Б
Дмитрий Волчек: Год назад в радиожурнале “Поверх барьеров” я рассказывал о первом номере журнала “Русская проза”, точнее номере А: выпуски обозначены буквами. Я попросил одного из редакторов “Русской прозы” Дениса Ларионова представить только что вышедший номер Б, в котором опубликованы тексты Павла Улитина и Леона Богданова.

Денис Ларионов: Во втором номере нашего журнала мы отошли от географической тематической направленности пилотного выпуска, то есть выпуска “А”, большинство текстов выпуска “Б” идут от концептуальных практик, в частности, в номере присутствует публикация одного из классических текстов концептуалиста Аркадия Бартова, недавно ушедшего из жизни, а также таких авторов, которые непосредственно связаны с концептуализмом московским: Павла Пепперштейна и Юрия Лейдермана. Лейдерман уже несколько отошел от концептуализма, но когда-то для него это было актуально. Или авторы, которые, тем или иным образом испытали влияние неконвенциональной зарубежной прозы, начиная от Леона Богданова и Павла Улитина, архивные тексты которого есть в нашем номере, для которых очень важен опыт потока сознания, Джойс и так далее, вплоть до текста Александра Скидана, представляющего собой пропущенное через гугл-переводчик эссе, посвященное великой американской писательнице Кэти Акер. И помимо этого в номере представлен ряд авторов, которые балансируют между, условно говоря, модернистским и постмодернистским письмом. Это Алексей Цветков-младший, чья повесть “Сообщение” опубликована в номере “Б”, и притчи Марианны Гейде.

Дмитрий Волчек: Денис, есть ли в номере “Б” публикация, которая вам, редактору, важнее всего, публикация, которой вы гордитесь?

Денис Ларионов: Нужно сказать об архивном корпусе, это то, чем можно гордиться, то есть тексты Леона Богданова, “Другая система” Павла Улитина и текст Аркадия Бартова. Я должен поблагодарить людей, которые помогали нам на протяжении всего этого времени, предоставившие тексты и предоставившие рефлективный материал по поводу них. Это Кирилл Козырев, который нам дал тексты Леона Богданова, Иван Ахметьев, который предоставил текст “Другая система” Павла Улитина, Олег Дмитриев и Владимир Шейнблат, которые любезно предоставили текст Аркадия Бартова. Я думаю, что эти четыре текста вполне гордость редакции.

Дмитрий Волчек: Знаю, что вы уже готовите номер “В”. Он будет посвящен дневникам, верно?

Денис Ларионов: Да, один из сюжетов, который будет присутствовать в третьем номере, посвящен дневникам. Там будут образцы современного дневникового письма, примерно три автора. Мы рассматриваем и архивную публикацию, связанную с дневниковой прозой, я пока не будут раскрывать всех карт, и будут критические материалы, ей посвященные. Их сбором я сейчас и занимаюсь.

Партнеры: the True Story

XS
SM
MD
LG