Ссылки для упрощенного доступа

Николай Гумилев


Николай Гумилев
Николай Гумилев

Все годы советской власти именем Гумилева, его стихами переговаривались, аукались «посвященные». Знать и любить Гумилева входило в некий «кодекс чести». Мы говорим не о судьбе самого поэта, но о его народном мифе, об отражении его личности в читательском сознании ХХ века.

Иван Толстой: В эфире программа «Алфавит инакомыслия». Здравствуйте, Андрей.

Андрей Гаврилов: Добрый день, Иван.

Иван Толстой: Гумилев-старший. Гумилев-пэр. Хотя справедливо было бы выбрать и Гумилева-младшего, ставшего в последние годы едва ли не более знаменитым, чем его отец. Но не мысля объять необъятное, мы в нашем цикле выбрали Николая Степановича Гумилева. Причем, даже не его самого, но его отражение. Андрей, могли бы вы пояснить этот наш ракурс?

Андрей Гаврилов: Я поясню, потому что идея Гумилева родилась несколько неожиданно, по-моему, для нас обоих. Как-то получается так, что Николай Степанович несколько выделяется практически из всего списка наших героев или тех понятий, о которых мы хотим говорить, во-первых, чисто хронологически: мы как-то сконцентрировались на более поздней эпохе. А, во-вторых, честно говоря, если поставить рядом два слова «инакомыслие» и «Гумилев», то это не Ленин и партия, не близнецы-братья, это нужно довольно долго объяснять, что имеется в виду. И вот мы с вами колебались, по-моему, какое-то время, пока вдруг мы не поняли одну странную вещь. Гумилев входит в «Алфавит инакомыслия», входит вообще в эти понятия не как поэт и не как участник или не участник, неважно, мятежа или заговора, а просто потому, что его судьба вдруг совершенно неожиданно отразилась на многих поколениях читателей именно в советское время, именно в те годы, о которых мы с вами чаще всего и говорим. Конечно, здесь определенная романтика, чуть не сказал сдуру — революционная романтика. Все-таки то, что человек был убит, расстрелян, — это придает ореол мученичества.

Я могу сказать только, как мое поколение, моя группа знакомых, причем, очень широкая группа, не близких друзей, а именно знакомых, воспринимала в свое время фамилию Гумилев, как ни страшно это прозвучит, но мы где-то внутри привыкли к фразе: он погиб в лагере. Поэтому Мандельштам для нас не стал героем, он был великолепным поэтом, но он не был героем.

Можно назвать кучу еще фамилий людей, достойных того, чтобы о них говорили, чтобы о них спорили, чтобы их изучали, но они не стали героями, потому что они погибли в лагерях, где вместе с ними погибли миллионы людей. Это, наверное, страшно — это такое отравление сознания советской системой. А Гумилев стоял отдельно, он не погиб в лагере — он был расстрелян тогда, в то время, которое нам когда-то казалось каким-то ручным, - ну, позже все началось, ужас был позже, в 1930-е годы. А тогда как же такое возможно?

Плюс еще к тому, что он был мужем Анны Андреевны Ахматовой. Я до сих пор помню, как где-то в классе 10-м, вряд ли раньше, а то, может быть, и на первом курсе, я у одного своего приятеля нашел в записной книжке фотографию, которую он хранил и никому не показывал, он только мне сделал потом копию, переснял, знаменитую фотографию — Гумилев в царской форме, Ахматова и их маленький сын. Вот такая трагическая семья, семья трагической судьбы. И Гумилев был для нас человеком, которого ведь мы толком не знали, он действительно собирался свергать советскую власть или его оклеветали, как нам казалось, мы были уверены, что это правда. Действительно ли Ленин велел спасти его, и только снежный буран, метель, наводнение, землетрясение, цунами помешали курьеру вовремя примчаться с этой бумагой о том, что Гумилева надо спасать? Это все была какая-то жуткая, романтическая, абсолютно не имеющая ни малейшего отношения к истинным событиям история, которую мы бережно несли. Потому что все-таки в голове не укладывалось, что можно убить автора «Изысканного жирафа».

Вот почему, я думаю, мы абсолютно с вами правильно сделали, что включили Гумилева в «Алфавит инакомыслия», который, повторяю, обычно посвящен совершенно другой эпохе.

Иван Толстой: Я с вами полностью соглашусь, Андрей. Ведь если вдуматься, мы во всех наших программах говорим не только о жизни и деятельности наших героев, но стараемся понять, каков вклад этого человека в сознание советской эпохи, каков инакомысленный отпечаток этого человека. И вот об отпечатке, оставленном Николаем Степановичем Гумилевым, мы сегодня и поговорим. Андрей, Гумилев и музыка, чем наполнена эта тема для вас?

Андрей Гаврилов: Иван, как ни странно, для меня эта тема наполнена пошлостью. Для меня Гумилев — это, кстати, как и Александр Блок, его современник, поэт, который зачастую балансирует на грани пошлости. Вспомните «Изысканного жирафа», с одной стороны, или «Плащ твой синий» у Блока, чуть-чуть неправильная интонация, и что-то получается совершенно ужасное. Поэтому очень, к сожалению, много певцов, исполнителей, композиторов, которые пытались что-то придумать на мотивы Гумилева, но, с моей точки зрения, у них это не всегда, мягко говоря, хорошо получалось. И тем не менее, есть удачные примеры, которые, как ни странно, помогут нам в нашем разговоре о перекличке того времени с сегодняшним днем. Я чуть-чуть подробнее, может быть, об этом скажу позже, а пока начнем с Александра Вертинского и с песни, которая тогда называлась «Китайская акварель».

(Песня)

Иван Толстой: Есть у Николая Гумилева стихотворение «Мои читатели», вошедшее в его сборник «Огненный столп». Сборник вышел в свет осенью 1921 года вскоре после расстрела Николая Степановича. Я напомню это стихотворение.

Старый бродяга в Аддис-Абебе,
Покоривший многие племена,
Прислал ко мне черного копьеносца
С приветом, составленным из моих стихов.
Лейтенант, водивший канонерки
Под огнем неприятельских батарей,
Целую ночь над южным морем
Читал мне на память мои стихи.
Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи.

Много их, сильных, злых и веселых,
Убивавших слонов и людей,
Умиравших от жажды в пустыне,
Замерзавших на кромке вечного льда,
Верных нашей планете,
Сильной, весёлой и злой,
Возят мои книги в седельной сумке,
Читают их в пальмовой роще,
Забывают на тонущем корабле.

Я не оскорбляю их неврастенией,
Не унижаю душевной теплотой,
Не надоедаю многозначительными намеками
На содержимое выеденного яйца,
Но когда вокруг свищут пули
Когда волны ломают борта,
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.

И когда женщина с прекрасным лицом,
Единственно дорогим во вселенной,
Скажет: я не люблю вас,
Я учу их, как улыбнуться,
И уйти и не возвращаться больше.
А когда придет их последний час,
Ровный, красный туман застелит взоры,
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь,
Всю родную, странную землю,
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно Его суда.

Хотя стихотворение написано в 1920-м, за год до гибели, вполне понятно, что после расстрела Гумилева оно стало восприниматься как предсмертное, как предсказание своей гибели и выражение своей мужественной готовности принять мученическую смерть. Возможно, что именно от этого стихотворения пошла легенда, что Николай Степанович стоял лицом к расстрельной команде чекистов и гордо улыбался. Если этого не было в действительности, то такой миф просто обязан был родиться, потому что все, связанное с Гумилевым, немедленно начало вноситься по кирпичику в величественный и тайный храм его памяти. Как Рудольф Штейнер с учениками строил Гетеанум, так в подъяремной советской России читатели строили свой Гумилеанум. Это был настоящий орден скрытых поклонников поэта, которые узнавали друг друга по негромко брошенным словам и цитатам. Помните, Александр Блок в своей Пушкинской речи как раз в 1921 году, в начале, говорил о том, что скоро мы будем в России перекликаться во мраке именем Пушкина. 3 августа умер Блок, 7-го арестовали Гумилева, и оказалось, что русские читатели перекликаются теперь именем Гумилева. Есть очень интересное стихотворение Николая Моршена, поэта второй волны эмиграции, попавшего за границу во время войны, оно как раз об этом. Позвольте мне прочесть его.

С вечерней смены, сверстник мой,
В метель, дорогою всегдашней
Ты возвращаешься домой
И слышишь бой часов на башне.

По скользоте тротуарных плит
Ты пробираешься вдоль зданья,
Где из дверей толпа валит
С очередного заседанья.

И, твой пересекая путь,
Спокойно проплывает мимо
Лицо скуластое и грудь
С значком Осоавиахима.

И вдруг сквозь ветер и сквозь снег
Ты слышишь шепот вдохновенный.
Прислушайся: «…живут вовек».
Еще: «А жизнь людей мгновенна…»

О строк запретных волшебство!
Ты вздрагиваешь. Что с тобою?
Ты ищешь взглядом. Никого!
Опять наедине с толпою.

Еще часы на башне бьют,
А их уж заглушает сердце.
Вот так друг друга узнают
В моей стране единоверцы.

Андрей Гаврилов: Я думаю, Иван, что помимо стихотворения «Мои читатели», кстати, мне было бы очень интересно узнать, вы, наверное, знаете, я — нет, за каждым образом скрывается конкретное лицо, то есть кто ему приносил привет, составленный из его стихов, кто бросал стихи на тонущем корабле или это поэтический образ. Потому что человек, который застрелил императорского посла, — это вполне реальное лицо — это был Блюмкин, который застрелил Мирбаха в Москве, это реальное лицо. Поэтому мне сразу стало интересно: все остальные, за ними стоит что-нибудь или нет? Но это, наверное, чисто исследовательское любопытство, бог с ним. Что касается предвидения, то, вы знаете, я скажу, что мы всегда, я имею в виду срез моего поколения, нашу ту огромную группу, которая читала стихи Гумилева, мы все время считали провидческим другой стих Гумилева, вы помните, конечно:

Он стоит пред раскаленным горном,
Невысокий старый человек.
Взгляд спокойный кажется покорным
От миганья красноватых век.

Все товарищи его заснули,
Только он один еще не спит:
Все он занят отливаньем пули,
Что меня с землею разлучит.

Кончил, и глаза повеселели.
Возвращается. Блестит луна.
Дома ждет его в большой постели
Сонная и теплая жена.

Пуля им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.

Упаду, смертельно затоскую,
Прошлое увижу наяву,
Кровь ключом захлещет на сухую,
Пыльную и мятую траву.

И Господь воздаст мне полной мерой
За недолгий мой и горький век.
Это сделал в блузе светло-серой
Невысокий старый человек.

Нам всегда казалось, что каким-то невозможным, нечеловеческим образом Гумилев предсказал свою смерть именно в этом стихе. И именно этот стих в свое время, я это помню очень хорошо, в отличие почему-то от других стихов Гумилева, которые учили многие наизусть (все знали «Жирафа», и так далее), он распространялся в самиздате среди очень молодого контингента читателей самиздата, то есть среди школьников. Мне это стихотворение попало в руки, напечатанное на пишущей машинке, в школе. Хотя потом стихи Гумилева до меня доходили скорее, как сейчас говорят, отксеренные, а на самом деле просто снятые на «Эре» или на каком-то другом ротапринте сделанные. Потому что в стихах Гумилева никогда не было скрыто той уголовной опасности, которая была в другом самиздате. Так что мне бы просто хотелось, чтобы это стихотворение, если я не ошибаюсь, оно называется «Рабочий», чтобы не было забыто.

Иван Толстой: Я с вами совершенно согласен, Андрей. Есть у замечательного профессора Иерусалимского университета, одного из лучших специалистов по эпохе Серебряного века Романа Тименчика даже статья, а, может быть, и не одна, он эту мысль развивал и в других своих работах, статья под названием «Читатели Гумилева», где он показывает, как многие поэты и просто читатели, просто любители стихов на протяжение многих лет выписывали, переписывали, хранили, размножали, распространяли, начитывались, подражали и имитировали Гумилева. Самое главное, что миф о Гумилеве, его легенду, как погибшего, расстрелянного рыцаря русской поэзии и офицера, они вчитывали во многие его стихи, во многие его строки и видели в них пророческий дар Гумилева. Если стихотворение «Рабочий», написанное, насколько я помню, задолго, за несколько лет до его смерти, если оно звучит таким неожиданным вдруг пророчеством, то, конечно, этому способствовала реальная, действительная судьба Николая Степановича, его расстрел в августе 1921 года, а не способность увидеть свое будущее.

Андрей Гаврилов: Мы несколько раз, по-моему, я больше, чем вы, упомянули стихотворение «Жираф», которое точно так же распространялось в самиздате под названиями «Жираф» и «На острове Чад». Почему точно так же, потому что песня, с которой мы начали, «Китайская акварель» больше была известна скорее просто как «Китай». Так вот, стихотворение «Жираф» наши барды очень полюбили, есть несколько, навскидку не меньше 10 вариантов того, как разные певцы пытаются спеть «Жирафа» Гумилева. Вы знаете, с моей точки зрения, это получилось только у одного человека — у Юрия Аделунга, трагически погибшего уже довольно давно, который спел «Жирафа», не пытаясь петь красиво. То ли на всех действует озеро Чад, то ли на всех действует красота шеи жирафа, я не знаю, но все пытаются сделать красиво, и только Юрий Аделунг сделал строго, по-моему, сохранив гумилевскую интонацию при этом.

(Песня)

Иван Толстой: Поскольку, Андрей, наша программа посвящена вкладу, отпечатку Гумилева в сознании советских людей, то я хотел вспомнить один случай, один эпизод, который случился со мной в годы молодости, кажется, я был то ли в последнем классе школы, то ли это был первый курс медицинского института около моего дома, я часто любил ходить через этот парк по диагонали, сокращая расстояние. Дело в том, что у нас дома, с детства я помню, были стихи Гумилева на таких самиздатских листочках, а поскольку каждый листочек был обрамлен такой зеленовато-голубоватой рамкой, а у нас дома, пожалуй, таких страничек не было, были простые машинописные листы, то явно это был кем-то принесенный самиздат, это не тот самиздат, который мои старшие братья и сестры могли создать в нашей квартире на пишущей машинке, хотя машинка у нас была.

Андрей Гаврилов: Иван, простите ради бога, я вас перебиваю прямо на полуслове, эти листочки были в половину обычного листа А4? Это очень смешно, потому что в Москве таких листочков не было, они продавались только в Ленинграде — это были наборы, они назывались, если я не ошибаюсь, «Бумага для писем». Я почему знаю, потому что когда однажды в Ленинграде я их нашел, я купил их целую тонну, и я на них перепечатывал поэтический самиздат. Конечно, мы с вами отвергаем мистику, не может быть такого, что учитывая, что я чуть-чуть старше вас все-таки, в итоге к вам попали листочки, мною перепечатанные, — это было бы немножко чересчур. Но Гумилева, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву и Волошина, почему-то именно их, я всегда перепечатывал вот на таких листочках, обрамленных, совершенно верно, зеленовато-голубой каемочкой.

Иван Толстой: Видите, как смешно мы узнали о прошлом друг друга. Так вот, все-таки в 1970-м году мой отец привез из-за границы, такая была система выдавать антисоветские книжки бесплатно советским туристам, он привез четырехтомник Гумилева. И вот тогда, к тому времени мне уже было 12 лет, Гумилева я читал с некоторым интересом, а некоторые стихи с детства знал. Тайком от родителей я носил тома Гумилева из этого четырехтомника своим приятелям. И вот однажды ночью возвращался через парк медицинского института и был остановлен каким-то мужиком, огромным как шкаф, совершенно пьяным, но более или менее добродушным. Было ему лет 50, я понимал, что никакой опасности он не представляет, но вместе с тем я чуть-чуть робел. Потому что отвалившись от дерева какого-то, ствола какого-то ночного вяза, где он справлял свою малую нужду, он встал, расставив ноги посреди дорожки парка, и загородил мне проход. По-моему, рядом была какая-то листва и довольно мокрая, мне было его почти не обойти. Я остановился в нескольких шагах от него, стою, покуриваю. Он говорит: «Закурить есть?». Я угостил его сигареткой. Он говорит: «Кто такой?». «Так, - говорю, - иду себе». «Поэзию любишь?» - спросил он меня неровным голосом. «Ну, люблю, естественно». - «В каком смысле, естественно? А стихи знаешь хорошие?». Я говорю: «Смотря какие считать хорошими». И он начал сходу, как это в России только может быть,- ночью, незнакомый человек, пьяный, начинает читать стихи. Начал он, конечно, читать следующее:

На полярных морях и на южных,

По изгибам зеленых степей,

Меж базальтовых скал и жемчужных

Шелестят паруса кораблей».

Кто, собственно говоря, не знал в свои 17-18 лет этих стихов? По-моему, знал любой читающий человек. Он начал читать дальше, а я стал негромко вместе с ним повторять стихи. Он читает, и я одновременно произношу:

Быстрокрылых ведут капитаны,

Открыватели новых земель.

Тут он замечает, что я повторяю слово в слово то, что произносит он.

Для кого не страшны ураганы,

Кто изведал мальстремы и мель.

Тут он замолкает и говорит: «Так ты знаешь эти стихи? О, молодец какой». Он открывает рот, и я уже сам первый читаю, понимая, что такая ночная дружба неожиданно возникла. Для меня это тоже странно: Гумилева-то не печатают, власть советская на дворе.

Чья не пылью затерянных хартий,

Солью моря пропитана грудь,

Кто иглой на разорванной карте

Отмечает свой дерзостный путь.

И так далее. Короче говоря, чуть ли не братские объятия за этим следуют. Но дело в том, что у меня в портфеле находится американский том Гумилева, и, конечно, я этому дядьке, дураку этому пьяному, который непонятно, на что способен, конечно, я эту книжку не показываю, он бы совершенно сошел с ума от такого совпадения: вот рояль в кустах — у меня с собою Гумилев. А если бы, Андрей, я ему еще сказал, что Николай Степанович Гумилев был крестным отцом моей мамы, мужик точно не поверил бы мне и, может, дал бы тумака за вранье.

Андрей Гаврилов: Да ничего, он бы поверил и решил, что вас подослали, Иван. Я иду спокойно, никому не мешаю, немножко выпил, нужду решил справить, так надо же, гады, подослали такого мальца, который якобы это тоже знает. Небось, вчера выучил.

Иван Толстой: Андрей, у вас в вашей домашней коллекции есть замечательные записи, я не раз был их благодарным слушателем. Дайте нам, пожалуйста, еще какое-нибудь исполнение на стихи Николай Степановича по вашему выбору.

Андрей Гаврилов: Давайте послушаем «Думы» в исполнении питерского музыканта, его, наверное, сложно назвать бардом, потому что он поет, как правило, не свои, или, вернее, пел, к сожалению, он скончался, пел не свои песни, но тем не менее, в бардовской манере — это Валерий Агафонов. К счастью, несколько лет назад его записи выплыли из забвения, куда он мог опуститься. Сейчас вышло 5 или 6 компакт-дисков, вышел фильм, ему посвященный. По-моему, он того вполне заслуживает. Валерий Агафонов, песня «Думы» на стихи Гумилева.

(Песня)

Андрей Гаврилов: Вы знаете, Иван, я с большим интересом слушал ваш рассказ вашей встречи с Гумилевым, так сказать. У меня тоже есть история, только намного более сюрреалистическая, может быть, даже мистическая, хоть вы не любите мистику. Это произошло где-то в самом конце 1960-х — в самом начале 1970-х, может быть 1968-69-й, максимум 1970-й год. Я был в Ленинграде, как-то так получилось, что я был довольно долго, недели две-три, никаких дел у меня не было. Была серия таких студенческих попоек, это не было ни в коем случае никакое чернушное пьянство, никакой не беспробудный запой, ничего подобного — это были именно веселые студенческие попойки. Как-то мы шли с поим приятелем по Невскому, зацепились за какую-то компанию, слово за слово, мы пошли к ним в гости, у нас рубль, у вас два, купили то ли пива, то ли портвейна. Потом зашли к соседу, у соседа были друзья. Короче говоря, где-то в час ночи мы оказались в совершенно незнакомой квартире с кучей молодых ребят, мы все весело обсуждаем литературу, читаем стихи напропалую, кто что помнит. Огромная питерская квартира. Я помню, мы сидим на кухне и все, что от нее отходит, как от Площади звезды в Париже отходят лучи проспектов, так здесь почему-то отходило несколько коридоров в разные стороны.

Где-то примерно в полвторого-два вдруг из одного из коридоров появляется какая-то фигура. Ее сначала плохо видно, потому что свет только на кухне, все остальное во тьме. Медленно приближается фигура абсолютно какая-то не белая, но белесая. Высокий старик, очень худой, седые всклокоченные волосы, немножечко безумная физиономия, безумный взгляд, на нем халат, как сейчас помню, очень старый, но не рваный, и по-моему, белые пижамные штаны торчат из-под халата. И он приближается, входит на кухню, где мы все сидим и радостно друг другу читаем, кто Цветаеву, кто Ахматову, кто что еще. И хозяин дома, парень нашего возраста говорит: «Ничего, не обращайте внимания, это наш сосед, он сейчас выпьет и уйдет». Старик действительно молча, ничего не говоря, подсаживается за стол, огромный был круглый стол какой-то, над которым висела лампа с огромным абажуром матерчатым. Он садится, берет, никого не спрашивая, стакан, наливает себе водки, что странно, кстати, я очень хорошо помню, что он наливает водку, но мы водку вроде бы в то время не пили, по крайней мере, ее не было в компании, то ли она у него была где-то захована, то ли он знал, где на кухне что находится. Короче говоря, он сидит молча, на нас смотрит.

И действительно, через две-три минуты мы перестаем его замечать и продолжается поэтическое выпендривание друг перед другом: а вот я сейчас вам прочту Мандельштама, а вы помните, что у Ахматовой, Цветаевой. Кто-то говорит: а вот я сейчас вам буду читать Гумилева. И в этот момент старик как-то так кряхтит, на него снова все оборачивается, он выпивает этот стакан, правда, не огромный 200-граммовый, все-таки поменьше, водки, ставит его со стуком на стол, встает, мне уже сейчас кажется, что у него трещат суставы, но это, наверное, уже украшательство истории, и говорит, ни к кому не обращаясь: «Гумилев, Гумилев. А ведь я расстреливал этого вашего Гумилева». Поворачивается и снова исчезает в этом бесконечном коридоре.

Наступает абсолютно мертвое молчание, потому что никто не знает, как на это реагировать. Как-то засмеяться: ой, старик сошел с ума, как-то не получается, и никто не знает, что сказать. Я помню, что минут 5-10 было какое-то неловкое молчание, потом какие-то неловкие попытки возобновить разговор, и мы все разошлись. На следующий день мы пытались с моим приятелем сообразить, у кого же мы были в гостях, как мы вышли на эту компанию, но это оказалось совершенно невозможным. Судя по всему, мы где-то действительно случайно на улице познакомились с незнакомыми людьми, короче говоря, ни этот дом, ни этих людей, ни тем более этого старика, который утверждал, что он расстреливал Гумилева, я больше никогда не видел.

Иван Толстой: Кинематографическая сцена, конечно.

Андрей Гаврилов: Я считаю, что это просто маленький штрих к нашему разговору о мифологии. Я уверен на сто процентов, что он не расстреливал Гумилева, можно просто посчитать возраст, сопоставить какие-то вещи или, вернее, уверен на 99,99%, но то, что это возникло в разговоре, возникло в воздухе, — это, конечно, немножко добавляло в эту ауру, в этот ореол вокруг Николая Степановича.

Иван Толстой: Смешивать, Андрей, не надо.

Андрей Гаврилов: Я вас умоляю.

Иван Толстой: Я уже упоминал статью профессора Иерусалимского университета Романа Тименчика о читателях Гумилева, которые выписывали, переписывали, хранили, размножали, имитировали Гумилева, и не могу не упомянуть об одном стихотворении, может быть наиболее известном в этом ряду имитаций. Это стихотворение, которое возникло непонятно когда и кем оно было написано, но молвою оно приписывается Николаю Степановичу, и приписывается оно ему как якобы написанное в самый драматический момент его судьбы, то есть на Гороховой, 2 в тюрьме - непосредственно в дни или даже часы перед расстрелом. Стихотворение ходило по рукам в течение многих лет. В книжке Соломона Волкова, где он беседует с Иосифом Бродским, Бродский вспоминает, что дошло это стихотворение и до Анны Ахматовой, то есть до 1966 года все это происходило. Бродский с Ахматовой читали это стихотворение якобы гумилевское и обсуждали, могло ли оно ему принадлежать или нет.

А в 1970-м году Никита Алексеевич Струве, главный редактор журнала «Вестник русского христианского движения», опубликовал это стихотворение под названием «Последнее стихотворение Гумилева». Он был абсолютно убежден, что оно принадлежит именно ему, тюремное стихотворение. «Мы ничего не знаем о происхождении (...) "тюремного" стихотворения Н. Гумилева, - пишет Никита Струве. - Оно сейчас довольно широко ходит в списках в среде литературоведов, но как, из какого архива попало им в руки, нам неизвестно. Однако общее впечатление и стилистический анализ говорят в пользу подлинности этих предсмертных стихов Гумилева. В худшем случае мы имеем дело с первоклассным подражанием, написанным большим знатоком гумилевской поэзии, усвоившим не только ее внешние приемы, но и дух".

Вот это стихотворение, которое, как еще один кирпичик, ложится в здание этого Гумилеума, так сказать.

В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград.
И горит над рдяным диском
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт и воин,
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным.
Знаю - сгустком крови черной
За свободу я плачу.

За стихи и за отвагу,
За сонеты и за шпагу,
Знаю, строгий город мой
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Отвезет меня домой.

Андрей Гаврилов: Иван, как вы думаете, это стихотворение Гумилева?

Иван Толстой: Я не знаю, я не гумилевовед.

Андрей Гаврилов: Нет, по ощущению? Вы прочли только что, как вам кажется?

Иван Толстой: В нем, на мой взгляд, слишком много красивости. Поздний Гумилев от этой красивости избавился сам. Если бы речь шла о более ранних его сборниках, о «Жемчугах», может быть, даже о «Костре» - тогда может быть. Но стихи, написанные после создания сборника «Огненный столп», я думаю, не могли звучать так. Мне кажется, что это стихотворение избыточно сентиментальное и нарциссическое, даже если оно выполнено в поэтике Гумилева. Человек перед смертью - такой, как Николай Степанович, - по-моему, таких стихов написать не мог. Хотя, повторяю, с точки зрения всех элементов стиховых, художественных оно вполне гумилевское. Строчки «Я поэт, моряк и воин, не поддамся палачу» - кто же будет спорить, что это звучит совершенно а-ля Николай Степанович. А ваше ощущение какое, Андрей?

Андрей Гаврилов: Нет, это не Гумилев. С первой строчки, которая, пардон, сорвана с «Ворона» Эдгара По: «В час вечерний, в час заката» и до «За свободу я плачу, не поддамся палачу», в этом есть, по-моему, что-то... Я считаю, что это не Гумилев, но я делаю такое допущение, что в отличие от других стихотворений, это стихотворение не могло быть им доведено до совершенства. Если поверить, что это действительно тюремное стихотворение, то понятно, что его нельзя было отложить, вернуться, отшлифовать, и так далее. И тем не менее, мне чудится, я не могу сказать слово лживость, но неправда в некоторых образах. В некоторых чисто поэтических ходах. Как было бы хорошо, если бы я мог ответить: знаете, Иван, вы ошибаетесь, вот передо мной его рукописный вариант, подлинник, оригинал, подписанный Гумилевым, я его вчера нашел. К сожалению, такого нет. Но я с вами согласен, я тоже не верю, что это стихотворение Гумилева.

Иван Толстой: А знаете, что еще молва добавила к этому: что оно якобы написано гумилевской кровью на стене камеры. Это уж совсем пошлятина, как вы говорите об исполнителях.

Андрей Гаврилов: Иван, я вас здесь перебью, извините, ради бога, это безумно интересно то, что вы сказали. Потому что то, что оно не написано кровью на стене камеры, я думаю, мы с вами согласимся на 99,9 в периоде, всякое может быть с человеком перед расстрелом. И тем не менее, не может такого быть, потому что такого не может быть никогда. Но здесь для меня интересно другое, мне интересно, как образ Гумилева начинает обрастать, продолжает обрастать теми подробностями романтическими, которых была лишена советская жизнь, начиная от блистательного офицера, бесстрашного верного слуги царю и отечеству, которым на самом деле, если разобраться, Гумилев никогда не был, он был прекрасным офицером, но из него сделали почти икону. Естественно, нельзя было по-другому, я имею в виду 1950-60-е годы. Так вот, этот блистательный офицер, который кровью пишет свои стихи о том, что он палачу никогда не поддастся, возникает уже не Гумилев — это какой-то образ до 1930-х годов того, что мы потеряли. Да простит меня Александр Исаевич, но вот это не Россия, которую мы потеряли, а образ той культуры, той жизни, которую мы потеряли, которая никогда уже не вернется.

Гумилев совершенно неожиданно стал как губка впитывать то, что нам бы хотелось, чтобы было в нашей жизни, но этого никогда не будет, начиная от жирафа на озере Чад. Кто в советское время мог думать о том, что он увидит живого жирафа, кроме как в Московском зоопарке, а озеро Чад — это примерно то же самое, что спутник Сатурна. Так вот, начиная от озера Чад, кончая тем, что человек, застреливший императорского посла, подошел к батюшке, то есть он застрелил, но подошел, то есть можно было общаться, вот вы подумайте, что это все значило для советского человека, тем более для советского молодого человека, я уже говорю с такой задумкой о следующем поколении читателей, в те годы.

Гумилев стал совершенно неожиданно снежным комом, который должен был в нашем сознании, здесь я совершенно спокойно говорю в нашем, потому что я говорю про свое поколение, был тем снежным комом, который должен был смести вот эту ужасную, скучную, серую жизнь. Не знамя свободы, не знамя победы, не с голой грудью на баррикады, нет — это та жизнь, которая, как нам казалось, у нас могла бы быть. Поэтому совсем неудивительно, что по прошествии лет после истории с «В час вечерний, в час заката» появился еще один апокриф.

Сейчас у нас интернет заменяет самиздат и заменяет очень успешно. Стоит написать что-то и не нужно ждать, пока это разойдется на тысячи рукописных листков, через пять минут это может быть известно всему миру, ты можешь сейчас мир осчастливить в течение секунды. Так вот, точно так же сейчас по просторам интернета гуляет отнюдь не новая, но снова ставшая популярной идея относительно стихотворения «Жди меня, я не вернусь». Я не знаю, вы отследили появление этого мифа или его возрождения в последние годы?

Иван Толстой: Нет, совершенно нет.

Андрей Гаврилов: Я вам напомню. Существует легенда, что Гумилев (дальше, пожалуйста, не смейтесь в голос, потому что в этой легенде, как в любой легенде, нет ни слова правды до определенного момента, просто идет сказка), что Гумилев, находясь в тюрьме, написал на чем-то, здесь нет обрывка рубашки или еще чего-то, написал стихотворение, которое передал жене Анне Ахматовой (никого не смущает, что они к тому времени не были женаты), которая сохранила этот кусочек в своем архиве. Много лет спустя этот архив попал в руки Константину Симонову. Это уже советская реалия, это уже реалия нового времени, это уже удочка, заброшенная из того далекого прошлого, из 1920-х годов в наше время.

А что такое Константин Симонов? Кстати, всем известно, что он действительно резко возражал против реабилитации Гумилева, а раз так, значит были причины. Какие могут быть причины у поэта? Как какие, понятно, какие — взял и что-то переписал. Так вот, на том клочке, который Гумилев передал Анне Ахматовой, которая передала его Симонову для того, чтобы он опубликовал его, попросив об этом Сталина. Чувствуете, как идет нарастание сказочных элементов, здесь уже даже нет смысла критиковать, говорить, что этого не было, — это просто сказка, махнул рукой — вырос дворец. И Сталин отказал.

Так вот, это стихотворение звучало, по крайней мере, начало, я не буду читать целиком, таким образом:

Жди меня, я не вернусь — это выше сил.

Если ранее не смог, значит не любил.

Но скажи, зачем тогда уж который год

Я Всевышнего прошу, чтоб тебя берег?

Прочтя это, гласит народная толпа, Константин Симонов взял и тут же написал что? «Жди меня, и я вернусь», самое известное свое, очевидно, произведение. Как мы понимаем сами, сказка все. Для начала даже не будем критиковать стих с рифмой «который год тебя берег», такая редкая поэтическая находка. Но здесь опять-таки интересно то, что Гумилев продолжает жить в сознании читателей как абсолютно легендарный герой, почти Геркулес. Я не удивлюсь, если пройдет еще поколение, и мы с вами, если застанем это время, узнаем про то, как он с оружием в руках брал Зимний, или Кремль, или что-нибудь, за что был брошен в кутузку.

Иван Толстой: Да, действительно, я с вами совершенно соглашусь, Андрей, что в сознании читателей, точнее, при этом ракурсе читательском, при взгляде на Гумилева, извините за выражение, толпы, он отдает такой конфетной коробкой, Гагарин на палехской шкатулке, что называется, самое предельно невыносимое.

Андрей Гаврилов: Нет, Иван, я вас умоляю, я здесь недавно прочел своими глазами (хорошая фраза, а можно прочесть не своими глазами?), так вот, я прочел своими глазами: выставка фотографа такого-то, который первый в мире запечатлел высадку Гагарина на Луну. Это было в газете. Это абсолютно то, о чем мы сейчас с вами говорим. Какой Палех?

Иван Толстой: Позвольте перейти все-таки в трагический регистр, или вернуться в него. Я не успел сказать, что это стихотворение «В час вечерний, в час заката», которое приписывается читателями Гумилеву, которое много десятилетий ходило и ходит до сих пор по рукам, теперь уже, правда, через интернет, все-таки к этому стихотворению литературоведы пытались подобрать какого-то автора, пытались доискаться до того, кто его все же написал. И у покойного очень интересного библиографа и исследователя Михаила Эльзона, сотрудника Ленинградской, Петербургской публичной библиотеки, у него есть статья, посвященная анализу возможного авторства. Он относит это стихотворение перу Сергея Адамовича Колбасьева, известного прозаика, который одно время писал стихи. И надо сказать, что этот Колбасьев был хороший гумилевский знакомый, он был прототипом того лейтенанта из вот этих самых гумилевских «Моих читателей», о котором вы спрашивали, был ли кто-то, кто оставлял на тонущем корабле сборник стихов Гумилева. Может быть, эта реалия пришла к Николаю Степановичу в пересказе Сергея Колбасьева.

Судьба Сергея Колбасьева была трагической. 9 апреля 1937 года он был арестован, 25 октября того же года особой тройкой НКВД приговорен за антисоветскую пропаганду и измену родине к высшей мере. По ранее известным данным, расстрелян — пуля в затылок, 30 октября 1937 года. Так что стихотворение, подчеркивает Михаил Эльзон, могло быть написано им перед казнью. Могло. «Однако в делах ФСБ обнаружились новые документы, - продолжает Эльзон. - Приговор не был приведен в исполнение. Колбасьев был этапирован в лагерь под Таймыром и умер там, замерз по дороге, возвращаясь с лесоповала, в феврале 1938 года».

Но по данным дочери Колбасьева Галины Сергеевны (она располагала двумя официальными справками из НКВД и из КГБ), отец ее умер от лимфосаркомы 30 октября 1942 года, а по другой справке он расстрелян в тюрьме 30 октября 1937-го. В декабре 1956 года Колбасьев был реабилитирован посмертно с традиционной формулировкой «в виду отсутствия состава преступления». Собственно, с такой же формулировкой был реабилитирован и Николай Степанович Гумилев, если я правильно полагаю.

Андрей Гаврилов: Раз вы назвали предполагаемого, судя по всему, автора стихотворения, которое прочли вы, не могу не упомянуть о такой еще мелочи, что опять-таки в просторах интернета ходит заявление или, как теперь говорят, пост, подписанный Владимиром Цехановским, который утверждает, что этот стих «Жди меня, я не вернусь» написал он. Правда, он пишет это несколько странно. Он пишет фразу, которая оставляет простор для размышлений: «Вот мой вариант части этого стихотворения, поскольку полного текста никто уже, наверное, и не знает. Первые четыре слова принадлежат первоисточнику — Николаю Гумилеву». Напоминаю, что первые четыре слова — это «Жди меня, я не вернусь». То есть Владимир Цехановский, тем не менее, дает понять, что было такое стихотворение Гумилева, просто оно потеряно. Это прямо в духе Дэна Брауна. Ждите, скоро будет вторая серия.

Иван Толстой: Андрей, наш разговор идет к концу, какую еще песню на стихи Гумилева мы послушаем?

Андрей Гаврилов: Если мы всю нашу программу посвятили перекидыванию мостика из одной эпохи в другую, то я предлагаю закончить музыкальную часть нашей программы песней, которая уже в новое время называется просто «Китай», в исполнении Бориса Гребенщикова. Музыка Вертинского, слова Гумилева.

(Песня)

XS
SM
MD
LG