Передача восьмая >>>
"Поэзия и правда"
В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей".
В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего
Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.
Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура - это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.
Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем, борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций. Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не подумал, что вы читаете книги!"
Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет. Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги "Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее, когда "она подверглась дефлорации":
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды.
Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии... Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".
Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего - своего - пути.
Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. то есть сама документальность - плод решения эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект".
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, одновременно простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю".
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз - единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, - говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть худым".
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал "Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям. Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс":
"- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
- Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик Владимир Эрль."
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов - "аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ".
Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить шестилетнему ребенку, чем он занимается.
Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог выйти из-за стола.
Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он, например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру". Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову:
За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось. Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера "Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик".
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие".
Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть терпела только тех, кто писал, как получится.
Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все: школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после 15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так.
Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного "Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут. Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением. На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники.
Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп.
Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир также прямо, как они.
Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали действительность, а ставили ее, как мизансцену в театре самодеятельности. В их картинах естественности не больше, чем в пирамиде "Урожайная". Чем старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не муляж.
В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего человека.
Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял эпитет - "импрессионистские".
Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее также трудно, как в сберкассе.
Я думаю, что Довлатову нравилось в импрессионизме лишь то, чему он мог у него научиться - не результат, а метод. Импрессионисты, - замечает он, - "предпочитают минутное вечному". Это можно сказать и о довлатовской прозе.
Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили, что действительность - как сервилат: всякий ее ломтик содержит в себе всю полноту жизненных свойств.
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте.
Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди - настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура.
Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло.
Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном".
Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это - инверсия естества.
В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова - обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.
Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой.
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы "С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с Кристианом Диором.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную" фамилию.
Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна".
В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все, читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.
"Поэзия и правда"
В "Невидимой книге" все имена были настоящими. И это никого не смущало, потому что Сергей писал обо всех только хорошее: "Я мог бы вспомнить об этих людях что-то плохое. Однако, делать этого принципиально не желаю. Не хочу быть объективным. Я люблю моих товарищей".
В "Компромиссе" имена - тоже были настоящими, но на этот раз Довлатов о своих знакомых уже не писал ничего хорошего
Перемывая всем косточки, Сергей доставлял величайшее наслаждение своим собеседникам. Во-первых, это и правда было очень смешно. Во-вторых, лестно входить вместе с Довлатовым в компанию ироничных людей, так хорошо разбирающихся в человеческих слабостях. В третьих, грело чувство исключительности: от самонадеянности, глупости и меркантильности избавлены лишь члены узкого кружка, хихикающего вокруг Сергея.
Случайным свидетелям вполне хватало трех причин, но для опытных была еще одна, четвертая, позволяющая с чистой совестью смеяться над ближним. Они знали, что стоит им встать из-за стола, как их тут же принесут в жертву.
В эмиграции "Компромисс" никого не задел. Из Америки эстонские функционеры, вроде "застенчивого негодяя Туронка", казались не менее вымышленными, чем Ноздрев или Манилов.
Хуже стало, когда выяснилось, что Довлатов пишет только с натуры. А натура - это мы. Что мы и составляем тот ландшафт, который он широкими, бесцеремонными мазками переносит на полотно.
Больше всего досталось, пожалуй, Поповскому.
Поповский был опытным и плодовитым литератором. Советская власть запретила множество его книг, но выпустила еще больше. В "Новом американце" Марк Александрович дебютировал яростной статьей под названием "Доброта". Затем, борясь со злоупотреблениями, он единоручно развалил последнюю действующую организацию в эмиграции - Ассоциацию ветеранов.
Человек безоглядной принципиальности, Поповский был изгнан из 14 редакций. Однако, была в его тяжелом характере редкая по благородству черта - хамил Поповский только начальству. С остальными Марк Александрович обходился хорошо: с дамами - учтиво, с мужчинами - по-отечески. Зато главным редакторам Поповский резал правду в глаза. На первой же планерке в "Новом американце" он выудил из довлатовского выступления цитату из Кафки и пришел в неописуемое удивление. "Я приятно поражен, - восклицал он, - никогда бы не подумал, что вы читаете книги!"
Дальше - хуже: Поповский без устали попрекал всех беспринципностью. Крыть было ничем, и мы отвечали опечатками - в списке редакционных сотрудников его писали то Мрак, то Маркс Поповский.
Однако владельцам "Нового американца" суровый Поповский внушал трепет. Поэтому в трудный для газеты момент его назначили заместителем Довлатова. Поповскому отводилась роль комиссара, вроде Фурманова при Чапаеве - он должен был компенсировать наше кавалерийское легкомыслие.
Из этого ничего не вышло, но Сергей не забыл своего непрошенного заместителя. Он вывел Поповского в "Иностранке" как Зарецкого, автора книги "Секс при тоталитаризме". Собирая для своей монографии материал и одновременно флиртуя с главной героиней повести, Зарецкий спрашивает ее, когда "она подверглась дефлорации":
- До или после венгерских событий?
- Что значит - венгерские события?
- До или после разоблачения культа личности?
- Вроде бы после."
Самое удивительное, что не только жертвы Довлатова, но и сам он довольно тяжело переживал им же нанесенные обиды.
Через пять лет после смерти Сергея Поповский, заявив, что он "не разделяет банальную истину о том, что о мертвых надлежит говорить либо хорошо, либо ничего", обвинил Довлатова в пасквилянстве. Призывая в поддержку самого автора, он приводит написанное ему Довлатовым письмо: "Ощущение низости по отношению к вам не дает мне покоя уже довольно давно. Я считаю, что Вы имели все основания съездить мне по физиономии... Короче говоря, я не прошу Вас простить меня и не жду ответа на это посланье, я только хочу сообщить Вам, что ощущаю себя по отношеннию к Вам изрядной свиньей".
Нет оснований сомневаться в искренности письма - Сергея каялся с тем же размахом, что и грешил. Однако, характерно, что признавая свою неправоту, он отнюдь не обещал исправиться. Наверное, потому и прощения не просил.
Похоже, что у Довлатова не было выхода. Литература, которую он писал, не была ни художественной, ни документальной. Он мучительно искал третьего - своего - пути.
Об осознанности этих поисков говорит одно редкое признание Довлатова. Уникальность его в том, что сделано оно под видом письма в редакцию. Пользуясь маской выдуманного им доцента Минского пединститута, Сергей сказал о себе то, что хотел бы услашить от других: "Довлатов-рассказчик создает новый литературный жанр. Документальная фактура его рассказов - лишь обманчивая имитация. Автор не использует реальные документы. Он создает их художественными методами. то есть сама документальность - плод решения эстетической задачи. И как результат - двойное воздействие. Убедительность фактографии помножается на художественный эффект".
Я никогда не мог понять, как может писатель сесть за стол и вывести на бумаге: "Иванов (или - Петров, или - Джонсон, или - Пушкин, или - пудель) вышел на скрипучее крыльцо и посмотрел на низкие облака". Необязательность, случайность этих и любых других им подобных фраз компрометирует вымысел. Горький запрещал молодым авторам писать "снял сапоги", потому что это уже было до них сказано. Безнадежная банальность снятых сапог и скрипучего крыльца делает литературу невозможной.
Классиков это не смущало, потому что они умели создавать массированное чувство реальности. Читатель готов был в нее верить до тех пор, пока повторенный тысячу раз прием не перестал работать. Но к нашему веку беспомощным плагиатом стал казаться не определенный сюжет или герои, а сам способ художественного воспроизводства действительности, одновременно простодушный и условный, как картина, вышитая болгарским крестиком.
Уже Толстой жаловался Лескову: "Совестно писать про людей, которых не было и которые ничего этого не делали. Что-то не то. Форма ли эта художественная изжила, повести отживают или я отживаю".
Довлатов, отдавая себе отчет в исхоженности этого пути, прекрасно его пародировал. Например, он мог ни разу не запнувшись имитировать целыми страницами роман глубоко уважаемой им Веры Пановой. В этой псевдоцитате было все, из чего состоят обычные романы - изнурительно детальный пейзаж, подробное описание костюма героев, их сложная внутренняя жизнь.
Сергей искренне считал, что во всем виноваты гонорары. Советский Союз - единственная страна, где платят не по таланту, и даже не по тиражу, а за печатный лист. Понятно, что советские романы - самые толстые в мире, - говорил он. - Каждое придаточное предложение - полкило говяжьих сарделек.
Ощутив исчерпанность обычной художественной литературы, автор либо машет на все рукой, обменивая "скрипучее крыльцо" на сардельки, либо пишет литературу необычную.
Сергей пробовал сочинять странную прозу. Иногда удачно - "я отморозил пальцы рук и уши головы". (Чувствуется, что к тому времени Платонов уже заменил Хемингуэя). Но чаще опыт себя не оправдывал, как это случилось с местами симпатичной, но в целом невнятной детективной повестью "Ослик должен быть худым".
В сущности, авангардный изыск Довлатову претил. И понятно почему. Кто-то правильно заметил, что экспериментальной называют неудавшуюся литературу. Удавшаяся в определениях не нуждается.
Тогда я так не считал и радовался всему непохожему. Но Довлатов к этим привязанностям относился прохладно. Ему не нравился эзотерический журнал "Эхо", который издавали в Париже Марамзин с Хвостенко. Зиновьев вызывал у него скуку, Мамлеев - тоскливое недоумение. Книжку Саши Соколова Довлатов отдал, едва открыв.
Сергей не верил в непонятное и не прощал его даже своим приятелям. Кузьминский, собиратель авангардной поэзии, горячо заступился за одного из них, но было поздно - тот уже попал в "Компромисс":
"- Кто эта рыжая, вертлявая дылда? Я тебя с ней утром из автобуса видела.
- Это не рыжая, вертлявая дылда. Это - поэт-метафизик Владимир Эрль."
Довлатов не вел литературоведческих разговоров, терпеть не мог умных слов и охотно издевался над теми, кто их употреблял. Например, надо мной: "Генис написал передачу для радио "Либерти". Там было множество научных слов - "аллюзия", "цезура", "консеквентный". Редактор сказал Генису: - Такие передачи и глушить не обязательно. Все равно их понимают лишь доценты МГУ".
Ничего такого я не помню, а что значит "консеквентный" до сих пор не знаю и знать не хочу. Но я понимаю, что Довлатова справедливо бесило все, что не переводится на человеческий язык. Сергею пришелся бы по душе приговор Воннегута: шарлатаном является каждый ученый, не способный объяснить шестилетнему ребенку, чем он занимается.
Больше всего Сергей ненавидел слово "ипостась", но и из-за "метафизики" мог выйти из-за стола.
Довлатов пробывал не только бороться с банальностью, но и уступать ей. Он, например, уверял, что за кого-то написал книгу "Большевики покоряют тундру". Под своим именем и даже с фотопортретом Довлатов издал в "Юности" рассказ о рабочем классе. Об этой публикации ходила эпиграмма, авторство которой не без оснований приписывалось самому Довлатову:
Портрет хорош, годится для кино,
но текст беспрецедентное дерьмо.
За это сочинение Сергей получил 400 рублей, часть которых пошли на покупку часов. Тамара Зибунова вспоминает, что отнесла часы граверу с просьбой написать "Пропиты Довлатовым", как раз для того, чтобы этого не случилось. Надпись не помогла. Но в самой затее - колорит эпохи. В повести Сэллинджера "Выше стропила, плотники" упоминались спички, на которых были напечатаны слова "Эти спички украдены из дома Боба и Эди Бервик".
Мне кажется, что сама по себе идея продажной литературы Сергея не слишком возмущала. Он говорил, что неподкупность чаще всего волнует тех, кого не покупают. Во всяком случае, к советским писателям он относился вполне прилично и о многих писал с трогательной благодарностью.
Литературу, помимо всего прочего, он считал профессией, и дурной язык его раздражал больше партийного. Он не столько боялся заказной работы, сколько не верил в ее возможность: "В действительности халтуры не существует. Существует, увы, наше творческое бессилие".
Глупость советской власти - не в идеологической ревности, а в чисто практической недальновидности: ни один режим не относился так снисходительно к безделию и так безжалостно к делу. Сергей хотел писать хорошо, но власть терпела только тех, кто писал, как получится.
Насмотревшись в американских галереях на ржавые трубы, я решил полюбить передвижников. В ностальгическом порыве я готов был простить им все: школьные "рассказы по картинке", народолюбие, фантики. Однако, сомнительный объект любви выигрывает от разлуки и проигрывает от встречи. Когда после 15-летнего перерыва мне удалось вновь побродить по Русскому музею, я понял, что с этими, знакомыми, как обои, картинами, не так.
Раньше я думал, что беда лишь в душераздирающей пошлости этого вечного "Последнего кабака". Как говорил Достоевский, дайте русским самую поэтическую картину, они ее отбросят и выберут ту, где кого-нибудь секут. Однако, передвижники, как матрешки, - только кажутся чисто русским явлением. На самом деле их бродячие сюжеты встречаются во всех второразрядных музеях Европы. Дело в другом: картины передвижников кажутся такими же анемичными, как те, что писали их соперники.
Безжизненность академистов объясняется тем, что они слишком хорошо учили анатомию. Не желая жертвовать приобретенными в морге знаниями, они, как краснодеревщики, обтягивали кожей каркас. В результате на полотне получался не человек, а его труп.
Когда в музее добираешься до импрессионистов, кажется, что их картины прожигают стену. Будто не подозревающий о своей близорукости зритель надел очки. Импрессионисты, изображая виноград мохнатым от налипшего на него света, показывают нам то, что мы и без них могли бы увидеть, если бы смотрели на мир также прямо, как они.
Вот этой прямоты и не было у передвижников. Они не портретировали действительность, а ставили ее, как мизансцену в театре самодеятельности. В их картинах естественности не больше, чем в пирамиде "Урожайная". Чем старательней они копировали жизнь, тем дальше отходили от нее: портрет не муляж.
В музее восковых фигур среди королей, президентов и убийц часто сажают чучело билетера. Из всех экспонатов только оно и похоже на настоящего человека.
Обычно Сергей называл свои рассказы рассказами, но в молодости он добавлял эпитет - "импрессионистские".
Это довольно странно, потому что Довлатов живописью не интересовался. Он прекрасно рисовал, обладал вкусом и чутьем к дизайну, но не помню, чтобы Довлатов хоть вскользь говорил о картинах. Он клялся, что ни разу не был в Эрмитаже, и я ему верю, потому что представить Сергея в музее также трудно, как в сберкассе.
Я думаю, что Довлатову нравилось в импрессионизме лишь то, чему он мог у него научиться - не результат, а метод. Импрессионисты, - замечает он, - "предпочитают минутное вечному". Это можно сказать и о довлатовской прозе.
Если передвижники нагружали свои картины смыслом до тех пор, пока художественная иллюзия не становилась простодушной условностью, то импрессионисты полагались на случай. Изображая мир в разрезе, они верили, что действительность - как сервилат: всякий ее ломтик содержит в себе всю полноту жизненных свойств.
Муравей, ползущий вдоль рельсов, никогда не поймет устройства железной дороги. Для этого необходимо ее пересечь, причем - в любом месте.
Довлатов шел не вдоль, а поперек темы. Как импрессионисты, он не настаивал на исключительности своего сюжета. Чтобы написать портрет мира, Довлатову, как и им, подходил в сущности любой ландшафт. Но его пейзажем были люди - настоящие люди. Поэтому Довлатову и не годились вымышленные персонажи - он должен был работать на пленэре. Ведь только живые люди сохраняют верность натуре. Они и есть натура.
Человек - вещь природы. Она заключена в нем точно также, как в дереве или камне. Делая ее видимой, искусство рождает мир: искусственное создает естетсвенное и возвращает туда, откуда взяло.
Мариенгоф, автор книги "Циники", которую Бродский со свойственной ему отчаянностью назвал лучшим русским романом, и знаменитых мемуаров "Роман без вранья", описал этот процесс с редким знаньем дела: "Хорошие писатели поступают так: берут живых людей и всаживают их в свою книгу. Потом те вылезают из книги и снова уходят в жизнь, только в несколько ином виде, я бы сказал, менее смертном".
Человека нельзя придумать, как нельзя выдумать облако. Природа всегда переплюнет наше воображенье. Неспособный конкурировать с природой, художник может ее лишь упростить. Например, нарисовать, как это делали сюрреалисты, облако квадратным. Однако, квадратное облако - не облако вовсе. Это - инверсия естества.
В литературе таким методом штампуют из героев типы. Делая из Обломова - обломова, мы переходим от живой конкретности арифметики к мертвой абстракции алгебры - от бесконечного разнообразия цифр к ограниченности алфавита, каждая буква которого обладает условным, а не абсолютным значением. Упрямо сохраняя свою неповторимую индивидуальность, цифра, как человек, может быть равна лишь самой себе.
Довлатов, кстати сказать, очень любил у Леонида Андреева персонажа, который говорил, что из-за своей порочности недостоин носить человеческое имя и поэтому просит называть его буквой, а лучше - цифрой.
Довлатов понимал, что окружает себя своими жертвами, но сделать ничего не мог. Даже заменить настоящее имя персонажа для него было мучительным - все равно что стать соавтором чужого произведения.
Вымышленные имена, как бумажные цветы, не могут ни приняться, ни прорасти. Подмены может не заметить читатель, но не автор. Придуманное имя ему мешает, ибо оно не заменяет настоящее, а конкурирует с ним - фальшивый персонаж отпихивает настоящего. Поэтому Сергей даже в газетной текучке предпочитал обходиться без псевдонимов. При необходимости он упортреблял инициалы "С.Д.", с удовлетворением обнаружив, что по-английски они у него совпадают с Кристианом Диором.
Опасность псевдонимов в том, что они заменяют личность автора фантомами. Не случайно они так редко похожи на настоящие фамилии. Я, правда, знаю журналиста Каца, принципиально подписывавшегося Левин. Но обычно псевдонимы звучат вычурно, как Северянин, или мелодраматично, как Горький. Одному Лимонову псевдоним подходит больше фамилии, но только благодаря Бахчаняну, который придумал Эдуарду Совенко такую "высокопарную и низкопробную" фамилию.
Гордый своим изобретением, Вагрич требовал, чтобы каждую подпись Лимонов сопровождал указанием "Копирайт Бахчаняна".
В Нью-Йорке, кроме Вагрича, кажется, один Довлатов терпимо относился к Лимонову. Его скандальный роман "Это я, Эдичка" Сергей не только, как все, читал с интересом, но и - в отличии от всех - публично заступался за автора, которого наши в конце концов выдавили из Америки во Францию. В Париж его провожал тот же Бахчанян - напоследок он помог Лимонову найти кроссовки на каблуке.